Текст книги "Годы"
Автор книги: Анни Эрно
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Анни Эрно
Годы
Annie Ernaux
LES ANNÉES
Copyright © Editions Gallimard, Paris, 2008
© Беляк А., перевод на русский язык, 2021
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
* * *
Французская писательница Анни Эрно родилась в маленьком нормандском городке Лилльбон, недалеко от Гавра, и провела юность в другом городке Нормандии – Ивето. После получения высшего филологического образования и ученой степени преподавала современную литературу в лицеях городов Аннеси, Понтуаз и в Национальном центре дистанционного обучения. Живет недалеко от Парижа, в городе Сержи департамента Валь-д-Уаз (регион Иль-де-Франс).
У нас есть лишь история нашей жизни, да и та – не наша.
Хосе Ортега-и-Гассет
– Да. Забудут. Такова уж судьба наша, ничего не поделаешь. То, что кажется нам серьезным, значительным, очень важным, – придет время – будет забыто или будет казаться неважным. (…) И может статься, что наша теперешняя жизнь, с которой мы так миримся, будет со временем казаться странной, неудобной, неумной, недостаточно чистой, быть может, даже грешной…
Антон Чехов
Исчезнут все образы, кадры, картинки:
женщина, которая писала на виду у всех, присев на корточки за сараем, приспособленным под кафе, на краю послевоенных руин, в Ивето, а потом вставала, подтягивала трусы, одергивала юбку и возвращалась в кафе
залитое слезами лицо Алиды Валли, которая танцует с Жоржем Вильсоном в фильме «Такая долгая разлука»
мужчина на тротуаре в Падуе летом 90-го года – при виде его скрюченных рук, загнутых к плечам, сразу вспоминался талидомид – тридцатью годами раньше его прописывали беременным от приступов тошноты – и тут же откуда-то вылезал соответствующий анекдот: «Будущая мать вяжет младенцу кофточку и периодически заглатывает талидомид: ряд – таблетка, ряд – таблетка. Подруга в ужасе говорит ей: «Ты что, ребенок родится без ручек!» – «Ничего, – отвечает мамочка, – рукава-то у меня как раз и не получаются»
Клод Пьеплю, ведущий за собой полк легионеров, держа в одной руке знамя, а в другой – веревку с привязанной козой в одной из комедий группы «Шарло»[1]1
Клод Пьеплю – французский комический актер. «Шарло» – известная вокальная и комическая группа 1970–1980-х годов, снявшаяся в полутора десятках популярных комедий.
[Закрыть]
строгая дама с альцгеймером, одетая в пестрый халат, как все пациентки дома престарелых, только с синей шалью на плечах, без устали вышагивающая по коридорам, неприступная, как герцогиня Германтская[2]2
Герцогиня Германтская – один из центральных персонажей романа М. Пруста «В поисках утраченного времени».
[Закрыть] на прогулке в Булонскому лесу, – и вспомнившаяся по ассоциации Селеста Альбаре, служанка Пруста, увиденная как-то в вечерней передаче Бернара Пиво[3]3
Бернар Пиво – известный литературный критик, телеведущий, автор культовых литературных передач-долгожителей «Апострофы» и «Культурная среда».
[Закрыть]
женщина на сцене летнего театра, заключенная в ящик, который мужчины протыкали серебряными шпагами, и под конец выскакивающая оттуда живой и невредимой: аттракцион под названием «Муки женщины»
мумии в истлевших кружевах, стоящие вдоль стен монастыря капуцинок в Палермо
лицо Симоны Синьоре с афиши фильма «Тереза Ракен»
детский ботиночек, который крутился в витрине обувного магазина André в Руане, на улице Гро-Орлож, и плывущая по кругу надпись: «Очень далеко пойдет тот, кто носит «Бэбибот»
неизвестный мужчина на римском вокзале Термини, который приспустил штору в купе первого класса и видимый только ниже пояса, в профиль, мастурбировал на виду у юных пассажирок из соседнего состава
человек из рекламы посудомоечного средства, которую крутили перед сеансами в кино: вместо того чтобы мыть грязные тарелки, он энергично разбивал их об пол. Строгий голос за кадром комментировал: «Нет! Это не решение проблемы!» – и человек с отчаянием смотрел в зрительный зал: «Но в чем же тогда решение?»
пляж в Ареньес-де-Мар с идущей вдоль него железной дорогой, постоялец отеля, похожий на актера Заппи Макса
гордо поднятый в воздух новорожденный младенец, красный, словно освежеванный кролик, в родильном зале кодеранской клиники имени Пастера, и он же полчаса спустя спит в кроватке, лежа на боку, до плеч укутанный одеялом, выложив одну ручку поверх
развинченная походка актера Филиппа Лемэра, мужа Жюльет Греко[4]4
Известнейшая французская певица, актриса, шансонье, одна из «королев Сен-Жермена» в 1950-1970-х гг.
[Закрыть]
телевизионная реклама, где отец семейства, прикрывшись газетой, безуспешно пытается поймать губами драже Picorette, подражая своей дочке
дом с навесом из дикого винограда, где в шестидесятые годы располагалась гостиница, – номер 90A по набережной Дзаттере в Венеции
сотни застывших неподвижно человеческих лиц – на снимках, сделанных перед их отправкой в лагеря, – выставка во Дворце Токио, в Париже, в середине восьмидесятых годов
уличный туалет за домом в Лильбоне, нависший над рекой, – падающие в воду и медленно уплывающие вниз по течению фекалии и бумага
все расплывчатые картинки первых лет жизни с яркими вспышками какого-нибудь летнего воскресенья, образы снов, в которых умершие родители живы и бесконечная дорога уходит вдаль
Скарлетт О’Хара, которая тащит по лестнице убитого солдата-янки – и мечется по улицам Атланты в поисках врача для Мелани, у которой начались роды
Молли Блум, лежащая рядом с мужем и вспоминающая парня, который поцеловал ее в первый раз, и говорящая да да да
Элизабет Драммонд, убитая вместе с родителями в 1952 году возле дороги в Люре[5]5
Загадочное, так и не раскрытое преступление.
[Закрыть]
образы реальные или воображаемые – те, что вспоминаются и возвращаются даже во сне
связанные с каким-то конкретным мгновением прошлого, окутанные особым, только ему присущим светом.
Они исчезнут все, разом, как исчезли миллионы образов, что хранились в головах у бабушек и дедушек, умерших полвека назад, и у родителей, умерших вслед за ними. Там среди множества других людей, ушедших еще до нашего рождения, были мы – мальчики или девочки, точно так же, как в нашей памяти сосуществуют наши дети, какими они были в младенчестве, и наши родители или одноклассники. И когда-нибудь мы сами будем соседствовать в памяти наших детей – с внуками и с теми, кто еще не родился. Память неотступна, как влечение. Она компонует и перетасовывает – мертвых и живых, реальных людей и выдуманных, историю – с домыслом.
Вдруг исчезнут тысячи слов, что когда-то обозначали различные предметы, людские лица, поступки и чувства, выстраивали мир, будоражили душу, смущали и возбуждали плоть
лозунги, надписи на стенах домов и в кабинках туалетов, высокая поэзия и похабные анекдоты, названия книг
«анамнез», «эпигон», «ноэма», «теоретический» – термины, которые выписывали в тетрадку вместе со значением, чтобы не лазать в словарь каждый раз, когда их встречаешь
обороты, которые запросто употребляли другие – и, казалось, вряд ли когда-нибудь удастся освоить самому: «несомненно», «приходится констатировать»
гадости, которые хочется скорее забыть, но от стараний выбросить их из головы все крепче закрепляющиеся в памяти: «сука драная»
слова, которые мужчины говорят ночью в постели: «я – твой», «делай со мной все, что хочешь»
жить – это пить себя, не ощущая жажды
что вы делали 11 сентября 2001 года?
слова из воскресной мессы – in illo tempore[6]6
Во время оно (лат.).
[Закрыть]
выражения, давно утратившие контекст и вдруг услышанные вновь, которым радуешься, как чудом сохранившейся вещи, внезапно обретенной потере: «смутьян», «устроить бузу», «умереть не встать!», «косорукая!»
слова, прочно связанные с каким-то человеком или местом, как девиз, – на одном участке руанского шоссе кто-то в машине сказал фразу, и теперь, стоит там оказаться, эти слова выскакивают, возникают в уме, как потайные фонтанчики в Петергофе, которые выстреливают водой, как только на них наступишь
примеры из учебников по грамматике, цитаты, ругательства, песни, мудрые изречения, которые в юности мы выписываем в тетрадки
наш аббат Трюбле все строчит себе
слава для женщины – это роскошный траур по утраченному личному счастью
память живет вне нас, в дождливом дыхании времени
апофеоз для монашки – жить девой и умереть святой
ученый разложил результаты раскопок по ящикам
«тот кулон – поросенок с сердечком / за сто су ей отдал продавец / он сулил ей счастливую встречу / разве жалко сто су за любовь»
«я расскажу вам историю любви»
а можно «чтотоделать» вилкой? Можно лить «непоймичто» в рожок младенцу?
(«карты, сдавайтесь!», «дело пахнет керосином», «ясно, что ничего не ясно», «ну, короче», – как говорил король Пипин…», «выход есть! – сказал Иона и выбрался из кита», «что значит «хватит»? – хватать-то нечего!», «концы в воду прячут только кашалоты!» – тысячу раз слышанные присказки и каламбуры, несмешные, приевшиеся, пошлые до отвращения, пригодные лишь для подтверждения семейной общности и сгинувшие сразу после распада брака, но временами всплывающие в речи, совершенно ненужные и бессмысленные вне существовавшего когда-то клана: по сути это все, что осталось от мужа после многолетней жизни врозь)
слова, которые, как ни удивительно, уже существовали в какой-то момент прошлого – «мастак» (письмо Флобера Луизе Колле), «корпеть» (Жорж Санд ему же)
латынь, английский, русский язык, выученный за шесть месяцев ради одного парня из СССР, – осталось только da svidania, ya tebia lioubliou, karacho
хорошее дело браком не назовут
метафоры, такие затертые, что удивительно, как их еще употребляют: «вишенка на торте», «львиная доля»
«Мать, погребенная вне сада первозданного»[7]7
Первая строка поэмы Шарля Пеги «Ева».
[Закрыть]
устаревшие выражения: «бежать впереди паровоза; потом забыли, зачем бежать впереди паровоза; потом забыли, как выглядит паровоз
слова мужские, неприятные: «кончать», «дрочить»
слова, заученные для занятий, рождавшие чувство победы над сложностью мироустройства. Со сдачей экзамена они вылетали из головы быстрее, чем запоминались
бесконечные присказки и сентенции дедушек-бабушек, родителей, которые после их смерти вспоминались чаще, чем лица: «чужую шляпу на голову не наденешь»
марки исчезнувших товаров из прошлого – внезапно всплывая в памяти, они радовали больше, чем названия известных доныне фирм: шампунь «Дульсоль», шоколад «Кардон», кофе «Ниди» – вспоминались, словно близкие люди, которых уже не с кем помянуть
«Летят журавли»
«Марианна моей юности»
солнечная погода порадует парижан…
миру не хватает веры в непреходящую истину.
Все пропадет в единый миг. Сотрется словарный запас, копившийся от колыбели до смертного одра. Наступит тишина, и не будет слова, чтобы обозначить. Ни звука не вырвется из открытого рта. Ни единого «я» или «мне». Но язык будет продолжать отливать мир в слова. В беседах за праздничным столом еще будет звучать наше имя, постепенно отделяясь от внешности, пока и оно не потонет в безымянной массе предков.
Овальная фотография цвета сепии, вставленная в паспарту с золотым обрезом, укрытая листом жатого пергамента. Сверху надпись: «Фото-модерн, Ридел, Лилльбон (S. Inf.re). Тел. 80». Крупный насупленный младенец с темным венчиком волос на макушке, с голыми ручками и ножками, сидит на подушке посреди деревянного резного стола. Задник в виде облаков, гирлянда резьбы, чуть задравшаяся вышитая рубашка (низ животика прикрыт ладонью), лямка, скользнувшая с пухлого плечика, – напоминают картинные образы амуров и ангелочков. Такой снимок наверняка был разослан по почте всем родственникам, и каждый тут же стал гадать, с какой стороны семьи случилось прибавление. Это фото из семейного архива – датируемое, по всей видимости, 1941 годом, – наглядно демонстрирует мещански обставленный ритуал вхождения человека в мир.
На следующем снимке стоит подпись того же фотографа, хотя бумага паспарту попроще и золотого обреза нет, – он также наверняка предназначался для семейной рассылки. На нем девочка лет четырех, серьезная, почти хмурая, хотя и с круглыми румяными щеками, с короткими волосами, разделенными на пробор и забранными назад заколками, на которых, как бабочки, сидят банты. Левая рука опирается на тот же узнаваемый резной стол в стиле Людовика XVI. Кофточка туго обтягивает ее тело, юбка на помочах спереди кажется короче из-за выпирающего пухлого живота – возможно, это признак рахита (около 1944 г.).
Еще два небольших снимка с зубчатыми краями, скорее всего датируемые тем же годом, на них та же девочка, только чуть похудевшая, в платье с воланами и рукавами-шариками. На первом изображении она кокетливо прильнула к плотной женщине, одетой в полосатое платье, с прической в виде толстого валика из зачесанных вверх волос. На другом снимке у девочки поднят вверх кулачок левой руки, а правая сжимает ладонь мужчины – высокого, одетого в светлый пиджак и брюки с защипами, стоящего в вольной позе. Оба снимка сделаны в один и тот же день на мощеном дворе возле низкой каменной стенки с торчащими из-за нее цветами. Поверх голов тянется бельевая веревка с забытой прищепкой.
По праздникам, после войны, в бесконечной медлительности семейного застолья всплывало из небытия и обретало форму время, начавшееся до нас, – то самое, в которое, наверно, вглядывались родители, когда, не слыша наших вопросов, сидели, глядя в никуда; то время, где нас не было, где нас не будет никогда, время до. Беспорядочные реплики гостей сплетались в единое повествование о прожитых вместе событиях: со временем нам будет казаться, что они случились при нас.
Они снова и снова рассказывали про лютую зиму сорок второго года, про голод и брюкву, карточки и талоны на табак, про бомбардировки, про зловещие зарницы в небе – предвестье войны, – про запруженные велосипедами и телегами дороги после капитуляции Франции, про разгромленные лавки, про оставшихся без крова людей, которые рылись в обломках, пытаясь найти фотографии или деньги, про вступление немцев – и каждый точно указывал куда, в какой город, – про неизменно вежливых англичан, про беспардонных американцев, про коллаборационистов, про какого-нибудь соседа, ушедшего в Сопротивление, про чью-то дочку, обритую наголо после Освобождения за роман с немцем. Про Гавр, стертый с лица земли, от которого не осталось ничего, про черный рынок, про немецкую пропаганду, про драпающих фрицев, переплывающих Сену возле Кодебека на раздувшихся трупах лошадей. Про крестьянку, которая смачно пукнула в вагоне поезда, полного немцев, и громко заявила: «Им теперь слова не скажешь, а чувства так и прут!» На общем фоне голода и страха все рассказывалось в режиме безличной анонимности: «мы», «все», «кто-то».
Они вспоминали Петена[8]8
Филипп Петен – маршал, глава так называемого Французского государства при режиме Виши.
[Закрыть] и пожимали плечами – старик он был, почти развалина, когда его на безрыбье призвали править страной. Имитировали завывание и полет в небе ракет V2, снова разыгрывали пережитый испуг, в самые драматические моменты рассказа изображали мучительные раздумья – «как же, думаю, поступить?» – нагнетали интригу.
Это был рассказ, полный смертей и злобы, уничтожения всего, но излагаемый почти с восторгом, для нейтрализации которого периодически вставлялось пылкое и торжественное заклинание: «Не приведи господь такое пережить!» – и дальше следовала пауза – назидание какой-то туманной инстанции – и легкий стыд за свой недавний азарт.
Но говорили они только про то, что видели сами, что можно было воспроизвести, воскресить под выпивку и закуску. Им не хватало таланта и уверенности в себе, чтобы рассказывать про вещи известные, но не виденные своими глазами. То есть ни слова про еврейских детей, отправляемых поездами в Освенцим, или про изможденные трупы, вывозимые по утрам из Варшавского гетто, или раскаленное пекло Хиросимы. Отсюда впечатление, – которое потом не смогут исправить ни уроки истории, ни документальные и художественные фильмы, – что газовые камеры и атомная бомба расположены в другом временном срезе, не в том, где масло на черном рынке, воздушная тревога и прятанье в подпол.
Потом по аналогии все переключались на войну предыдущую – 1914 года, Великую войну – ее-то мы выиграли! Победили с кровью и отвагой! Настоящая мужская война, рассказам о которой почтительно внимали присутствующие женщины. Мужчины говорили про Верден и Шмен-де-Дам, про тех, кто отравился газом, и про то, как звонили во все колокола 11 ноября 1918-го, в день окончания войны. Перечисляли названия деревень, куда не вернулся никто из призванных на войну сыновей. Сравнивали тогдашних солдат, месяцами гнивших в окопной грязи, с теми, что сдались в плен в 40-м году и потом просидели там пять лет в тепле и безопасности – не то что мы под бомбежкой. Спорили, кто больше хлебнул романтики и горя.
Потом забирались дальше, во времена, когда сами еще не родились, – туда, где была Крымская война, война 1870-го, где парижане ели крыс.
В описываемом прошлом не было ничего, кроме голода и войн.
Под занавес пели: «Эй, стаканчик вина!» и «Парижский цветок», хором орали во всю глотку слова припева: «Синий, красный, белый – родины цвета». Смеялись, махали рукой и опрокидывали в рот вино: больше выпьешь – меньше достанется фрицам.
Дети не слушали и, получив разрешение, тут же выскакивали из-за стола: пользуясь общепраздничным благодушием, заводили запретные игры: скакать по кроватям, висеть на качелях вниз головой. Но запоминали – все. В сравнении с увлекательным временем сказаний, чьи эпизоды еще не скоро выстроятся у них в правильном порядке: разгром Франции в 1940 году, исход мирного населения, немецкая оккупация, высадка союзников, победа – тусклым казалось им то безымянное время, в которое они росли. Дети жалели, что не застали или почти не застали ту пору, когда все скопом снимались с насиженных мест, брели по дорогам и ночевали на соломе как цыгане. Непрожитые годы оставляли в душе стойкое чувство досады. Чужие воспоминания рождали неясную тоску по времени, с которым они так глупо разминулись, и надежду, что когда-нибудь и им перепадет что-то такое.
Свидетельствами красочной эпопеи, серыми и немыми, оставались лишь доты на склонах утесов, и в городках – куда ни кинешь взгляд – руины. Из-под завалов торчали ржавые куски железа, искореженные остовы кроватей. Разбомбленные магазины кое-как обживали бараки на краю развалин. Необезвреженные снаряды взрывались в руках у игравших с ними мальчишек. Газеты предупреждали: «Не трогайте боеприпасы!» При слабом горле врачи удаляли детям миндалины, и те, проснувшись после эфирного наркоза, рыдали и пили теплое молоко. Генерал де Голль смотрел из-под фуражки куда-то вдаль, стоя в три четверти на пожелтевших военных плакатах. Днем по воскресеньям мы играли в лошадки и черного кота.
Послепобедное воодушевление постепенно сходило на нет. Теперь люди думали только о развлечениях, окружающий мир был полон неотложных желаний. Все, что снова появлялось после нескольких лет военных лишений, сначала вызывало ажиотаж: бананы, билеты национальной лотереи, салют. Целыми кварталами – от бабушки, под локти ведомой дочками, до младенца в коляске – люди устремлялись на ярмарку, или на факельное шествие, в цирк Бульоне, рискуя погибнуть в давке. Люди выходили толпой, с молитвами и песнями, на дорогу встречать статую Булонской богоматери и назавтра еще провожали ее много километров. Любой повод – светский или религиозный – годился, чтобы всем высыпать на улицу, словно людям хотелось и дальше не расставаться. Воскресным вечером автобусы привозили с моря парней в шортах, которые горланили песни, свесив ноги с багажной надстройки на крыше. Собаки бегали на свободе и спаривались посреди улицы.
Само это время постепенно превращалось в золотую пору воспоминаний, чья утрата была особенно ощутима, когда по радио передавали песни «Я помню то ясное утро…» или «Теперь все прошло, прошло». Теперь дети жалели о том, что проскочили период Освобождения слишком маленькими, не прочувствовав его по-настоящему.
А мы тем временем росли, «радуясь миру и глядя вокруг», окружаемые наказами не трогать незнакомые предметы и беспрестанными сетованиями по поводу карточной системы, купонов на масло и сахар, кукурузного хлеба, от которого пучит живот, угля, который не греет, – «Хоть на Рождество-то будет какао и варенье?». Мы носили в школу грифельные доски и перьевые ручки-вставочки, шагая мимо разобранных завалов, мимо пустырей, разровненных бульдозером в ожидании «новой застройки»[9]9
Масштабный государственный план строительства жилья для населения взамен утраченного во время войны, действовал в 1945–1955 гг.
[Закрыть]. Играли в платочек, в колечко-выйди-на-крылечко, водили хороводы и пели: «Здравствуй, здравствуй, наш сосед, что ты кушал на обед», кидали «мячик об стенку», рассказывали считалку «Шла цыганка по дороге», на переменках ходили под ручку по школьному двору, выкрикивая: «Кто с нами в прятки?» Приносили из школы чесотку и вшей, сидели под платком с вонючим керосином. Друг за дружкой карабкались в рентгеновский фургон – как были, в пальто и шарфах, – чтобы делать снимки на туберкулез. Хихикали от стыда на первом медосмотре, стеснялись стоять в трусах в холодном зале, нисколько не согреваемом голубым пламенем спиртовки, стоявшей на столе у медсестры. Скоро мы – во всем белом, ровными рядами пройдем по улицам под восторженные крики людей – по случаю первого праздника молодежи – до самой беговой площадки, где между небом и мокрой травой под музыкальные вопли из динамика будем выполнять «групповые акробатические упражнения» – гордо и одиноко.
В речах говорилось, что за нами – будущее.
В шумной полифонии праздничных застолий, пока еще не вспыхивали споры и распри на всю жизнь, мы урывками, вперемешку с рассказами о войне, воспринимали еще один важный рассказ – истоки семейного рода.
Из небытия восставали мужчины и женщины, иногда обозначаемые только по степени родства – «отец», «дед», «прабабка», – сведенные к одной характерной черте, к забавной или трагической фабуле – гриппу-испанке, эмболии или удару лошадиного копыта, которые стали причиной их смерти; и дети, не дожившие до наших лет, – целая когорта персонажей, которых не доведется узнать никогда. Ткались нити родства, годами казавшиеся запутанными, пока, наконец, мы не начинали безошибочно делить родню на две категории – «кровных» и «пришлых».
Семейное повествование и социальное – по сути едины. Голоса гостей прорисовывали пейзажи нашей юности: поля и фермы, где мужчины с незапамятных времен шли в подмастерья, а девушки – в служанки; какой-нибудь завод, где все они знакомились, начинали встречаться и женились друг на друге, небольшая лавка – высокий удел самых честолюбивых. Они описывали судьбы, где не было иных событий, кроме рождений, свадеб и смертей, иных путешествий, кроме отправки с полком в отдаленный гарнизон, – жизни, полные изнурительного труда, с постоянной угрозой спиться. Школа для этих людей маячила где-то в мифической дали – короткий золотой век с его суровым богом-учителем, ходившим по классу с железной линейкой наперевес и шлепавшим ею нерадивых учеников по пальцам.
Голоса доносили до нас опыт бедности и лишений, существовавших еще в довоенное, докарточное время, они погружались в незапамятный мрак того, что называлось «вот в наше-то время», перебирали его радости и невзгоды, обычаи и способы выживания:
жить в землянке
носить галоши
мастерить тряпичную куклу
стирать золой
нашивать детям на рубашки возле пупка тканые мешочки с дольками чеснока – как средство от глистов
слушать родителей и получать затрещины – «да попробовал бы я слово сказать!»
Перечисляли то, чего не было в прежней жизни, – что отсутствовало или строго запрещалось:
говядина, апельсины
медицинская страховка, семейные пособия и выход на пенсию в шестьдесят пять лет
отпуск.
Вспоминали завоевания:
забастовки 36-го года, Народный фронт, «до этого никто с рабочими не считался»
Мы, малышня, возвращались за стол к десерту и оставались послушать фривольные истории – собравшиеся к концу обеда теряли бдительность и, забывая про юные уши, называли вещи своими именами – или песни родительской молодости, где говорилось про Париж, про девушек, которые «сбились с дорожки», про лихих налетчиц и бандитов с большой дороги: «Громила», «Ласточка из предместья», «Серый табачок скручу я в самокрутку», или жалостные романсы про великую страсть, которые пелись самозабвенно, с закрытыми глазами, всем телом, до слез, утираемых концом полотенца. Мы, в свою очередь, умиляли присутствующих прочувствованным исполнением «Звезды снегов».
Потом пускались по рукам пожелтевшие снимки, захватанные бесчисленными пальцами, что брали их после других обедов: пятна кофе и жира сливались, окрашивая их в какой-то невыразимый цвет. В остолбенелых и торжественных молодоженах, в свадебных гостях, выстроенных вдоль стены рядами в несколько ярусов, невозможно было узнать ни родителей, никого другого. Да и в сидящем на подушке полуголом младенце неопределенного пола мы видели тоже не себя, а кого-то другого – странное существо из немого и уже недоступного времени.
Так, сразу после войны, в бесконечном застолье праздничных дней, среди смеха и выкриков: «Чего там, один раз живем!», память других людей вводила нас в мир.
Помимо рассказов, была память телесная, моторная, передающаяся от человека к человеку в глубине французской и европейской провинции, и ее транслировала походка, манера садиться, разговаривать и смеяться, оклики на улице, жесты за едой, захват предметов. Это незафиксированное на снимках общее наследие роднило – поверх индивидуальных различий, поправок на чье-то добродушие или чью-то злобность – членов одной семьи, жителей одного квартала и всех тех, про кого говорилось: «наш человек». Каталог привычек, набор жестов, выкованных детскими годами в поле, юностью в мастерской, а до них – детством других людей – и так до незапамятных времен:
есть громко, с чавканьем, так, чтоб в открытом рту видна была последовательная метаморфоза поглощаемых продуктов, вытирать губы хлебом, промакивать соус горбушкой дочиста, так чтоб тарелку можно было убрать в буфет без мытья, стучать ложкой о стенки миски, сладко потягиваться в конце ужина. Ежедневно споласкивать одно лицо, остальное мыть по мере загрязнения: руки до локтя – после работы, ступни и коленки детей – летом перед сном, все целиком – по большим праздникам.
Предметы – хватать, дверьми – хлопать. Делать все резко, нахраписто: ловить кролика за уши, чмокать человека в щеку, тискать ребенка. В дни, когда пахнет скандалом, ходить и топать, пинать стулья, размахивать руками, резко плюхаться на сиденье, старухам – тыкать в передник кулаком, а вставая, обдергивать прилипшую к заду юбку.
мужчинам – постоянно использовать плечи: чтобы носить мотыгу, взваливать на них доски и мешки с картошкой, сажать на шею уставших после ярмарки детей
женщинам – использовать колени и бедра: чтобы зажать кофемолку или откупориваемую бутылку, удержать пойманную курицу, которой потом перережут горло и выпустят кровь в таз
при любых обстоятельствах говорить громко, скандально, словно продолжая извечный спор со Вселенной.
Французский язык – корявый, с примесью диалектов – был неотделим от зычных, напористых голосов, от тел в спецовках или рабочих блузах, от низких домов с палисадниками, от лая собак по вечерам и от затишья перед ссорой, – так же, как грамматическая правильность и нормативная лексика прочно соединялись с ровной интонацией и белыми руками школьной учительницы.
То был язык без лести и комплиментов, который вмещал в себя пронизывающий дождь, пляжи из серой гальки под нависшими карнизами утесов, ночное ведро, которое выливали в компост, и выпивку для батраков; он хранил багаж верований и наказов:
жить по луне, задающей время началу родов, всходу порея и гону глистов у детей
строго по времени года снимать пальто и чулки, подсаживать крольчиху к кролю, сажать салат «точно в свой срок» – драгоценный и трудноисчислимый промежуток между «рановато» и «поздновато», время, когда природа благосклонна, ибо зимой дети и котята родятся хилыми и плохо растут, а мартовское солнце «ум застит»
лечить ожог сырой картофелиной, «заговаривать жар» у соседки-знахарки, прикладывать на порез тряпку с мочой
уважать хлеб: на пшеничном зерне виден лик Божий.
Как всякий язык, он выстраивал иерархию, награждал или клеймил – лентяев, беспутниц, «развратников» и проходимцев, принижал детей, одобрял мужчин «толковых», девушек серьезных, уважал начальство и «крупных шишек» и обещал, что «жизнь всему научит».
Он формулировал реальные цели и ожидания: иметь приличную работу, крышу над головой, есть досыта, умереть в своей постели, обозначал границы: не просить луну с неба, не прыгать выше головы, радоваться тому, что имеешь, опасался переездов и новизны, ибо когда люди сиднем сидят на месте, ближайший город – уже край света; он был по-своему самолюбив и таил обиды: мы, деревенские, чай, не глупее других.
Хотя мы, в отличие от родителей, не пропускали школу, чтобы сеять рапс, окучивать картошку и вязать охапки хвороста. Цикл времен года сменился школьным календарем. Лежащие впереди годы становились классами, которые надстраивались один над другим, пространственно-временные отрезки начинались в октябре и заканчивались в июле. К началу занятий мы оборачивали в голубую бумагу подержанные учебники, доставшиеся от учеников предыдущего года. От вида недостертых фамилий на титульном листе и подчеркнутых слов казалось, что мы принимаем эстафету, что нас подбадривают они, все это одолевшие, прошедшие за год. Мы разучивали стихи Мориса Роллина, Жана Ришепена, Эмиля Верхарна, Розмонды Жерар, песни – «О, ель, королева лесов», «Вот и настало воскресенье в красивом майском облаченье». Старались без единой ошибки писать диктанты Мориса Женевуа, Ла Варенда, Эмиля Мозелли, Эрнеста Перошона. Заучивали грамматические правила классического французского языка. Но переступив порог родного дома, автоматически переходили на язык изначальный, где нужно было не выбирать слова, а только знать, что говорить и о чем помалкивать, – на язык, который знали кожей, телом – как затрещины, как хлорный запах от белой рубашки, как отварную картошку всю зиму напролет, как звон мочи о дно ведра и храп из родительской спальни.
Смерть людей нас совершенно не трогала.
Черно-белая фотография девочки в темном купальнике на галечном пляже. На заднем плане – песчаный откос. Она сидит на плоском камне, ровно вытянув вперед крепкие ноги, опираясь руками о камень, закрыв глаза, чуть наклонив голову, – и улыбается. Одна толстая темная коса перекинута на грудь, другая лежит за плечом. Во всей позе – намерение походить на звезд из журнала «Мир кино» или героинь рекламы масла для загара, дистанцироваться от жалкого и невзрачного девчоночьего тела. Незагоревшие бедра и плечи обозначают силуэт платья и свидетельствуют о том, что каникулы или поездка на море для этого ребенка – вещь необычная. Пляж пуст. На обороте надпись: «Август 1949, Сотвиль-сюр-мер».
Ей почти девять. Они с отцом гостят у дяди и тети, мелких кустарей, плетущих веревки. Мать осталась в Ивето работать в семейном кафе – бакалейной лавке, которая открыта круглый год. Обычно как раз мать заплетает ей волосы в две плотные косы и с помощью заколок и лент укладывает короной. То ли отец с теткой не умеют так закладывать косы, то ли она сама, пользуясь отсутствием матери, решила оставить их на свободе. Трудно сказать, о чем она думает или мечтает, как она относится к годам, которые отделяют ее от Освобождения, что именно приходит на ум в первую очередь.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?