Текст книги "Слово безумца в свою защиту (сборник)"
Автор книги: Август Стриндберг
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Заключение
Прошло шесть месяцев, и История моего брака подходит к концу.
Эти месяцы мы прожили в Копенгагене, где я встретился с друзьями и со своими соотечественниками и с датчанами, но мне так и не удалось ничего узнать. Я вступил со многими в переписку, но и это не дало никаких результатов.
Самый верный из моих друзей ответил мне примерно следующее:
– Допустим, что твоя жена тебе изменила, но и ты виноват, потому что ты ревновал!
Есть ли хоть какой-то здравый смысл в подобном рассуждении?
Я заботился о продолжении своего рода, я следил за поведением женщины с дурным нравом, который мог бы ее привести на панель, я дорожил честью семьи, я не хотел оказаться в дураках, мне было отвратительно работать на чужих детей, я не мог смириться с тем, чтобы строить свое существование на песке, – и по всем этим причинам я виноват в том, что жена моя свершила прелюбодеяние!
Перед нарочитой глупостью можно только сдаться! И я сдаюсь.
Теперь, что касается ревности. Давайте разберемся! Поскольку она была актрисой, я разрешал ей бывать одной в обществе, и она возвращалась домой в три часа ночи, пьяная, но и тогда я ни разу ее не упрекнул, потому что не сомневался в ее верности, и у меня не было никаких подозрений. Но с того момента, как она начала злоупотреблять своими правами, я стал за ней следить, однако не опускался до шпионажа, и только когда появились такие факты, что нельзя было не бить тревогу, у меня возникла ревность или, иными словами, страх, что жена меня обманывает и что дети не мои.
Сами посудите, какое дурное впечатление может произвести такой, например, инцидент.
Как-то вечером в театре, когда Мария играла в моей пьесе, я вошел в ее гримировальную уборную, предварительно постучав в дверь.
На столе, накрытом для двоих, я увидел бутерброды и пиво.
Вскоре я услышал, как кто-то, стоя за дверью, сказал таким фамильярным тоном, что меня передернуло:
– Ты одна, крошка?
И вошел актер с развязным видом, намереваясь поужинать с моей женой.
Добавим к этому, что я не знаю случая, чтобы актриса принимала в своей уборной кого-нибудь, кроме мужа.
Дома я попросил ее объяснить мне эту сцену. В ответ она рассмеялась мне в лицо, словно сумасшедшему ревнивцу.
В другой раз я узнал, что в артистическом клубе, когда ушли все женщины, Мария осталась одна с мужчинами и пила с ними до утра. Я запретил ей напиваться с мужчинами, она мне ответила:
– Я артистка, и ты не можешь мне запретить посещать артистический клуб.
– Я вовсе не запрещаю тебе ходить в клуб, а лишь пить одной с мужчинами, тем более что пьяная женщина – ты сама это говорила – не отвечает за свои поступки, а значит, и за измену.
Вот вам та ревность, которая якобы толкнула ее на прелюбодеяние.
Еще в другой раз, войдя в ресторан, я увидел там Марию, которая сидела с двумя молодыми мужчинами и пила коньяк. Мать моих детей публично напивалась с двумя незнакомыми парнями! Однако я не устроил ей сцены. Поскольку она была пьяна, я всего лишь предложил ей пойти со мной домой. Но, вместо того чтобы внять моей просьбе, она отправилась на какой-то праздник артистов и пробыла там до утра, причем не попросила у меня денег, поскольку брала их, очевидно, ни слова не говоря. А я просил у нее каждый грош, даже чтобы купить табак, каждый грош моих кровных денег, так как она больше не зарабатывала.
Вот вам равенство, о котором мечтают женщины!
И подумать только, что не нашлось мужчины, состоящего со мной в родстве или не состоящего, который счел бы себя обязанным ввести меня в курс постыдной жизни этого чудовища.
Спасая мать, мы хотели спасти детей!
А на самом-то деле вы не спасли, а погубили троих детей, оставив их жить с порочной матерью, вместо того чтобы передать в руки отца, не потерявшего чувства ответственности.
Все оказались на стороне неверной жены в ее борьбе с верным мужем!
Вывод: кем бы ты ни был, мужчина, обманывай, злоупотребляй, завлекай, чтобы не быть обманутым, чтобы тобой не злоупотребляли, чтобы тебя не завлекали!
Начать бракоразводный процесс! Чтобы погубить всех и позволить свободно распространяться гнусным вымыслам безумной женщины, которая все себе разрешает, лжет всякий раз, как открывает рот, и так искажает все факты, что вина за ее ошибки всегда падает на невинного.
Начать этот процесс значит вступить в неравную борьбу, и я от этого отказываюсь.
Теперь, когда мой труд завершен, я ухожу, ухожу в седьмой раз в неизвестность, в пустоту, ибо мое существование зижделось на основании, которое ныне разрушилось, и если, господа судьи, я вскорости сойду с ума (а это более чем вероятно), не делайте из этого вывода, что я был безумен и раньше, не путайте следствий с причинами. А ты, читатель, считая, что вправе судить меня, хотя и не посвящен во все подробности дела, ищи доказательства измены, прежде чем назвать меня сумасшедшим, и если найдешь их, то будь достаточно честен, чтобы признать, что измена была причиной, а безумие, действительное или мнимое, лишь следствие, и только!
Что до меня, то я, ни минуты не колеблясь, выношу ей свой вердикт: виновна! Да, это чудовище, безвременно приведшее меня на край могилы, виновно. И я настоятельно советую господам, ратующим за эмансипацию женщин, советую всем сторонникам равенства обоих полов в вопросах морали судить об изменах мужа или жены, только исходя из реальных результатов свершенного прелюбодеяния!
Я заклинаю законодателей как следует обдумать все возможные последствия, прежде чем подписать закон о гражданских правах для этих полуобезьян, для этих низших животных, для этих больных детей, страдающих от недомогания, впадающих чуть ли не в безумие тринадцать раз в году во время месячных, для этих буйных припадочных в период их беременностей и полностью безответственных существ во все остальные дни их жизни, для всех этих не осознающих себя негодниц, инстинктивных преступниц, злобных тварей, не ведающих что творят!
Моя история закончена. Да свершится моя судьба! Пусть смерть вырвет меня из ада сего, которому несть конца!..
Одинокий
I
Десять лет жил я в провинции, но вот нынче я вновь в родном городе и сижу за обедом в кругу старых друзей. Каждому из нас за пятьдесят или около того, лишь самым молодым в нашей компании едва перевалило за сорок. Все мы удивлены, что нисколько не постарели со времени нашей последней встречи. Правда, кое у кого в бороде и на висках поблескивает седина, но зато другие с последнего раза даже помолодели, и эти-то признались, что годам к сорока ощутили в своей жизни странную перемену. Они вдруг почувствовали себя старыми и решили, что жизнь их уже на исходе, наперебой отыскивали у себя мнимые недуги, с трудом натягивали пальто на окостенелые плечи. Все вокруг казалось им старым и обветшалым, все повторялось и возвращалось на круги своя, да еще грозно напирало молодое племя, нисколько не считаясь с заслугами старших, и, что всего обидней, заною открывало для себя то, что давно уже было открыто нами, а что и того хуже – молодые преподносили свои старые новости так, будто никто о них прежде и не слыхивал.
Перебирая воспоминания, относящиеся к дням нашей юности, мы погружались в прошлое и воистину заново переживали былое, словно бы переместившись на двадцать лет назад, так что иные из нас даже задавались вопросом: а существует ли вообще время?
– Ответ на это дал еще Кант, – пояснил один из нас, философ. – Время – всего лишь способ восприятия действительности.
– Вот как! А ведь и я так думал: стоит мне вспомнить мельчайшие происшествия сорокапятилетней давности – и они встают передо мной так отчетливо, словно случились вчера: события детства столь же свежи в моей памяти, как и всё, что я пережил в минувшем году.
Тут стали гадать: а не думали ли этак во все времена? Один из нас, семидесятилетний – единственный, кого мы в нашем кружке считали стариком, заметил, что еще не чувствует бремени лет (совсем недавно он взял себе новую жену, и младенец его еще лежал в люльке). Услышав это бесценное признание, мы и вовсе почувствовали себя мальчишками, и вся дальнейшая наша беседа и вправду была пронизана молодым задором.
Хоть я и вынес из первой встречи впечатление, что мои друзья странным образом нисколько не изменились, все же я заметил, что они уже не смеялись с былой непосредственностью и в речах соблюдали известную сдержанность. Они уже успели осознать власть и вес изреченного слова. Вряд ли с годами у них притупилась резкость суждений, но зато они сполна усвоили житейскую мудрость – что все твои слова неизбежно обернутся против тебя – и поняли: нельзя выкладывать напрямик все, что думаешь о людях, приходится иной раз прибегать к полунамекам, чтобы хоть как-то высказать свое мнение о человеке. Нынче же мои приятели отбросили все тормоза, перестали стесняться в выражениях и не щадили чужих взглядов, словом, вернулись к прежним обычаям – и понесло, поехало, но притом всем было весело.
Тут вдруг наступила пауза, за ней – вторая, третья, после чего воцарилась зловещая тишина. Самые горластые из нас смутились, словно боясь, что за такие речи поплатятся головой. Они знали: в минувшие десять лет каждый исподволь завязал новые связи, и отныне приятелей разделяют новые, неведомые интересы, а значит, все, кто дал волю языку, неизбежно должны наткнуться на подводные рифы, а не то задеть тайные нити, потоптать свежие всходы новых чувств, – и они не преминули бы это заметить, если бы только видели, как ощетинивались колючими взглядами собеседники, готовясь к защите и отпору, как дергались у них углы губ, то и дело сжимавшихся, чтобы не дать сорваться резкому слову.
Когда встали из-за стола, всем показалось, что возникшая было близость угасла. Настроение упало, собеседники изготовились к защите и словно бы вновь застегнулись на все пуговицы, но коль скоро считали необходимым продолжать разговор, посыпались пустые фразы, что видно было по взглядам, не вязавшимся со словами, и по улыбкам, опровергаемым выражением глаз.
Вечер невыносимо затянулся. Единичные попытки друзей оживить старые воспоминания, то ли сгрудившись в кружок, то ли в беседах с глазу на глаз, проваливались одна за другой. По неведению все спрашивали друг друга о том, о чем никак нельзя было спрашивать. Например:
– А как поживает твой братец Герман? (Вопрос задан просто так, мимоходом, без всякого интереса. Но в кружке возникло явное замешательство.)
– Спасибо за память! В основном – без изменений: особых улучшений не видно.
– Не видно улучшений? Так он что, болен?
– Да… а ты разве не знал?
Тут другой приятель своевременным вмешательством в разговор спас несчастного брата от тягостного признания, что Герман повредился умом.
А вот и другой пример:
– Так где же жена твоя, что-то ее нынче не видно? (А жена его только что подала на развод!)
Или вот еще:
– Сын твой совсем уже большой, должно быть, в студентах ходит? (А родители давно потеряли всякую надежду на это.)
Словом, слишком долго мы не видались, и оттого разговор не клеился. К тому же за эти годы каждый успел вкусить суровость и горечь жизни, – само собой, мы ведь не мальчики…
Когда же наконец стали прощаться у ворот, всем не терпелось скорее разойтись и никому уже не хотелось продлить встречу в кафе, как делали в прошлом. А все потому, что воспоминания юности не произвели ожидаемого живительного действия. Ведь прошлое было лишь подстилкой, на которой произросло настоящее, и подстилка уже успела сопреть: субстрат истощился и заплесневел.
И тут все заметили, что никто больше не заговаривает о будущем – по той простой причине, что все уже пребывали в этом вожделенном будущем, а значит, не могли уже о нем мечтать.
* * *
Спустя две недели я вновь очутился за тем же столом, в том же обществе и на том же месте. За эти две недели каждый успел приготовить ответы на высказывания собеседников, которые в прошлый раз из вежливости не стал опровергать. Все явились во всеоружии, и дело пошло как по маслу. Кто устал, или ленился спорить, или же вообще предпочитал разговорам вкусный обед, тот уклонялся от споров и уходил, так и не возмутив тишины, но иные, более воинственные, ринулись в бой. Предметом спора избрали тайное кредо, которое в свое время исповедовал каждый, хоть никто никогда и не провозглашал его с достаточной четкостью, и теперь приятели обвиняли друг друга в отступничестве.
– Нет, никогда не был я атеистом! – крикнул один из гостей.
– Не был атеистом? Как бы не так!
И тут разгорелась дискуссия, уместная разве что лет двадцать назад. Спорщики пытались осознать все, что в блаженные времена юности бессознательно пробивалось наружу. Сплошь и рядом, однако, подводила собеседников память; все давно успели позабыть, что в свое время делали и говорили, неверно цитировали самих себя и других и галдели наперебой. Но после очередной паузы кто-то вскоре снова принимался за старое, и разговор стал походить на сказку про белого бычка. И снова смолкали спорщики, и снова кидались в бой!
На этот раз все разошлись с чувством, что с прошлым покончено, а коль скоро каждый давно сам себе голова, стало быть, самое время деревцу покинуть питомник и отныне самостоятельно произрастать на воле, где нет ни садовника, ни садовых ножниц, ни какого-либо принудительного распорядка.
Так получилось, что иные из нас сделались одинокими, должно быть, и всегда так оно получалось. Но встречи на этом еще не совсем прекратились: кое-кто не желал останавливаться в своем росте, по-прежнему рвался вперед, к новым открытиям, к завоеванию новых, неведомых миров, и эти-то сплотились в тесный кружок и местом своих сборищ избрали кафе. Поначалу, правда, пробовали собираться дома, то у одного, то у другого из членов кружка, но скоро убедились, что у каждого, что называется, «пиджак на подкладке», и имя этой подкладке – «супруга». Вот подкладка-то, по обыкновению, и тянула в швах. В присутствии хозяйки полагалось говорить «на другие темы», а стоило кому-то забыться и завести разговор о своем, о главном, как тут же происходило одно из двух: или жена сама брала слово и непререкаемым тоном разрешала всякий спор, и тут уж приходилось учтивости ради помалкивать, или же она вскакивала и выбегала в детскую и больше за весь вечер не показывалась за столом, где с этой минуты гость чувствовал себя чем-то вроде нищего попрошайки или непрошеного прихлебателя, а хозяйка отныне смотрела на него так, словно он пытался куда-то сманить ее мужа, увести его от жены и детей, веры и долга.
Этаким путем, значит, дело не заладилось, да и вообще, приятелей чаще всего разлучала взаимная неприязнь их жен. Женщины ревниво придирались друг к другу.
Оставалось, стало быть, одно – кафе. Странным образом, однако, оно утратило для друзей былую привлекательность. Конечно, они пытались уверить себя, что обрели здесь нейтральное место сборищ, где нет ни хозяев, ни гостей, а все же семейным было не по себе от мысли, что жена тем временем сидит дома, словно она и вправду одинока, ведь и она могла бы сыскать себе подходящее общество, а вот нынче обречена торчать одна в четырех стенах. К тому же кафе по большей части посещали холостяки, иными словами – своего рода враги семейных, лишенные собственного домашнего очага и, стало быть, пользующиеся в здешнем заведении известными правами. Они и вели себя здесь как дома, шумели, смеялись раскатисто, а на женатых смотрели чуть ли не как на захватчиков, вторгшихся сюда незаконно, словом – те им мешали.
Будучи вдовцом, я полагал, что имею кое-какое право на кафе, но лучше бы у меня его не было: заманивая туда женатых приятелей, я вскоре заслужил этим ненависть их жен, которые и вовсе перестали приглашать меня к себе в дом. Что ж, может, и поделом, ибо где муж с женой, там третий – лишний.
Если же приятели все-таки приходили в кафе, то сплошь и рядом бывали настолько озабочены своими домашними делами, что сначала я всякий раз должен был выслушивать их жалобы на слуг и детей, на школу и экзамены, и они так основательно вовлекали меня в свои семейные дрязги, что я уже не видел никакого выигрыша в том, что избавился от своих собственных.
Когда же наконец мы приступали к главному, к важным вопросам, волновавшим нас, то чаще всего кто-то один заводил монолог, а другой между тем сидел, потупив взор и дожидаясь лишь, когда придет его черед взять слово, чтобы тут же заладить о чем-то своем, нимало не заботясь ответить на речи первого: что называется «ему про Фому, а он про Ерему». А не то вдруг поднимался воистину адский гам: все галдели разом и никто, казалось, другого не понимал. Поистине вавилонское смешение языков, завершавшееся перебранкой и полным взаимным непониманием.
– Ты же не понимаешь, что я говорю! – раз за разом в отчаянии восклицал кто-то.
И правда! С годами каждый привык насыщать новым смыслом старые слова и по-новому оценивать старые мысли, да к тому же никто не хотел открывать заветную свою думу, которую хранил в душе, как сокровенную тайну, как росток будущего, ревниво оберегаемый от чужих глаз.
Возвращаясь поздним вечером домой после такой встречи в кафе, я хорошо сознавал никчемность этих бурных сборищ, где, в сущности, каждый желал лишь услышать собственный голос и навязать свое мнение другим. Голова у меня раскалывалась, а мозги, казалось, кто-то разрыхлил да засеял сорняком, который необходимо выполоть, покуда он не пошел в рост. Дома, в уединении и тишине, я вновь обретал самого себя и окунался в мою собственную духовную атмосферу, где мне дышалось привольно, как в ладно пригнанном платье, и, отдав около часа раздумьям, погружался затем в небытие сна, свободный от всех влечений, помыслов и желаний.
Мало-помалу я перестал посещать кафе, приучая себя к одиночеству, затем вновь поддавался соблазну, с каждым разом все больше раскаиваясь в этом, пока наконец не открылось мне великое счастье: слушать тишину и внимать новым голосам, в ней звучащим.
II
Так мало-помалу сделался я одиноким и должен был довольствоваться беглым общением, к которому вынуждала меня моя работа, – общением преимущественно по телефону. Не скрою: тяжко было мне поначалу, и пустота, сомкнувшаяся вокруг меня, настойчиво требовала заполнения. Когда я обрубил все связи с другими, мне поначалу казалось, будто меня оставили силы, но одновременно мое «я» стало крепнуть, словно сгущаясь вокруг некой основы, вместившей в себя все пережитое мной, где оно плавилось и откуда растекалось, даря пищу душе. Все, что я видел и слышал – в доме, на улице или на лоне природы, – все мои впечатления я приучился переплавлять в работу, почувствовал, как растет мой труд и насколько уединенные занятия плодотворней всех прежних моих попыток изучать человека на людях.
В прошлом мне случалось иметь свой дом и семейный очаг, но нынче я снимаю две комнаты с мебелью у вдовы. Мне потребовался некоторый срок – пусть недолгий, – чтобы сжиться с чужой обстановкой. Трудней всего оказалось обжить и освоить письменный стол, – покойный судья сидел за ним верных три десятка лет, корпя над протоколами. Он оставил на нем следы своих цианисто-синих чернил, уже один вид которых мне противен; правым локтем стер политуру, а слева приклеил кружок клеенки чудовищных желто-серых тонов, чтобы ставить на него лампу. Все это крайне мне неприятно, но я решил ко всему притерпеться и скоро уже перестал замечать уродливую заплату. А кровать… когда-то я мечтал о собственном постельном белье, но нынче, хоть я и мог бы себе это позволить, я ничего не хочу покупать; ведь ничего не иметь – одна из граней свободы. Ничего не иметь, ничего не желать – значит стать неуязвимым для злейших ударов судьбы. Но притом располагать деньгами и в силу этого знать, что можешь получить желаемое, стоит тебе лишь захотеть, – вот это счастье, потому что за ним кроется независимость – еще одна грань свободы.
На стенах развешено пестрое собрание скверных картин, а также и литографий и даже хромолитографий. Сначала я возненавидел их за уродство, но вскоре они обрели в моих глазах неожиданную привлекательность. Однажды, трудясь над очередным опусом, я вдруг почувствовал, что иссяк и не могу сочинить решающую сцену, и тут в отчаянии я вскинул глаза на стенку. И взор мой приковался к чудовищной репродукции, в свое время, несомненно, служившей приложением к какому-нибудь иллюстрированному журналу. На ней был изображен крестьянин, который стоял у причала, держа на привязи корову, и, должно быть, собирался сесть на некий невидимый мне паром. Человек этот, одиноко стоявший на мостках, исступленно махал кому-то, цепко придерживая единственную корову, и в глазах его было отчаяние… Вот она, моя сцена! Но в здешних комнатах была еще и тьма мелких вещиц из тех, что скапливаются в каждом доме, источая аромат воспоминаний, притом вещиц не покупных, а сработанных любящими руками. Салфеточки на спинках кресел, накидки, стеклянные и фарфоровые безделушки на этажерках. Среди них бросился мне в глаза большой кубок с надписью: от благодарных таких-то. Вещицы эти излучают радушие, признательность, может, даже любовь, – и правда, спустя всего несколько дней мне стало казаться, будто здешние стены привечают меня. Все это добро некогда принадлежало другому, но нынче я принял наследство от мертвеца, с которым при жизни его даже не был знаком.
Хозяйка моя, сразу подметившая, что я не из болтливых, выказывала деликатность и такт и всегда спешила убрать мою комнату к тому часу, когда я возвращался с утренней прогулки, и, здороваясь, мы ограничивались дружелюбными кивками, заменяющими уйму фраз: «Как поживаете?» – «Спасибо, хорошо!» – «Нравится вам у меня?» – «Весьма!» – «Рада слышать!»
Спустя неделю она все же не утерпела и спросила, нет ли у меня каких-либо пожеланий: если что нужно, мне достаточно лишь сказать…
– Нет, сударыня, у меня нет никаких пожеланий, я всем доволен.
– Гм. А я, признаться, думала… я ведь знаю, как подчас капризны мужчины…
– Я давно уже отвык от капризов!
Хозяйка смерила меня любопытным взглядом – должно быть, слышала про меня иное.
– Скажите, а еда вам по вкусу?
– Еда? Признаться, я даже и не заметил! Стало быть, еда – отменная.
Сущая правда! Все обслуживание было отменным. Мало того – я ощущал бережную заботу, какой прежде никогда не встречал.
Спокойно, тихо, привольно текли мои дни, и хоть временами меня и тянуло заговорить с хозяйкой, особенно когда она смотрела так грустно, все же я поборол искушение, из страха приобщиться к чужим заботам, но также из уважения к тайнам чужой жизни. Мне нравились наши безличные отношения, и я предпочитал, чтобы ее прошлое и впредь оставалось для меня окутанным неизвестностью. Стоит мне узнать ее историю – вся обстановка комнат приобретет иной облик, чем тот, который я ей навязал, и сотканная мною картина тотчас расползется; стол, стулья, буфет, кровать – вся здешняя мебель сделается реквизитом в драмах вдовы, которые будут сниться мне по ночам.
Нет, все это отныне мое, пропитано моим духом, и реквизит нужен мне для моей пьесы. Моей!
* * *
Нынче я даже обзавелся неким безличным общением, причем самым что ни на есть простым способом. Этих незнакомых знакомых, с которыми я не раскланиваюсь, поскольку не знаю их лично, я обрел в итоге утренних моих прогулок. Первым на моем пути возникает майор. Майор он, правда, отставной, уже получает пенсию, а стало быть, ему никак не меньше пятидесяти пяти лет. И он, значит, гражданское лицо. Мне известно его имя, да и рассказывали мне о нем кое-что, относящееся к дням его молодости. Он холост – это я тоже знаю. Как я уже сказал, он теперь в отставке и, стало быть, живет без всякого дела, дожидаясь своего смертного часа. Но он смело шагает навстречу судьбе – высокий, статный, с могучим торсом под почти всегда расстегнутым пальто, прямодушный, мужественный человек. У него темные волосы, черные усы и упругая походка, настолько упругая, что я весь будто подтягиваюсь при встрече с ним, да и вообще, вспоминая, что ему уже пятьдесят пять, я словно бы молодею. Мне даже кажется, по тому, как он глядит на меня, что я ему не противен, что, может, он даже расположен ко мне. А спустя какой-то срок он и вовсе стал казаться мне старым знакомцем, которому мне всякий раз хотелось кивнуть. Но есть между нами одно различие: он уже отслужил свой срок, я же по-прежнему в самом горниле борьбы и всем своим существом, да и каждодневной работой, устремлен в будущее. Так что тщетно стал бы он искать сочувствия у меня, как у товарища по несчастью. Чего-чего, а уж этого я никак не намерен допускать. Правда, у меня на висках седина, но стоит мне лишь захотеть – и завтра же волосы у меня будут такие же черные, как у него, да только я не помышляю об этом, – ведь у меня нет женщины, перед которой я должен был бы рисоваться. К тому же, сдается мне, волосы его лежат слишком ровно, что способно возбудить подозрение, зато мои волосы неподдельны бесспорно.
Есть у меня на примете еще и другой человек, приятный мне уже тем, что я понятия не имею, кто он. Ему наверняка уже перевалило за шестьдесят, и волосы и борода у него совершенно седые. Поначалу, в дни наших первых встреч, казалось, что чем-то знакомы мне эти черты, это лицо человека с больной печенью, вся фигура его, – и всякий раз я спешил ему навстречу с чувством симпатии и сострадания. Должно быть, думал я, он сполна изведал горечь жизни, пытаясь плыть против течения, боролся и был побежден, а нынче ему выпало жить в новое время, исподволь, неприметно утвердившееся в жизни, – время, от которого он отстал. Должно быть, он не может отринуть идеалы юности, ведь они ему дороги, да и к тому же это верные идеалы… бедняга! Он убежден, он знает, что шел верным путем, – это современники его заблудились, зашли в тупик… Трагедия!
Но как-то раз, взглянув ему в глаза, я понял, что он меня ненавидит, может, потому, что уловил сострадание в моем взгляде и это-то больше всего оскорбило его. Он даже презрительно хмыкнул, поравнявшись со мной. Что ж, может, сам того не подозревая, я когда-то обидел его самого, а не то его близких, каким-то образом бездумно вмешался в его судьбу, но может ведь быть и другое: может, попросту мы были с ним когда-то знакомы? Он ненавидит меня, и странным образом мне кажется, будто ненависть его мной заслужена, но я больше никогда не взгляну ему в глаза – слишком уж они колючие и к тому же будят во мне чувство вины. Но, может, мы с ним просто родились врагами, может, классовые и расовые различия, разница в происхождении и взглядах воздвигли между нами стену, присутствие которой мы ощущаем оба. Опыт научил меня в гуще уличной толпы сразу отличать врага от друга, ведь иные прохожие, сплошь и рядом вовсе незнакомые люди, излучают такую враждебность, что я всякий раз перехожу на другую сторону улицы, чтобы только не столкнуться с ними лицом к лицу. У одиноких чувствительность обострена необычайно: стоит лишь донестись с улицы голосу человека – и я сразу же отзываюсь на него радостным или неприязненным чувством, но иной раз не чувствую ничего.
И еще третий знакомец есть у меня. Он обычно ездит верхом, и я киваю ему, ведь он знаком мне еще с университетской поры, я, кажется, знаю его фамилию, вот только имя его плохо помню. Я не разговаривал с ним верных лет тридцать, мы только раскланиваемся на улице, иногда улыбаемся в знак того, что узнали друг друга, а уж у него под большими усами добрая такая улыбка. Он носит мундир, и с годами все больше прибавляется ободков яркой тесьмы на его фуражке, да и пышнее становится весь позумент. Совсем недавно, после десятилетнего перерыва, я снова встретил его: он ехал верхом, а позумента на его мундире было так много, что я не посмел поздороваться с ним из страха, что он мне не ответит. Но, должно быть, он это понял и, придержав коня, крикнул мне:
– Здравствуй, ты что, не узнал меня?
Да что там, узнал, конечно, и, раскланявшись, мы оба проследовали каждый своим путем, и с тех пор мы снова киваем друг другу. Как-то раз утром мне почудилась под его усами странная, непривычно подозрительная усмешка. Я не знал, должен ли я отнести ее на свой счет, настолько мне это казалось нелепым. Впрочем, должно быть, все это лишь померещилось мне – думал ли он, что я думаю, что он заважничал, или сам он заподозрил меня в высокомерии. Меня? В высокомерии? Что ж, не так уж и редки случаи, когда сам человек ни в грош себя не ставит, а молва приписывает ему смертный грех гордыни.
* * *
Еще есть у меня знакомая пожилая дама, у нее две собачки, которые часто выводят ее на прогулку. Всякий раз, когда они останавливаются, вместе с ними останавливается и она, они же останавливаются у каждого фонаря, у каждого дерева, у каждого перекрестка. Я всегда вспоминаю рассуждения Сведенборга, когда вижу ее: вспоминаю человеконенавистника, сделавшегося одиноким настолько, что принужден был искать общества зверей, – и думаю, что судьба покарала эту женщину странной аберрацией. Она вообразила себя повелительницей этих двух грязных собак, – на самом же деле это собаки заставляют ее исполнять все их капризы. Про себя я называю ее Владычицей Мира или еще Защитницей Вселенной, – такой у нее вид: она ходит, надменно вскинув голову, но притом не отрывает взгляда от земли.
А еще есть у меня старушка, которую я изредка подкармливаю десятками: по-моему, она колдунья. Появляется она редко, но неукоснительно всякий раз, как мне случится получить сравнительно крупную сумму денег или же когда мне грозит опасность. Я никогда не верил в дурные приметы и во всякую подобную чепуху, никогда не поворачивал назад при виде старухи и не плевал через плечо, когда мне перебегала дорогу черная кошка. Точно так же я никогда не пинал ногой приятеля, затеявшего новое предприятие с сомнительным исходом, а, наоборот, от всей души желал ему счастья и хлопал его по плечу. Совсем недавно я именно так и поступил с одним из моих просвещенных друзей-актеров. Он же зашипел на меня, резко обернулся и, сверкая глазами, сказал: «Цыц! Молчи! А не то сглазишь!» Я же отвечал: «Нет, от добрых пожеланий беды не будет, хоть, может, не будет и пользы». Он остался при своем мнении, – подобно всем безбожникам, он был суеверен. Да, уж эти неверующие верят решительно всему, без разбора, да только толкуют все шиворот-навыворот. Приснится им ночью приятный сон – говорят: не к добру, а привидится какая-нибудь мерзость – говорят: это к деньгам. Я же не придаю значения каким-то пустячным снам, но уж если сон преследует меня, я толкую его в том же смысле, да еще и как некий знак, предвещающий, что ждет меня впереди. Словом, ночной кошмар для меня – предостережение, а прекрасный сон – благая весть или же утешение; все это в полном согласии с логикой и с наукой: если я чист душой, то и вижу чистые сны, и наоборот. Сны отражают мой внутренний мир, и стало быть, мне дозволено пользоваться ими, как пользуются зеркалом для бритья: зеркало позволяет человеку следить за своими движениями и не дает порезаться бритвой. Точно так же принимаю я и многое из того, что «случается» наяву, – правда, далеко не все. Вот, к примеру, на улицах всегда валяются клочки бумаги, но отнюдь не всякая бумажка привлечет мое внимание. Но уж если какая его привлечет, я не премину тщательно изучить ее, а уж если на ней что-то написано или напечатано и притом как-то связано с тем, что в этот час больше всего меня занимает, тогда я рассматриваю появление этой бумажки как некое воплощение моей сокровенной, еще не родившейся мысли, и тут я, бесспорно, прав: ведь не будь этой мысленной связи между моим внутренним миром и этим предметом из мира внешнего, взаимопроникновение этих двух миров было бы невозможно. Лично я не склонен полагать, что кто-то нарочно разбрасывает для меня бумажки на улицах, но иные люди неминуемо в это поверят, да и как не поверить в это тем, кто признает лишь непреложные факты и дела человеческих рук.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.