Электронная библиотека » Борис Носик » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 2 апреля 2014, 01:29


Автор книги: Борис Носик


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Человек подошел совсем близко, вплотную, и Тоскин узнал сторожа.

– Вы туда? – сказал сторож. – А я оттуда. Выпил сто грамм – пошел по делам. А вам надоело, чай, одному-то сидеть, – сказал сторож с хитрецой, и Тоскин понял, что он уже знает про Веру (он тут, наверное, все знал). – Правильно, – сказал сторож. – Жить да молодеть, добреть да радоваться. Оно так и лучше…

– А там еще… еще в разгаре? – спросил Тоскин.

– А как же. Молодой месяц на всю ночь светит, – сказал сторож, и Тоскин понял, что он ничего больше не узнает, а главное – ему все еще страшно узнать. И еще понял, что ему трудно разговаривать с этим человеком, который был там и, может быть, видел…

Тоскин махнул рукой, прошел мимо сторожа, а потом присел под кустом во мраке. Когда шаги сторожа смолкли, Тоскин почти бегом вернулся к себе в берлогу.

«Уеду, – решил Тоскин. – Доживу день-два до закрытия смены – и уеду. Только бы хватило… дожить…»

Назавтра он встал измученный бессонной ночью и, не сумев придумать себе никакого занятия, пошел в отряд к старшим. Вера сидела в отдалении, на краю трибуны и читала книжку, которую два дня назад ей дал Тоскин. Отсюда, с трибуны, ей хорошо видны были ее пионерки, во всяком случае те, что не разбежались. Тоскин присел рядом с Верой и стал наблюдать. Он увидел Танечку и ее полногрудую подружку Тамару, но не сразу понял, чем они там занимаются, на крыльце, а поняв наконец, воскликнул, изумленный и растроганный, еще не веря своим глазам, хотя ему уже припомнилась идиотка-кукла, которую он видел у Танечки под подушкой.

– Это они что? Они в куклы, что ли, играют?

– Да, – равнодушно сказала Вера, не поднимая глаза от книжки. – Днем в куклы играют, как дети, не оторвешь… А ночью в баню бегают – как большие.

И продолжала читать, ничего не замечая вокруг. К счастью, не замечая. Тоскин, с трудом справившись со странной хрипотой в горле, с непонятным зудом в левой руке, с приступом тошноты и страха, все же пересилил себя и спросил задавленно:

– Неужели и эти, маленькие?

Вера бросила взгляд на детей и тут же вернулась к книге, не заметив ни его тона, ни его смятения:

– Ну да, а кто ж? Все они тут маленькие…

И Тоскин, уже приготовившись к бегству, к погибели, все же сделал последнюю попытку уцелеть, выплыть на поверхность, уцепиться за последний островок суши:

– И Танечка… тоже…

– Да, – сказала Вера, вставая, – Танечка и эта вот подружка ее, они самые первые в баню и пошли. Так поглядишь – ни за что и не поверишь. Куколки, хиханьки… А ну, Ахмеджанов, оставь кошку! Сейчас же оставь!

Вера убежала в палату, где, судя по кошачьему истошному воплю, Ахмеджанов проводил какой-то мучительный, хотя, может быть, и ценный для науки эксперимент над кошкой. А у Тоскина, который остался один на краю трибуны, была теперь только одна, но очень важная, жизненно важная задача: уйти, добраться по возможности невидимым, незамеченным до своей берлоги – добраться любой ценой… Но как раз эту ничтожную малость ему оказалось очень трудно осуществить, и вдобавок… вдобавок еще Танечка – вдруг отложила куклу и подняла на него огромные свои, блестящие глаза… К своему ужасу и смущению, Тоскин прочел в этом взгляде благожелательность, интерес и даже симпатию, да, симпатию, и это наконец обратило его в бегство, которое спасло его, помогло ему добраться до своей берлоги как раз вовремя, потому что едва он успел закрыть за собой дверь, как силы его оставили – и он заплакал…

Горе его было таким истинным, таким безграничным, что временами он находил себе горькое утешение в мысли, что настоящая любовь наконец-то постигла его, что он оказался способен на такую любовь. Но зато по временам, воображая, как она в первый раз пришла в ту баню, как она выпила водки, как она нежилась, слушая любимого Шаферана, как этот мерзавец Слава… Или может быть, этот мерзавец Валера. А может, это был кретин-физкультурник… Тоскин скрежетал зубами и начинал подозревать, что он способен на самую страшную месть, как какой-нибудь настоящий кабардинец. Или даже корсиканец. Но он не был ни кабардинец, ни корсиканец – он был русский интеллигент, к тому же еще отчасти и писатель (может быть, даже детский), и у него между самой пылкой мыслью, порывом и самым незначительным делом протянута была длинная и, пожалуй, не очень прочная цепь – размышлений, выводов, побочных наблюдений… Цепь эта, разъеденная ржавчиной сомнений, рефлексии, скепсиса, обрывалась где-то на середине, и тогда Тоскин с трудом собирал ее разрозненные звенья, начиная от нового порыва ярости или ревности или, наоборот, от воспоминания о Танином сегодняшнем взгляде. Однажды, в самый разгар этих мучительных построений, Тоскин услышал вдруг на аллее Маленьких Разведчиков голос Славы и, приведя себя в порядок, выбежал ему наперерез, еще не придумав даже, что он скажет и с чего начнет…

Слава шел после очередной стычки с враждебным ему племенем пионеров и, разгоряченный этим сражением, с ходу взял Тоскина за уцелевшую пуговицу на рубахе и стал рассказывать.

Из его бессвязного рассказа Тоскин понял, что пионеры вынесли спящего (и, очевидно, сильно нетрезвого) Валеру из спальни, вместе с кроватью (Тоскину представлялась при этом иллюстрация из свифтовского «Гулливера у лиллипутов»), и отнесли – это ж надо! – на линейку; священное для всякого пионера…

При этом сообщении Слава окончательно потерял связность речи и начал ругаться:

– У, бля, как надоели, врот пароход, всех бы к стенке. Или вон, в овраг…

– В Бабий Яр! – выдохнул Тоскин, с ненавистью глядя на Славу.

– Хоть в Бабий, хоть в какой. Они думают, это для меня большое дело – тут вожатым. Это же я согласился, потому что друзья попросили. У меня не такие планы. Не на то способен. Я приеду, ребята меня к себе заберут, в райком, а еще год-два…

Тоскин уже не в первый раз слушал эти Славины рассказы о будущей карьере и давно понял, что именно это стремление к дальнейшему росту, к какой-никакой, а карьере переводит Славу из числа простых жлобов в разряд «интересных людей», имеющих «цель в жизни», в разряд «идейных» или каких там еще… Так что, может быть, выпивка в Славиной компании проходит по рубрике «Встречи с интересными людьми», как знать?

– Представляешь? – Тоскин вернулся к действительности и понял, что Слава еще не кончил. – Насрать на линейке? Самое святое, что может быть у пионера… Но ничего! Я найду этого засранца. Я заставлю его уважать нравственный кодекс строителя, который у нас есть…

«Да, да, – вспомнил Тоскин. – У него есть нравственный кодекс. Кодекс строителя. Со списком стройматериалов».

– Он у меня три года собственным дерьмом плевать будет, потому что ведь я его заставлю… Он у меня свое вылижет. Языком вылижет… – Тоскин кивнул, преодолев тошноту. – Да, да, вылижет, – сказал Слава, ликуя, – так что не грусти, старик…

Как только Слава отпустил его пуговицу, Тоскин пустился наутек, но, отдышавшись, отметил, что еще на бегу он успел придать себе вид не просто ошалевшего, но и очень занятого, очень загруженного человека. С тем же видом крайней занятости Тоскин ворвался в свою берлогу, едва прикрыл дверь – и лег на пол. Он стал придумывать достойную казнь для Славы, заодно и для Валеры, на всякий случай также для физкультурника. Сказать по правде, никогда еще Тоскин не был в своих занятиях так близок к «литературе». Одной из самых ужасных казней, придуманных Тоскиным для Славы, была старость (казнь эта была удобна, так как не требовала от Тоскина палаческих усилий): когда Слава уже не сможет «заниматься этим», когда он не сможет танцевать и проводить зарядку – куда он денется, пустой, бездуховный, алчный? Чем он себя займет, пьяный, сморщенный, тупой?.. Эту мысль Тоскина омрачала невозможность для него присутствовать при казни – вряд ли он переживет Славу…

Уединение Тоскина нарушила повариха. Она вторглась без стука и сказала, глотая слезы, что детишки засыпались и теперь эта сука мучает мальчика.

– А он ведь такой… такой… – повторяла она, всхлипывая. – Весь в отца… Когда я говорила ничего не говори, дак он ей ляпнул. А теперь, когда она говорит скажи, он ни в какую.

Тоскин стал одеваться. Повариха горько плакала. Чужое горе помогло Тоскину выйти из неподвижности.

– Что она хочет узнать?

– Ну это… кто его регистрировал?

«Еще не легче», – сказал внутренний голос Тоскина.

Одевшись, он на всякий случай закопал свои «Книги регистрации» под кучей бумажного хлама.

– Я начальнику боюсь говорить – у него, бедного, и так с девчонками неприятности, а тут на́ тебе, младший отряд… А у него печень…

– Хорошо. Попробую, – сказал Тоскин.

– Вы уж пожалуйста, Кстатин Матвеич, – простонала повариха. – Они вас так детишки любят, так любят…

Тоскин внимательно посмотрел на нее. Если она и льстила ему, то невольно. У него впервые за сутки чуть-чуть отлегло от сердца.

– Хорошо. Вы идите. Я что-нибудь попробую, – сказал Тоскин.

Через раскрытое окно веранды Тоскин услышал громкий голос Валентины Кузьминичны:

– Значит, ты не хочешь сказать, кто тебя зарегистрировал? И ты не боишься меня огорчить, Сережа? Вот видишь, боишься…

«Я и сам тебя боюсь, крокодил», – подумал Тоскин.

– Вспомни Павлика Морозова, – сказала Кузьминична. – Этот мальчик не побоялся выдать своего родного отца. А ты…

– А я… А я… – Сережин голос дрогнул. – А я как Руслан Карабасов. Он никого не выдал.

«Как хорошо, когда есть выбор, – подумал Тоскин. – Но право, мне уже пора вмешаться…»

Тоскин вошел и сказал сладким голосом:

– О, у вас какой-то диспут… Ну, я не буду мешать. А-то я как раз хотел прочитать детишкам поэму «Дети Памира». Причем это даже не про детей, а про Ленина…

– Ах, про Ленина, – сказала Кузьминична. – Это очень важно. А кто автор?

«Все равно ты не запомнишь, клизма», – подумал Тоскин и произнес со значением:

– Мирсаид Миршакар, лауреат, ученик Мирзо Турсуна-заде, лауреата двух премий.

– Ну как же! Как же! – всплеснула руками Кузьминична. – Пожалуйста. Садитесь. У нас, признаюсь вам в узком кругу, неприятность. Дети так редко меня огорчают, а тут…

– Что же случилось?

– Сережа сказал, что он зарегистрировал свой брак, вы представляете…

– Это же прекрасно, – сказал Тоскин вполголоса и склонился к Кузьминичне, имитируя интимную доверительность. – Вы поглядите, как у него развито воображение. Это признак эстетического воспитания. А его пример с Русланом Карабасовым – я был невольный свидетель – это было прекрасно. Советский писатель Пантелеев написал рассказ про такого мальчика. Вы молодец. Вы говорите, что они редко вас огорчают? Отчего?

– Да так, – сказала Кузьминична. – Они меня любят.

Она сказала это очень просто, без фальши. Тоскин поверил ей и расстроился. Значит, их любовь так же слепа… А значит, любить их так же абсурдно, так же бесперспективно, как любить женщину…

– К тому же я методику знаю и педагогику, – продолжала задумчиво лошадь. – Знаете, их обмануть очень трудно. Для этого существует методика. Мы это, конечно, изучали в вузе, но уж на практике до всего сам доходишь. А эти трудные дети, их еще легче обмануть…

Все это было обидно. И Тоскин, переживший за последние сутки достаточно разочарований, решил не слушать больше про эту методику обмана. Излив на Кузьминичну последний вымученный комплимент, он попросил разрешения перейти непосредственно к поэме о детях Памира и, получив это разрешение, очутился наконец нос к носу со своей возлюбленной аудиторией. Валентина Кузьминична прервала его еще только один раз, чтобы уточнить труднопроизносимую фамилию поэта, а также спросить, как он считает, по какой рубрике это можно записать: «Писатели – любимцы народа», «Лауреаты ленинско-государственных премий» или по рубрике «Встречи с прекрасным». Тоскин посоветовал внести эту беседу во все три рубрики и обещал четко разграничить эти три темы своего рассказа как не имеющие ничего общего. Он и в самом деле не был уверен, имеет ли эта поэма отношение к миру прекрасного, поэтому, лишь скупо упомянув о писателе – любимце народа (честно говоря, он не сразу припомнил, любимцем какого народа считался этот поэт), Тоскин стал рассказывать о таинственном Памире – о тропах, оврагах, верных исмаилитах, карликовых полях на уступах скал, горных катастрофах, архарах, мистических обрядах, и о детях, конечно, тоже…

Тоскин видел широко открытые глаза, пока еще раскрывавшие, а не скрывавшие намерения и мысли их владельцев, – и мало-помалу жалкие страдания ревности уходили из его души. Он не ревновал больше к задастой Кузьминичне, ведь и на его долю выпало сегодня так много детской любви, а она… В конце концов, она тоже могла любить их, и она с ними немало возилась. Жаль, конечно, что она уводила их прочь от нынешнего их состояния, от его любви. Но ведь и все в этом мире, каждый новый год их жизни уводил их прочь от их теперешней чистоты, непосредственности, таланта, обаяния, делал их существами, любить которые бывает так трудно… Каждый новый год. Даже этот первый их год, проведенный в школе… А что же тогда говорить о тех, кто провел там восемь и даже девять суровых лет. И что говорить о взрослых…

До ужина оставалось еще полчаса, и Тоскин повел малышей погулять немного – за ограду, туда, откуда открывался вид на речку, на дальнее поле, на еще более далекий лес. Сережа сжимал его руку, а Наташа тянулась за Сережей. Тоскин остановился на бугре, за оградой. Был его любимый час предвечернего угасания, когда все окрашено в драгоценный золотой цвет и так боязно расплескать драгоценные миги краткого угасающего дня, краткой угасающей жизни…

– А когда Сережа туда смотрит, он грустный-грустный, – сказала Наташа.

– Отчего ты бываешь грустный? – спросил Тоскин.

– Там красиво… А далеко-далеко… там тоже, наверное, красиво. Но я никогда там не буду, и мне грустно…

Тоскин хотел утешить, броситься Сереже на помощь, повести его за синие лесные дали. Но потом понял, что мальчик говорит о необъятной и недоступной красоте мира, и удивился, и погрустнел вместе с ним.

Природа была утонченно и нежно хороша. Но сознавала ли это она сама? Не была ли она в неведенье обо всем, что прекрасно и что безобразно, что благородно, а что жестоко?.. Иначе как объяснить вон ту кучу, где муравьи копошатся, растаскивая дохлого воробья? (Тоскин ускорил шаг, радуясь, что ни Сережа, ни Наташа не взглянули в ту сторону, и в то же время стыдясь этой своей стыдливости – а надо ли стыдиться естественности природы, ее бессознательности?.. Танечка была такая же, она была так же прекрасна, естественна и жестока… Что пользы упрекать дерево, цветок или камень? Любуйся ими, пока ты способен на это…)

Валентина Кузьминична, благодаря Тоскина за очень содержательный доклад, сказала, слегка извиняясь за утреннее расследование:

– Я с вами совершенно согласна насчет фантазии. Но я просто не хочу, чтобы у них были ранние любовные впечатления. Чтобы это мешало их патриотическому развитию. Вот я лично утратила невинность в двадцать девять лет. И, как видите, никуда не опоздала – на сложение свое не жалуюсь…

– Грех было бы жаловаться, – любезно сказал Тоскин, и они расстались друзьями.

У себя в берлоге Тоскин уже не так безнадежно смотрел на белый свет. Он смотрел на него через портреты Пушкина, Дзержинского и Достоевского, свет был пестрым, разноцветным, и ретушь выглядела смешной. И все же свет был прекрасен, нелепая раскраска могла его окончательно испортить, даже теперь, когда сгущалась темнота за окном и портретная живопись мрачнела, хотела выглядеть серьезной. Это удалось одному Достоевскому, он казался очень старым, старше всех старцев… Старец пришелся Тоскину очень кстати (сегодня вечером все шло ему на помощь), это ведь он в доброте сердечной учил не зарываться, не бояться людского греха, любить всякую вещь… Тоскин думал о Танечке. Он хотел увидеть ее, в сердце его не осталось горечи. Что такое Слава? Лишь обстоятельство – дорожная пыль, пристающая к ногам пешехода, или река, которую переходят вброд, соприкосновение с ними неизбежно. Шаферан хуже: он не спал с малолетней Танечкой – он заполнял вакуум ее души, правда без злого умысла, зарабатывая на кусок хлеба с маслом или с чем там еще. Но ведь и ему, Тоскину, была открыта ее душа, он мог еще писать на этом чистом листе, у него было много способов сделать это…

Он вдруг вспомнил один из них: через Веру…

С этими жалкими, но облегчающими душу мыслями Тоскин пересек аллею Маленьких Героев, миновал Страну Гайдарию, Страну Фантазию, Лужайку Веселых и Находчивых (на дощечке кто-то из Находчивых отчетливо, хотя и не очень грамотно, нацарапал: «Жопа с камарами» и еще подальше – «Ночной бар Гандон») и вышел к Вериному отряду. Тоскин ходил взад и вперед по аллее, пока наконец Танечка не попалась ему навстречу. Она бежала к маленькому домику, со всей очевидностью, по нужде, и Тоскин не стал ее останавливать, дождался ее возвращения, и тогда они пошли рядом, собеседуя. Он не давал себе труда придумывать что-либо, речь его текла свободно. Он только долгое время не мог посмотреть ей в лицо… Отчего-то он стал пересказывать ей то, что рассказывал однажды маленьким, – о рыцарях короля Артура: и она оказалась столь же чувствительной к средневековым сантиментам. Потом он читал ей стихи. А потом он наконец увидел ее глаза – Боже, как они еще были чисты. И хотя Тоскин знал уже, что это глаза женщины, что и взрослая, зрелая, грешная женщина может долго сохранять такие глаза, и хотя он даже не знал толком, чего он добивается от нее и что хочет ей дать, он поклялся теперь каждую свободную минуту быть рядом, постараться помочь ей, потому что любовь вовсе и не должна быть торжествующей, она должна быть, скорее, униженной, страдающей, бескорыстной – он почти с благодарностью вспоминал теперь эти сутки кошмаров и готов был пережить их снова…

– Приходите почаще… – Танечка попросила его об этом так искренне, так нежно, и Тоскин сказал себе, что не надо зарываться, не надо просить невозможного, того, что ты и сам не можешь себе ясно представить. Надо любить и быть любимым, хоть самую малость, вот столько.

Подошла Вера и послала Танечку на построение. Она восприняла эту беседу Тоскина с Танечкой как еще одну его попытку помочь ей в ее трудном положении, уберечь ее, Веру, от гнева начальства. Она хотела выразить ему свою благодарность и не смогла: речь и глаза ее были невыразительны. Красноречивым было лишь ее юное, неистощимое на ласку тело. И тогда она сказала ему, сама, первая:

– Я к вам приду сегодня…

Тоскин задами пробирался к своей берлоге. Он должен был переписать компиляцию, посвященную закрытию лагеря («Мы поправились за лето /Вместе все на сто кило. /Каждый может видеть это:/Бегать стало тяжело» – стихи принадлежали кому-то из детских классиков, и Верина методичка разумно предлагала приспосабливать их к условиям лагеря), а главное – ему было сегодня над чем думать…

В день отъезда моросил дождь. Накануне Тоскин лег поздно, а с самого утра ему пришлось выручать Веру из беды. Услышав после подъема счастливый визг, Тоскин подошел к ее домику и даже не сразу понял, что случилось с паскудной гипсовой пионеркой, стоявшей на клумбе. Во-первых, она была сегодня менее гипсовой и менее паскудной. Подойдя ближе, Тоскин не мог сдержать улыбки: на образцовой серебряной пионерке были Верина мини-юбочка, чей-то пионерский галстук, Верин бюстгальтер, чьи-то трусики… В непропорционально длинной руке, вместо горна, был чемодан.

Тоскин отдал Вере, запертой в спальне, ее имущество и долго, добродушно объяснял ей, что это, конечно, обидно, но это к тому же еще и смешно, право же, не лишено остроумия.

А потом они стали грузиться в Верин автобус. Отряд Веры уезжал последним, и Тоскин поехал с ним. Они долго не отправлялись (пропал чертенок Юра, и его искали). Тоскин сидел у окна и смотрел на сторожа, чинившего ворота, на портрет Руслана Карабасова, обезображенный дождевыми потеками, на аллею Маленьких Героев и на аллею Свершений, украшенную так никем и не читанными (а теперь уж и неразборчивыми) надписями.

Потом, когда чертенок Юра нашелся, Вера села на свое место, рядом с Тоскиным, и автобус тронулся. Тоскин обернулся назад – за дождем еще маячили ворота с именем Руслана Карабасова, темная фигура сторожа, а совсем рядом, сбоку, почти у лица Тоскина, светились, невзирая на дождь и непогодь, удивительные Танечкины глаза…

Тоскин пристально вглядывался в уходящие ворота, и ему вдруг почудилось сквозь пелену дождя, что над воротами был водружен так хорошо знакомый ему, размытый дождем лик Федор Михалыча, а чуть ниже, под портретом, – лозунг: «Не бойтесь греха людей и любите всякую вещь!»


1977


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации