Текст книги "Воспоминания террориста"
Автор книги: Борис Савинков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Максимилиан Ильич Швейцер родился 2 октября 1881 года в Смоленске в зажиточной купеческой семье. В 1889 году он поступил в смоленскую гимназию и уже учеником седьмого класса принял участие в революционной работе. По окончании курса в гимназии он в 1897 году уехал в Москву, в университет, где слушал лекции на Естественном отделении физико-математического факультета. В 1899 году он был сослан по студенческому делу в Якутскую область, по возвращении откуда отбывал надзор у родителей в Смоленске. В ссылке его убеждения окончательно определились, и он тогда уже мечтал о поездке за границу для изучения химии взрывчатых веществ. Тогда же он примкнул к партии социалистов-революционеров. В 1903 году он уехал за границу и вступил в боевую организацию, где и работал до своей смерти.
Сохранилось характерное письмо его к матери из Сибири. Родители его подали в 1902 году прошение о помиловании его. Он был, конечно, против такого прошения и ответил на него официальным отказом от всякого снисхождения, посланным им в Департамент полиции.
Об этом отказе он и пишет в своем письме.
Мача, 14 сентября 1902 г.
Дорогая мама.
Сегодня получил твое письмо от 13 августа, и очень, очень мне было больно читать его, больно было мне, во-первых, оттого, что ты меня так поняла, а во-вторых, и оттого, что я доставляю тебе столько горя. Напрасно ты думаешь, что я из-за холода позабыл тебя. Наоборот, теперь я еще более почувствовал, как ты мне дорога. Ни холода, ни многие годы не заставят меня позабыть тебя, но как бы я тебя ни любил, как бы ни был привязан к тебе, иначе я поступить не мог. Я знал, что доставляю тебе своим поступком большое горе, и не недостаток мужества, как ты пишешь, было то, что я не известил тебя прямо об этом, а просто хотел, чтобы тебе сообщили это известие помягче.
Мне хотелось бы поговорить о наших отношениях, дорогая мама. Ты и папа меня горячо любите, хотите мне больше, чем кто-либо, добра. Я горячо люблю вас и привязан, только не умею проявлять эту любовь так, как другие, я тоже не хочу себе зла и желаю себе только хорошего. Казалось бы, между нами не может быть никаких разногласий, но дело в том, что добро-то мы понимаем различно. Вы выросли в одних условиях, я в других. Вы желаете мне хорошую жену, большое состояние, безмятежное семейное счастье, положение в обществе. Что касается меня, то я чувствовал бы себя несчастным от такой жизни. Я не мог бы прожить и один год, и я добро понимаю иначе, чем вы. Вот почему между нами так часто проходят облака, вот почему мне так часто приходится заставлять тебя страдать. Мамочка, как ты не понимаешь, что то, что я делаю, доставляет мне удовлетворение. Это одно из условий счастья, и раз ты мне желаешь добра, ты не должна горевать. Когда я послал прошение от 12 июля, у меня камень свалился с сердца, и я почувствовал сильное облегчение, и если бы, благодаря твоему прошению о помиловании, меня вернули бы, в то время как все мои товарищи оставались бы здесь, я бы не мог смотреть в глаза ни одному честному человеку и я чувствовал бы себя крайне несчастным. Не знаю, доставило ли бы тебе, мама, такое мое положение удовлетворение.
Я не касаюсь здесь общих вопросов, побудивших меня подать это прошение. Если, мама, я буду поступать во всем так, как ты лично хочешь, мне придется ломать себя. Будем же, мама, любить друг друга по-прежнему, и позволь еще, мама, жить так, как я хочу.
Лишь при последнем условии я могу быть счастлив, и ведь этого ты хочешь. Брось, мама, скверные мысли в сторону, три с половиной года – срок небольшой, пролетит быстро, и я вернусь к тебе таким же, как и раньше, только более старший и в разлуке более оценивший твою любовь ко мне и тебе самой. Этот же случай тут только крепче свяжет нас друг с другом.
До свидания, дорогая мама, целую тебя крепко, крепко.
Твой горячо любящий тебяМ. Швейцер.
В лице Швейцера боевая организация лишилась одного из наиболее ценных своих членов.
III
Узнав о смерти Швейцера и полагая, что смерть эта может гибельно отразиться на всем петербургском отделе, я сказал Азефу, что, по моему мнению, нам обоим необходимо ехать немедленно в Петербург. Азеф был согласен со мной, но заявил, что ему нужно закончить сперва дела за границей. Я уехал к Гоцу, и в ожидании прошло недели две-три. В середине марта я неожиданно прочел во французской газете, что в Петербурге арестованы члены боевой организации. В числе названных фамилий была и моя. Как оказалось впоследствии, полиция, арестовав Моисеенко, приняла его за меня.
Вскоре выяснилось следующее: 16 и 17 марта в Петербурге и в Москве были арестованы извозчики – Агапов (Дулебов) и Борис Подвицкий и посыльный Трофимов, далее: Василий Шиллеров, Прасковья Волошенко-Ивановская, Борис Моисеенко, Сергей Барыков, Яков Загородний, Анна Надеждина, Татьяна Леонтьева, Надежда Барыкова, Моисей Шнееров, Моисей Новомейский, Михаил Шергов, Сура Эфрусси и Фейга Кац. Кроме того, на станции Малкин Санкт-Петербургско-Варшавской железной дороги был задержан Боришанский, под фамилией Подновского.
У Боришанского и у Леонтьевой был найден динамит. Трофимов же при аресте оказал вооруженное сопротивление.
Смертью Швейцера и арестом 16 и 17 марта начинается новый период в истории боевой организации. Впоследствии она никогда уже не достигала такой силы и такого значения, какими пользовалась в промежуток времени от 15 июля 1904 г. до февраля 1905 г. Причины ее постепенного упадка были многочисленны, и одной из важнейших, тогда нам неизвестной, было появление в Центральном комитете провокатора. Провокатор этот сумел почти на год остановить дело центрального террора.
Тридцатого июня 1905 г. в Петербурге был арестован и двадцатого августа за вооруженное сопротивление полиции казнен один из товарищей, уехавший вместе с Рутенбергом в Россию, – Хаим Гершкович. Рутенберг еще до его ареста вернулся за границу. Почти одновременно с ним приехал и член Центрального комитета Тютчев. Они нам рассказали следующее.
После смерти Швейцера боевая организация в Петербурге осталась без руководителя. Члены ее, как и можно было ожидать, решили дело не ликвидировать. Во главе организации стал коллектив, состоявший из Ивановской, Леонтьевой, недавно приехавшего в Петербург Барыкова и др. Не говоря уже о том, что коллективное начало в терроре нужно признать вредным, ибо оно предполагает многочисленные и долгие совещания, – коллектив этот состоял из людей, для руководства организацией недостаточно опытных, и, кроме того, сносился еще с Тютчевым, тоже незнакомым с техникой боевых предприятий. Коллектив решил оставить покушение на великого князя и продолжать дело на Трепова. Я думаю, что, несмотря на несовершенство своего внутреннего устройства, на малочисленность наблюдающего состава (Подвицкий, Дулебов и Трофимов) и на отсутствие дисциплины, организация, поколебленная смертью Швейцера, вскоре все-таки встала бы на ноги. В ней было довольно людей смелых и энергичных, или прошедших школу дела Сергея (Моисеенко, Бриллиант), или участвовавших в покушении на Плеве (Ивановская, Дулебов). Вероятно, естественным путем руководительство перешло бы к наиболее опытному лицу, тогда само собой восстановилась бы дисциплина и, конечно, улучшилось бы наблюдение. Кроме того, с приездом руководителя устранились бы и мелкие недостатки и, что всего важнее, – появилась бы уверенность в своих силах. Упомянутый выше провокатор в корне подрезал всякую возможность успеха.
В конце 1904 года в Петербург вернулся из ссылки Николай Юрьевич Татаров. Бывший член польской социалистической партии, он основал в конце девяностых годов группу «Рабочее знамя» и был одним из наиболее видных нелегальных того периода. Он был арестован в феврале 1901 года в Петербурге и, объявив в Петропавловской крепости голодовку, голодал 22 дня. После долгого тюремного заключения он был выслан в Восточную Сибирь на 5 лет. Ему было разрешено поселиться в Иркутске. Здесь он примкнул к партии социалистов-революционеров и поставил комитетскую типографию. Типография эта работала больше года и не была открыта полицией. Срок ссылки Татарову был сокращен.
Революционная репутация Татарова стояла высоко. Еще Гершуни имел его в виду как выдающегося революционера. Я знал Татарова по Варшаве, откуда он был родом, и затем встретился с ним в Петербурге в 1900–1901 гг. на работе, когда он был нелегальным. В один из своих приездов в Москву Тютчев спросил мое мнение о Татарове. Я дал самый лучший отзыв, и иного дать не мог: революционное прошлое Татарова не нуждалось в рекомендации, и сам он был человеком крупного ума и больших дарований.
По возвращении в Россию Татаров был официально кооптирован в Центральный комитет в Одессе. В Петербурге, еще до своей кооптации, он часто бывал у Тютчева. Вскоре ему стало известно не только то, что Ивановская состоит членом боевой организации, но и адрес ее.
С этого момента боевая организация была в руках полиции, и арест ее был вопросом короткого времени.
Ни Гоц, ни Тютчев, ни члены боевой организации, конечно, ничего не знали о роли Татарова, большинство не знало даже, что он состоит в партии. Только значительно позже, когда было учреждено над ним следствие и еще после его смерти; – вполне выяснилось, что он был одной из главных причин арестов семнадцатого марта.
Тютчев, рассказывая о положении дел в Петербурге, даже не упоминал о Татарове. Ему, конечно, и в голову не приходило, что Татаров мог иметь какое-либо отношение к разгрому боевой организации, о котором «Московские ведомости» писали как о «Мукдене русской революции». Но, рассказывая об арестах, Тютчев сообщил подробность, тогда оставшуюся необъясненной: дня за два до семнадцатого марта к нему позвонил телефон, и чей-то малознакомый голос сказал: «Предупредите – все комнаты заражены». Затем телефон зазвонил отбой.
Тютчев немедленно предупредил о слышанном Ивановскую, но Ивановская, в те дни больная, не обратила на это предупреждение достаточного внимания.
Дальнейшая судьба лиц, арестованных семнадцатого марта, была следующая. Обвинение, возникшее против Басова, Агапова (Дулебова), Подвицкого, Шиллерова, Волошенко-Ивановской, Моисеенко, Барыкова, Барыковой, Шнеерова, Загороднего, Надеждиной, Новомейского, Шергова, Эфрусси и Кац, было прекращено по манифесту 17 октября (указом от 21 октября), а обвинение по отношению к Леонтьевой – «за душевной болезнью», как сказано в официальном документе. Все они, кроме Агапова (Дулебова), страдавшего в Петропавловской крепости нервным расстройством, были освобождены.
В боевую организацию из них вернулись лишь Моисеенко и Шиллеров. Загородний был арестован в декабре 1905 г. по делу о динамитной мастерской в Петербурге, и дальнейшая судьба его мне неизвестна. Эфрусси приняла участие в терроре много позже, в 1907 году. Агапов (Дулебов), нервное расстройство которого перешло в душевную болезнь, был переведен из крепости в больницу Николая-чудотворца. В ноябре – декабре 1905 года мы сделали попытку освободить его из больницы, и Моисеенко вел с этой целью переговоры с одним из больничных врачей, Трошиным. Переговоры эти кончились неудачей, и Агапов, так и не открыв своего настоящего имени, умер в той же больнице в 1908 году. После него остался один мне известный документ, – письмо, написанное им перед убийством уфимского губернатора Богдановича. Вот оно:
Товарищи, думаю, что мне не нужно объяснять вам, почему я иду убивать уфимского губернатора, думаю, что вы хорошо понимаете, что это необходимо. Нельзя допускать, чтобы нас давили, как рабов, нельзя допускать, чтобы нашу кровь проливали, как воду. А за свою свободу, за свое счастье мы должны сами бороться. Но я хочу, товарищи, сказать вам одно: я иду выполнить приговор боевой организации не потому, что не верю в рабочее движение, и сознаю, что если не будем наказывать разбойников и палачей народа, то падет дух, и мы не будем двигаться вперед. Может быть, скажут, что я повредил рабочему движению своим поступком. Могу сказать, товарищи, вредить я не хотел, думал много над этим, чувствую и верю, что это нужно сделать, потому что за каждый мирный протест нас ожидает наглое издевательство. Выходя на демонстрацию, не поспеем поднять знамя, как на нас сейчас же налетают озверелые казаки, жандармы и шпионы, и начинается дикая расправа: бьют нагайками, бьют шашками, топчут лошадьми, увозя в участок, нагло издеваются над личностью демонстрантов. Кто виноват во всех этих зверствах? Наши министры, генерал-губернаторы и губернаторы. И вот я считаю счастьем, что на мою долю выпало отомстить этому извергу, уфимскому губернатору. По произволу его было пролито много крови златоустовских рабочих. А за проливаемую кровь должна течь кровь угнетателей. И вот я от всей души хочу принести своим братьям пользу, и верю в это дело так же, как и в наше общее дело. Верю, что мы победим. Верю, что хищный коршун, т. е. царское самодержавие, которое рвет на части русский народ, не долго еще будет пить нашу кровь. Боритесь же, товарищи. Боритесь за благо народа, за лучший мир, за святую свободу. Боритесь же, товарищи, не покладая оружия до тех пор, покуда не разлетится в прах русское самодержавие.
Идя на убийство Богдановича и оставляя это письмо, Дулебов не сомневался, что будет арестован и казнен. Шестого мая он шестью выстрелами из браунинга застрелил в городском саду Богдановича и бежал.
Убийство было совершено им одним, вопреки следующему заявлению, напечатанному в № 24 «Революционной России»:
«13 марта 1903 года, по приказанию уфимского губернатора Н. М. Богдановича, войска стреляли в толпу забастовавших рабочих Златоуста, не переставая преследовать залпами даже бегущих. Было убито наповал 28 человек, ранено около двухсот, из которых несколько десятков уже умерло от ран… Среди убитых и раненых оказалось немало случайных зрителей трагедии, женщин и маленьких детей… Шестого мая, по постановлению боевой организации партии социалистов-революционеров, двумя ее членами убит уфимский губернатор Н. М. Богданович».
Егор Олимпиевич Дулебов родился в 1883 или в 1884 году. По происхождению крестьянин, он работал слесарем в железнодорожных мастерских в Уфе. Зимой 1901 года он вошел в революционный кружок рабочих, во главе которого стоял высланный тогда под надзор полиции в Уфу Егор Сергеевич Сазонов. От Сазонова он и получил первые уроки революционного социализма. Гершуни, организуя убийство Богдановича, выбрал его для исполнения акта. После шестого мая Дулебов перешел на нелегальное положение и скрывался в Екатеринбурге, Саратове и Баку. В Баку он работал в тайной типографии. С весны 1904 года, как я выше упоминал, он принял участие в деле Плеве. В боевой организации все товарищи относились к нему с большим уважением за его отвагу, преданность делу и практический опыт. Ближе всех он был, кроме Сазонова, с Каляевым, Ивановской и Дорой Бриллиант.
Татьяна Леонтьева, вскоре по выходе из Петропавловский крепости, уехала за границу, чтобы через Гоца отыскать боевую организацию. До меня и до Азефа дошло известие о ее желании снова работать. Мы высоко ценили Леонтьеву, но, не видя ее, не могли знать, насколько она оправилась от своей болезни. Посоветовавшись с Азефом, я написал ей письмо, в котором просил ее пожить за границей, отдохнуть и поправиться. По поводу этого письма произошло печальное недоразумение. Леонтьева поняла мое письмо как отказ ей в работе, т. е. приписала мне то, чего я не только не думал, но и думать не мог: Леонтьева была всегда в моих глазах близким товарищем, и для меня был вопрос только в одном: достаточно ли она отдохнула после болезни. Поняв мое письмо как отказ боевой организации, она примкнула к партии социалистов-революционеров-максималистов. В августе 1906 года в Швейцарии, в Интарлакене, во время завтрака она выстрелила в старика, сидевшего за соседним с нею столом. Она стреляла в уверенности, что перед нею бывший министр внутренних дел П. Н. Дурново. Произошла ошибка: старик оказался не Дурново, а французом по фамилии Мюллер.
Покушение это не было личным делом Леонтьевой. Оно было организовано максималистами, и ответственность за печальную ошибку не может ложиться на нее целиком. В марте 1907 года Леонтьеву судили в Туне швейцарским судом и приговорили к четырем годам тюремного заключения.
Что касается остальных членов организации, арестованных по обвинению в приготовлении покушения на Трепова, то 21 ноября 1905 года Петербургский военно-окружной суд слушал дело о Подновском (Шевеле), Давыдове, Шиманове, Боришанском, Сидоренко (сыне полковника Трофимова) и Маркове и, признав их виновными, приговорил в каторжные работы: Маркова на четыре года, Трофимова на десять лет; главный военный суд заменил десятилетнюю каторгу Трофимову пятнадцатилетней.
Суд не вынес ни одного смертного приговора. Это объясняется исключительно политическим моментом, «днями свобод»: реакция только готовилась к наступлению. Если бы суд состоялся на два месяца раньше или позже, в сентябре или январе, нет сомнения, что Боришанский, Трофимов и Марков были бы казнены.
После ареста боевой организации на свободе осталась, как я уже упоминал, только Дора Бриллиант. Тютчев, не имевший на то полномочий, и Рутенберг, имевший полномочия исключительно по боевой подготовке масс, образовали вместе с ней комитет боевой организации. Комитет этот ни к каким действиям не приступал, и вскоре Рутенберг и Тютчев уехали за границу. Дора Бриллиант, оставив свой запас динамита в Полтаве, переехала в Юрьев, где и ожидала приезда кого-либо из нас, – меня или Азефа.
Таким образом, боевая организация, в сущности, перестала существовать. Был Азеф, была Дора Бриллиант, был я. Были также люди неиспытанные и малоизвестные: супруги Зильберберг, Рашель Лурье, Маня Школьник и Арон Шпайзман, но не было единого целого, связанного общей работой и одной и той же идеей, не было того, что было достигнуто ценой больших усилий и многих жертв. Предстояло восстановить организацию и закончить дело Трепова. Работы в лаборатории в Вилльфранше приходили к концу. Нами было принято следующее решение.
С наличными силами организации, из которых было четыре женщины, мы не считали возможным приступить к покушению на Трепова. Поэтому я взял на себя покушение на Клейгельса, давно признанное необходимым и окончившееся у Боришанского неудачей. В мое распоряжение поступали Зильберберг, Школьник и Шпайзман, причем Зильберберг не должен был принимать непосредственного участия в деле: организация была слаба, и в Зильберберге мы видели единственную ее крупную силу, единственного человека, способного впоследствии заменить нас. Школьник и Шпайзману, как евреям, было неудобно выступать с бомбой в руках в Петербурге. Наоборот, в Киеве их еврейское происхождение только могло подчеркнуть, что убийство генерал-губернатора вызвано отчасти еврейским погромом. Ксения Зильберберг и Рашель Лурье должны были хранить динамит на одесских лиманах. Азеф брал на себя более трудное: подбор людей для основного кадра боевой организации, того кадра, который должен был убить Трепова. Предполагалось действовать и в Киеве, и в Петербурге прежним методом – путем уличного наблюдения. Шпайзман должен был торговать папиросами. Школьник – цветами.
Аресты 17 марта были поворотным пунктом в истории боевой организации.
IV
В мае 1905 года я по паспорту бельгийского подданого Рене Тока через Волочиск выехал в Россию и в Харькове встретился с Зильбербергом. Дора Бриллиант была в Юрьеве, Ксения Зильберберг и Рашель Лурье хранили динамит на лиманах, Шпайзман ждал меня в Вильно, Школьник – в Друскениках.
Начиная дело Клейгельса, я полагал, что оно не может представить серьезных затруднений, – при правильной постановке оно должно было окончиться верным и быстрым успехом, даже без непосредственного участия Зильберберга. Зильбербергу нужно было пройти школу террористического предприятия. С этой точки зрения его присутствие в Киеве было необходимо. Повидавшись с ним в Харькове и поручив ему съездить в Западный край за паспортными бланками, я уехал к Шпайзману в Вильно.
В Вильно я не нашел Шпайзмана. Несколько дней подряд я ждал его на условленной явке и, не дождавшись, пошел вопреки конспирации в гостиницу, где он должен был остановиться. В гостинице его не было. Я поехал в Друскеники, надеясь от Школьник узнать что-либо о Шпайзмане.
Школьник рассказала мне следующее: Шпайзман, как и все члены организации, перевозил динамит через границу под платьем. В Александрове, когда он стоял в таможенном зале, к нему подошел чиновник и неожиданно попросил его в отдельную комнату для подробного обыска. При обыске был найден динамит, зашитый пачками в холщовый мешок. Найден был также револьвер. На вопрос таможенного чиновника, что именно заключается в мешке, Шпайзман ответил, что он фармацевт, везет с собой камфору и, не желая платить пошлину, скрыл ее на себе. Ему поверили, но пригласили жандармского офицера. Офицер, осмотрев динамит, тоже принял его за лекарство. Шпайзману предложили уплатить 60 рублей пошлины, отобрали у него револьвер, составили протокол и отпустили. Из Александрова он приехал в Вильно, ждал меня несколько дней и, боясь обыска, уничтожил динамит. Не дождавшись меня, он уехал к Школьник в Друскеники. Накануне моего приезда он снова уехал в Вильно за деньгами. Мне этот рассказ не понравился. Не понравилось и уничтожение динамита, и самое происшествие на границе. Зная, с каким доверием относится к Шпайзману Школьник, я, ничего не сказав о своих впечатлениях, предложил ей дождаться его в Друскениках и потом вместе с ним ехать в Киев ко мне.
В Киеве я сказал Шпайзману:
– Расскажите, что было с вами на границе?
Он смутился, но повторил рассказ Школьник.
– А как же вы объяснили, что у вас есть револьвер? – спросил я.
– Я сказал, что в России погром, что каждый человек имеет право самозащиты, и что если я и виновен в чем-либо, то только в том, что не имел надлежащего разрешения на хранение оружия.
– Вам поверили?
– Да, и отобрали револьвер.
Тон его речи был правдив. Кроме того, я не имел основания сомневаться в его словах, наоборот, за границей он произвел на меня впечатление безусловно правдивого человека. Я все-таки спросил:
– При вас был внутренний паспорт?
– Да.
– Его нашли?
Шпайзман почувствовал в моих словах недоверие. Он еще больше смутился.
– Нет, его не нашли. Заграничный паспорт отобрали у меня при входе, в дверях. Внутренний, тоже зеленого цвета, остался в кармане. При обыске я вынул его и положил на стол.
– И жандармы не посмотрели?
– Нет. Вероятно, они думали, что это мой заграничный паспорт.
Я верил Шпайзману, но история была все-таки странная. Особенно странно было то, что он уничтожил динамит. Я спросил его:
– Где вы уничтожили динамит?
– В Вильно.
– Почему?
– Я боялся, что от Александрова за мной следят, а переменить паспорт не мог – другого у меня не было.
Я рассказал о происшествии Шпайзмана Зильбербергу. Зильберберг расспросил его со своей стороны и тоже поверил ему. Тем не менее, когда в Киев в мае приехал Азеф, я сообщил ему обо всем происшедшем.
Азеф покачал головой и сказал:
– А правда ли это?
Я сказал, что я Шпайзману верю, но что это происшествие само по себе настолько невероятно, что если бы рассказывал не Шпайзман, а кто-либо другой, то я бы не поверил ни одному слову.
Азеф опять покачал головой.
– А не испугался ли он? Не выбросил ли он динамит еще в Вене, а потом придумал всю историю? Я его расспрошу.
Азеф сам расспросил Шпайзмана. Впоследствии Шпайзман уже перед смертью, из тюрьмы, передавал нам, что история на границе верна от слова до слова.
Зильберберг вернулся с сотней паспортных бланков. Он их купил в городе Слониме. Я сделал паспорта для Школьник и Шпайзмана, и они, поселившись вместе, занялись уличной торговлей. Он продавал папиросы, она цветы. На Крещатике не воспрещалась торговля вразнос, и наблюдать было чрезвычайно удобно: нужно было только занять места недалеко от Институтской улицы, где находился дом генерал-губернатора. Я предложил Шпайзману торговать у Купеческого сада, чтобы видеть Клейгельса, если он поедет на Подол на пароходную пристань. Школьник наблюдала правее Институтской, на углу Анненской, и не могла пропустить выезда в город или на вокзал. Регулярных выездов у Клейгельса быть не могло, и мы решили поэтому, выяснив его внешность, приступить к покушению в один из тех дней, когда он по обязанностям службы бывал в соборе, – например, в царский день. По принятому нами плану, Школьник и Шпайзман должны были наблюдать с девяти утра до двенадцати часов дня и с часа до восьми вечера. Трудно было предположить, что Клейгельс после восьми вечера может выезжать куда-либо, кроме театра. Нам же было известно из просмотренных за год газет, что в театрах он бывал исключительно редко.
Зильберберг и я тоже старались гулять по Крещатику. Вскоре нам обоим удалось увидеть Клейгельса. Он ехал в открытой коляске. Этим устранялась возможность ошибки при покушении.
Однажды в июне я, по обыкновению, бродил по Крещатику. Вдруг неожиданно я услышал за собою голос:
– Позвольте вас на минуту.
Я был уверен, что это филер. Кто же мог обратиться ко мне с такими словами? Я обернулся. Передо мной стоял Дыдынский.
Мы вошли с ним в кондитерскую. Там Дыдынский рассказал мне свою историю – как он вскрыл себе жилы в бане, как был арестован и отвезен в Киев. Кончил он просьбой принять его вновь в боевую организацию.
Я сказал:
– Слушайте, Дыдынский, неужели вы думаете, что товарищи теперь согласятся на это?
Он опустил голову. Я продолжал:
– Я первый не соглашусь. В сущности, вы ведь совершили преступление против организации.
Тогда Дыдынский сказал:
– Я не могу жить. Я решил так или иначе убить Клейгельса. Я убью его один, если вы не поможете мне.
Я сказал ему, что мы, конечно, будем приветствовать убийство Клейгельса, кто бы его ни убил. Он спросил:
– А на суде могу я назвать себя членом боевой организации?
Я сказал:
– Слушайте, оставим это: вы не убьете Клейгельса. Не думайте больше о терроре: ведь не всякий обязан стрелять и бросать бомбы. Работайте лучше в мирной работе.
Дыдынский настаивал на своем. Он говорил, что пойдет на Клейгельса один, что он не нуждается в помощи и не просит ее, что ему нужно одно: иметь право назвать себя на суде членом боевой организации. Он говорил также, что чувствует свою вину перед товарищами по делу Плеве и хочет ее загладить. В случае неудачного покушения он, по его словам, будет молчать на суде.
Выслушав его, я сказал:
– Мы вам ни позволить, ни запретить убить Клейгельса не можем. У вас есть револьвер, вы легко, как человек легальный и со связями в Киеве, можете добиться приема у генерал-губернатора, это ваше дело. Но помогать мы вам не будем, и встречаться с вами я не хочу. Если же вы убьете Клейгельса, – можете назвать себя членом боевой организации. Еще скажу вам следующее: никаких приготовлений ваше покушение не требует, – вы его можете совершить в любой день приема у Клейгельса. Даю вам сроку три недели: если через три недели Клейгельс не будет убит, я буду считать, что вы сегодня ничего мне не говорили.
Через три недели Клейгельс не был убит. А еще через несколько дней я опять встретил Дыдынского на Крещатике. Он сделал вид, что не замечает меня.
V
Гуляя часто по Крещатику в те часы, когда Шпайзман и Школьник должны были наблюдать за Клейгельсом, я редко видел их на местах. Особенно редко бывал на посту Шпайзман. Встречаясь с ними по вечерам, в Царском саду или где-нибудь в трактире, я не раз высказывал им свое удивление. Они объясняли свое отсутствие разными причинами: то Шпайзман был нездоров, то у Школьник болит голова от уличного шума и т. п. Мне казалось, однако, что они что-то от меня скрывают. То же самое впечатление было у Зильберберга, который часто присутствовал при наших встречах. Было странно, что наблюдение тянется уже месяц, а наблюдающие систематически еще не видели Клейгельса, между тем как Зильберберг и я, наблюдая случайно, уже встречали его. Эта загадочность и поведение Школьник не соответствовали моему представлению о ней как о фанатике революции, как о человеке, который во имя террора готов на всякую жертву. Однажды я вызвал ее на свидание одну, без Шпайзмана, и откровенно высказал ей свое мнение: я сказал ей, что лучше бросить дело совсем, чем вести его таким образом. Когда я кончил, я увидел на глазах ее слезы. Сильно жестикулируя, она заговорила со своим типичным еврейским акцентом:
– Ну, хорошо… Я вам скажу всё… Только, бога ради, пусть не знает Арон.
– В чем дело?
– Арон мне не позволяет.
– Следить?
Она закрыла глаза руками:
– Он не хочет, чтобы я бросила бомбу…
Для меня это было неожиданностью: я никогда не подозревал, что Шпайзман может по каким бы то ни было причинам противиться покушению. Я сказал:
– Но ведь не вы будете бросать бомбу, а он. Вы ведь будете только в резерве.
– Всё равно. Он не хочет и этого.
Я тоже не хотел этого. Но выбора не было: нужно было идти либо Школьник, либо Зильбербергу. Кроме того, я надеялся, что Клейгельс будет убит первой бомбой: бомбы были сделаны Зильбербергом, и на Крещатике не было большого движения; ничто не могло помешать метальщику подбежать к коляске. Я сказал:
– А вы? Вы этого хотите?
Она подняла на меня свои заплаканные глаза.
– Вы спрашиваете. Как вы можете спрашивать?
Через несколько дней я сказал Шпайзману:
– Я вас не вижу на улице… Может быть, вы не хотите следить?
Он смутился.
– По правде сказать, я думаю не о Клейгельсе.
– А о ком?
– О Трепове.
– Но вы ведь знаете – мы с вами уже говорили – для дела Трепова нужна большая организация, а ее пока нет, и, кроме того, вам, как еврею, неудобно выступать в Петербурге.
– Да… Но что же такое Клейгельс?
Я сказал ему, что он знал заранее, что будет участвовать в покушении именно на Клейгельса, и заранее соглашался на это, даже просил об этом. Я сказал также, что принуждать его мы, конечно, не можем, и что если он не хочет работать в Киеве, то организация вернет ему немедленно свободу действий.
Шпайзман смутился еще больше:
– Вы мне предлагаете уйти из организации?
– Нет, я только не хочу вас принуждать.
Он поколебался минуту.
– Хорошо. Я иду на Клейгельса.
Такие разговоры начали возбуждать во мне сомнение в успехе дела. Я знал от Школьник, что Шпайзман продолжает уговаривать ее не следить и что дело доходит даже до того, что он силой готов ей мешать работать. Я рассказал обо всем Азефу, с которым встретился в конце июня в Харькове.
– Ну, значит, ничего из покушения не выйдет, – сказал он, подумав. – Лучше ликвидировать дело.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.