Текст книги "Короткое письмо к долгому прощанию"
Автор книги: Борис Житков
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Я вырос в деревне и не могу взять в толк, как это природа может дать чувство свободы; меня она только угнетала или в лучшем случае внушала чувство неуюта. Скошенные поля, фруктовые деревья, пространства лугов всегда были неприятны мне и казались зловещими. Я знаком с ними слишком близко: по жнивью бегал босиком; карабкаясь по деревьям, в кровь раздирал коленки; в резиновых сапогах бродил под дождем по лугам за вонючими коровами. Но только сейчас я понял, почему воспринимал все эти мелкие неудобства столь остро – я никогда не имел возможности свободно двигаться на природе: фруктовые деревья принадлежали другим, тем, от кого приходилось убегать по полям, а в награду за то, что ты пас скот, можно было получить только резиновые сапоги, без которых подпаску все равно не обойтись. Меня с малолетства выталкивали на природу только работать, и мне некогда было учиться видеть ее, я замечал разве что диковинные вещи: расселины скал, дупла в деревьях, норы, вообще все виды подземных пустот, в которых можно укрыться и спрятаться. Еще меня притягивали всевозможные заросли, кукурузные поля, густой орешник, овраги, ручьи в глубоких ложбинах. Дома и улицы были мне милее природы, здесь вероятность ненароком совершить недозволенное была куда меньше. Когда ветер волновал пшеничное поле, я воспринимал это только как помеху, потому что он сдувал волосы мне на лицо, и еще много лет спустя достаточно представить пшеничное поле, которое колышется на ветру, чтобы убедить себя, как неуютно было мне на природе. А суть была в том, что я никогда ничего не мог себе там позволить.
Я уже отложил книгу и просто лежал в темноте. Кондиционер тихо жужжал, и постепенно я начал замечать, что засыпаю. Дверь ванной комнаты превратилась в белый домик на вершине холма. Кто-то дышал носом, и у подножия отвесной скалы глубоко подо мной в ответ заскулила собака. Я перевернулся на другой бок и тотчас покатился вниз по склону. Я упал в пересохшее русло ручья, там валялись платяные вешалки и разрезанные резиновые сапоги, я свернулся калачиком, чтобы поскорее заснуть. Дождь шумел, мощный прилив надвигался с рокотом, но не накатываясь на меня. «Я забыл записаться в книгу гостей».
На следующее утро около полудня я сел на станции Пенсильвания в филадельфийский поезд компании «Пэнн сентрал рейлуэй».
Вспоминая, никак не могу понять, почему этот день промелькнул так быстро, прямо как в фильме ужасов. Подземное здание вокзала, эскалаторы увозят меня все глубже, потом открытая дверь, в которую я вытолкнут с последней ступеньки эскалатора, я сажусь, поезд трогается, и только тут я понимаю, что я в купе вагона. Несколько минут за окнами темно, поезд идет по туннелю под Гудзоном, но и в Нью-Джерси, где он выныривает на поверхность, взгляду открывается сумрачный ландшафт, к тому же еще более затемненный тонированными стеклами. В вагоне светло, страницы книги, когда я их переворачиваю, режут глаза белизной. Но стоит взглянуть в окно, и облака кажутся все чернее, а окрестности под ними становятся с каждым взглядом все пустыннее: груды мусора вместо домов, желтый дым на горизонте – и никаких труб, автомобиль без шин, колесами кверху, брошенный на пустыре, сплошь заросшие кустарником перелески, где пожухлые, с корнями вырванные ураганом деревья цепляются за зеленые ветки уцелевших собратьев, повсюду какое-то тряпье, словно лоскуты парашютного шелка, чайки, залетевшие на сушу и бродящие по песчаным холмам. Железнодорожная компания недавно обанкротилась, поезд без остановок проезжал мимо станций, от обслуживания которых компании пришлось отказаться, через города, где дома, поставленные спиной к железной дороге, казались покинутыми и нежилыми. Два с половиной часа спустя, когда к путям сплошными рядами подступили закоптелые дома с заколоченными окнами и с наклеенными объявлениями, предупреждавшими о крысином яде, в купе стало так темно, что я пропустил момент, когда поезд медленно вошел в туннель и пополз к подземному вокзалу в Филадельфии.
Опять эскалаторы; большая площадь, на которую выходишь сразу, не поднимаясь по ступенькам. Я осмотрелся – меня никто не ждал. Я сказал: «Тебе нечего прятаться. За какой колонной ты притаилась и подсматриваешь за мной? Я вовсе не хочу тебя найти».
«Не шантажируй меня мною самим, – сказал я еще. – Не желаю я больше бояться, во всяком случае, мне уже недолго оставаться трусом. И перед страхом я уже не беззащитен».
Два священника-квакера в длинных черных сюртуках, в низких широкополых шляпах направлялись через площадь к открытой автомашине, возле которой их ждал молодой шофер-негр с маленьким транзисторным приемником в кармане рубашки. Моряк, которого я видел еще в поезде, бегом нагнал квакеров и что-то им показал. Они только улыбнулись, один отмахнулся, другой уже садился в машину. Вдруг он вылез обратно и кивнул в мою сторону. Я испугался. Они начали подзывать меня, я медленно подошел. Моряк поднял руку, на ней болтался мой фотоаппарат; я забыл его в поезде.
Потом я пошел с моряком по площади. Мы оба не знали, куда идем, один сопровождал другого. У памятника Вильяму Пенну [19]19
Вильям Пенн (1644–1718) – английский политический деятель, принадлежал к секте квакеров, основатель колонии Пенсильвания.
[Закрыть] я сфотографировал моряка, и, когда фотография проявилась, он сунул ее в бумажник. Достал оттуда газетную вырезку, развернул ее и, придерживая за края, словно важный документ, показал мне. Это была заметка о возвращении моряка в родной город Рэд-Уинг в Миннесоте. Клуб ветеранов организовал встречу, моряк произнес речь, которая, как сообщала газета, хотя и была проста, но всех убедила бодростью.
– А я ничего особенного и не говорил, рассказал только, как к нам однажды приезжал Боб Хоуп [20]20
Боб Хоуп (1903–2003) – популярный комический актер кино, эстрады, телевидения.
[Закрыть], ну и пару анекдотов, какие он нам рассказывал, – сказал моряк. – Но настроение было приятное, меня ни о чем не расспрашивали. Я тогда ввел у нас рок-н-ролл, – продолжал моряк. – Мы с моей девушкой сперва дома тренировались, а вечером я подошел к музыкальному автомату, включил «Рок арестантов», мы начали вроде как вальс, а потом я ее сразу ка-ак кину через плечо. Элвис Пресли – вот парень что надо, – сказал моряк. – И в армии был больше двух лет, а сейчас снова при деле. Сам-то я на флот не очень хотел, но это деньги. Однажды я у берега смотрел на камыши, одна камышинка стояла неподвижно, а рядом еще несколько, но они все покачивались. А эта ни с места. Конечно, приходилось и убивать, а иначе тебя самого убьют.
У моряка круглое лицо, широкие ноздри. Он носил очки, перхоть, упавшая с бровей, замутняла стекла и взгляд. Белесые губы, золотой зуб. Он говорил тихим голосом, который в конце каждой фразы вопросительно и напевно повышался, переходя в пение, словно он ждал кивка, чтобы продолжать дальше. Он снял фуражку и показал мне зачес, какой носили все поклонники рок-н-ролла. Очки сползли на нос, глаза смотрели на меня со слепым, безразличным дружелюбием. Я заметил, что впервые за долгое время могу смотреть без напряжения на человека в упор. Просто смотреть на моряка. Глагол в безличной форме. И вместе с тем я был оскорблен, что он рассказывает свою историю именно мне. «Почему так получается, что истории всегда рассказывают именно мне? – с досадой подумал я. – Ведь по мне сразу должно быть видно, что я не из тех простачков, кто заранее согласен выслушать любую чушь. Тем не менее именно мне то и дело рассказывают самые идиотские истории – и притом с безмятежным спокойствием, точно я нанялся сочувственно внимать всем кому не лень, словно и вообразить нельзя, что я могу отнестись к этому бреду как-то иначе».
Неужели мне все еще нужно прикидываться кем-то другим, чтобы выглядеть естественно? – спросил я себя, отделавшись наконец под предлогом срочного телефонного звонка от назойливого попутчика. – Неужели мое поведение, с чем я соглашусь, а с чем нет, распознается только в разговоре, когда я начинаю возражать? Разве не ясно это по моим манерам, по тому, как я двигаюсь, как держу голову, смотрю по сторонам? Или я все еще не избавился от дурной привычки на каждом шагу выдумывать себе новую позу? – размышлял я в такси по пути в отель. – И разве со стороны заметно, что всякий раз я решаю про себя, какую осанку принять, какой жест выбрать? Может, оттого и возникает впечатление, будто я заранее готов согласиться с любым суждением?
А может, меня хотят только проверить? – раздумывал я, наблюдая у подъезда, как водитель передает чемодан швейцару. – Вероятно, я похож на человека, по которому сразу видно, что им можно вертеть, как вздумается; к таким людям с первого взгляда перестают питать уважение и интерес, сопровождающие обычно всякое знакомство; с ними сразу начинают говорить запанибрата, потому что их нечего опасаться; такие готовы довольствоваться всем и даже обиду проглотят с удовольствием.
Невольно я запрокинул голову – как при кровотечении из носа; облака отсвечивали розовым, и мне сделалось страшно оттого, что ночь настает так стремительно. Ведь еще совсем недавно было утро, я садился в поезд, потом прошелся с моряком по площади – и вот уже вечерело: длинные тени, когда ненадолго проглядывало солнце, ложились вокруг, словно знаки, что скоро совсем стемнеет и все станет иным и означать будет нечто иное. Со странным чувством, будто нога, которую я выкидывал вперед, делая шаг, слишком легка, в то время как другая, отстающая, слишком тяжела, я следовал за швейцаром по коридору, который вел в глубь отеля к стойке администратора. Я только и успел, что заполнить формуляр и подождать в лифте, пока туда ввозили постояльца в инвалидном кресле; но, когда я оказался в номере, солнце уже заходило. Я вышел из ванной – и уже смеркалось. А когда я повесил в шкаф плащ, расправив его, возможно, чуть тщательнее, чем обычно, и оглянулся – было уже темно.
– Ты, тварь! – сказал я. – Я же сделаю из тебя котлету, я тебя в порошок сотру, я же тебя изувечу. Пожалуйста, только не попадайся мне на глаза, ты, гадина, я не советую тебе найтись, это может плохо кончиться.
Человек бился в конвульсиях, его выносили из дома, я кинулся туда, увидел, как он задохнулся перед дверью – «от цветочной пыльцы!» – другой, тот, что держал его, начал вдруг оседать и свалился, я помог внести мертвого в дом, потом медленно побрел прочь, и, когда босой ногой наступил на маленький и даже не острый камешек, пронзительная боль прошила меня, словно током, с головы до пят. Потом женщины за моей спиной шептались о смерти, жалостливо; они даже не шептались, только шуршали их платья, два жабьих глаза выглядывали из болотной жижи, дверная ручка медленно повернулась – жалостливо? – я вытянул голые ноги и угодил в крапиву. Краем глаза я успел заметить прошмыгнувшую белку, но это был лишь фирменный гостиничный брелок, который все еще тихо покачивался на ключе в двери. «Не хочу больше быть один», – сказал я.
В Финиксвилле, к западу от Филадельфии, жила женщина; перед отъездом я написал ей, пообещав при случае наведаться. Ее звали Клэр Мэдисон. Три года назад, когда я впервые был в Америке, мы однажды переспали. Мы были едва знакомы, я тогда опередил события и потому невольно вспоминал о ней слишком часто.
Я отыскал ее номер в телефонной книге и позвонил.
– Ты где? – удивилась она.
– В Филадельфии, – ответил я.
– А мы с дочкой завтра едем в Сент-Луис. На машине. Поедешь с нами?
Мы договорились, что я приеду завтра часов в двенадцать, а после того, как ребенок днем поспит, мы отправимся.
Она быстро повесила трубку, а я остался сидеть у телефона. На ночном столике стояли маленькие электрические часы. Тусклый свет разливался от циферблата по всей темной комнате. Каждую минуту, когда перескакивала цифра, часы тихо пощелкивали. Когда мы увиделись в первый раз, Клэр было около тридцати. Это высокая женщина с пухлыми губами, которые при улыбке не приоткрывались, а только делались тоньше. У нее округлое лицо, гладить ее было как-то неловко. Вообще невозможно было представить любовные ласки с ней. О себе она никогда не говорила, да и мне не приходило в голову, что о ней можно что-то сказать. Ее присутствие всегда было настолько физически ощутимым, что еще и говорить о ней казалось излишним. Вот мы и говорили обо мне или о погоде – это был единственный способ нежности, нам доступный. Вести себя иначе мы уже не могли, это нас утомляло. В день отъезда я зашел к ней, она крикнула мне из комнаты, что дверь не заперта; эта незапертая дверь и поза, в которой она стояла, прислонясь к другой двери, когда я вошел, мгновенно, как во сне, сложились для меня в сигнал – подойти к ней и стиснуть. Вспомнив, как все случилось, я встал, потом снова сел и до боли зажмурил глаза. И это бесконечное бормотание, когда она раздевалась. Отвернувшись, мы что-то говорили не своим голосом, потом долго молча рассматривали друг друга жадными и все же пустыми взглядами. Мы начали ласкать друг друга. Казалось, ласкам не будет конца, мы даже закашлялись от возбуждения и разомкнули объятия. И все повторилось: мы снова жадно и застенчиво разглядывали друг друга с ног до головы, потом стыдливо отводили глаза, отворачивались, один из нас опять принимался бормотать севшим от волнения голосом, пока другой не прерывал его лепет новыми преувеличенно пылкими ласками. А дверь, к которой она прислонилась, оказалась всего-навсего дверцей огромного американского холодильника. Ну а потом, во время очередного порыва этих деланых нежностей, мы вдруг слились. Я чувствовал, что надо произнести ее имя, – и не мог. Она преподает немецкий в колледже. Отец ее после войны обосновался в Гейдельберге, но к себе не зовет, только шлет письма, советуя как следует учить немецкий. Она была замужем. Ребенок у нее не от меня.
Глубокая ночь. Номер мой высоко, на последнем этаже, и свет с улицы не доходит до моих окон. Вокруг темные здания учреждений, уборщицы оттуда уже ушли. Только однажды в проеме между домами мелькнул яркий луч – низко пролетел самолет, мигая сигнальными огнями. Я обзвонил несколько филадельфийских отелей, достаточно дорогих, чтобы удовлетворить запросам Юдит: «Шератон», «Уорвик», «Адельфия», «Нормандия». Тут меня осенило, что она могла остановиться и здесь, в моем отеле; я позвонил портье. Да, жила, но уже два дня как уехала. Ничего не оставила и ничего не забыла; счет оплачен наличными.
Я рассвирепел, потом ярость внезапно прошла, и меня объял такой ужас, что, казалось, все предметы в комнате превратились в летучих мышей и трепещут крыльями. Потом и ужас прошел, мне стало просто тошно оттого, что я все тот же и не знаю, как мне быть. Я попросил принести из ресторана тостов и к ним красного французского вина, зажег сразу все лампы в комнате – разве что на рекламном проспекте можно увидеть гостиничный номер в таком освещении. И в ванной все лампы включил. Когда появился официант с тележкой, на которой тосты нелепо соседствовали с бутылкой красного вина, я вдобавок включил еще и цветной телевизор. Я ел, пил вино и поглядывал на экран, когда оттуда доносился женский вскрик или, наоборот, слишком долго не доносилось ни звука. В одну из таких пауз, когда стало слышно потрескивание телевизора, я поднял глаза и увидел на заднем плане кадра пустынный ряд старых немецких бюргерских домов, а на переднем, совсем близко, появилась голова чудовища и проплыла мимо. Иногда фильм прерывался, и мужчина в поварском колпаке рекламировал готовый обед из пяти блюд: достаточно опустить целлофановый пакет в кипящую воду и через несколько минут вынуть. Для наглядности мужчина все это проделывал, взрезал пакет ножницами, и снятые крупным планом дымящиеся порции плюхались в бумажные тарелки. После этого я уже только пил вино. Посмотрел по другой программе мультфильм про кошку, которая так сильно раздула жевательную резинку, что та лопнула, и кошка в ней задохнулась. В первый раз на моей памяти кто-то погибал в мультфильме.
Мне захотелось пройтись. Я не выключил телевизор, оставил гореть свет и спустился вниз. Было воскресенье, бар не работал, я вышел на улицу. В Филадельфии улицы идут параллельно, поперечные пересекают их строго под прямым углом. Я двинулся прямо, потом завернул на Честнат-стрит, одну из главных улиц, и направился по ней дальше. На улицах было тихо. В подвальчике, куда меня привлекли звуки музыки, я снова повстречал моряка. Здесь не подавали спиртного, но он, похоже, был пьян. Прислонясь к стене, он смотрел на танцующих – все сплошь молодежь. Он был уже не в форме, а в кожаной куртке, очки торчали из нагрудного кармана. Я кивнул ему, он махнул в ответ, но вряд ли меня узнал. Я взял порцию темного, на вкус отдававшего гарью напитка, который назывался root beer [21]21
Пиво из корнеплодов (англ.).
[Закрыть], присел за столик и не поднимал глаз.
Оркестранты – все, кроме певца, – удалились, а певец взял стальную электрогитару и сел на табурет перед микрофоном. Он сперва было запел, потом осекся и начал рассказывать историю, которая приключилась с ним самим. Танцы прекратились, все повернулись к нему и стоя слушали. Он рассказывал про слабоумную девушку, которая работала у фермера. Фермер ее изнасиловал, она забеременела, у нее родился ребенок.
– И этим ребенком был я, – сказал певец, ударив по струнам, и аккорд долго еще плыл в воздухе, сопровождая его рассказ. – Она родила, когда шла к колодцу за водой, завернула ребенка в передник и отнесла в дом, и я рос как сын фермера и его жены. Но в один прекрасный день я полез через забор («I climbed up the Virginia fence» [22]22
Я вскарабкался на виргинский заборчик (англ.).
[Закрыть] – так он выразился) и повис на нем. И тогда эта слабоумная, которая и говорить-то толком не умела, подбежала и помогла мне слезть. Я спросил у жены фермера: «Мам, а мам, откуда у этой идиотки такие мягкие руки?» А этой идиоткой была моя мать! – крикнул певец. Потом он взял гитару как полагается и, нежно сгорбившись над ней, начал выщипывать из струн протяжные, дрожащие аккорды.
Музыка звучала все резче и нетерпеливей, и тут моряк вдруг дернулся. Он поднял руки, словно собираясь потянуться, но ему помешал невидимый предмет, теперь он силился и не мог поднять этот предмет над головой: руки его замерли, напряглись и задрожали. От натуги глаза закрылись, и было видно, как перекатываются под веками глазные яблоки. Его словно придавливала невероятная тяжесть: голова медленно склонилась набок, он изо всех сил пытался распрямить шею, дергая плечом и стараясь подпереть им скулу. Рот его раскрылся, он скрежетал зубами. Каждое новое движение, едва начавшись, тотчас же наталкивалось на следующее, противоположное и столь же нелепое. Лицо искривилось, голова скособочилась, казалось, он вот-вот опрокинется навзничь. Он снова и снова пытался одолеть непомерный груз; руки, едва он поднимал их выше плеч, судорожно сжимались и тряслись, а потом опадали плетьми, но тут же снова – из последних сил – подхватывали невидимую ношу. Казалось, даже опадание рук стоит ему невероятных усилий. Потом он подтянул колено к груди, наклонил голову и потерся о колено лбом. Пот ручьями тек с пышных бакенбардов, рот побелел от пены – и все же я наблюдал за ним с уважением и симпатией. Его корчи совсем не то, что заученное, механическое кривляние других танцующих (танцы тем временем возобновились), в них была подлинность, они словно застигли его врасплох, и он не знал, как от них избавиться. Он не мог произнести ни слова, даже лепет у него бы сейчас не получился, и он пытался освободиться от судорог с помощью отчаянной и натужной жестикуляции, точно в нутре у него издыхал в конвульсиях исполинский доисторический гад. Внезапно он совершенно успокоился, и в руке у него блеснул нож. За ним, видно, давно наблюдали: к нему сразу подскочили, заломили руку, и нож выпал на пол. Лишь немногие оглянулись, когда его уводили.
Я вернулся в гостиницу и снова взялся за книгу. Зеленый Генрих учился рисовать с натуры и поначалу выискивал в природе только таинственное и диковинное. Придумывая и пририсовывая к пейзажам водяных и леших, он силился перещеголять природу, придать занимательности своим наблюдениям. Деревьям и скалам он старался сообщить живое обличье – на его рисунках они корчили причудливые гримасы, а для пущей экзотики он изображал рядом нелепые фигуры оборванных и грозных бродяг. Он очень мало знал о себе, поэтому природа в простом ее бытии ничего не говорила ему. Но родственник, который всю жизнь прожил на природе, заметил, что деревья на его рисунках все похожи друг на друга и ни одно не похоже на настоящее дерево. «А эти скалы и горы камней не простоят так и секунды, непременно развалятся». Родственник настоятельно рекомендовал Генриху рисовать только то, чем он обладает сам, и, хотя это был типичный совет собственника, все же он побудил Генриха повнимательнее взглянуть на окружающие предметы. Теперь даже наипростейшие вещи вроде черепицы на крыше задавали ему куда больше работы, чем он мог предположить. Тут я подумал, что и сам долгое время тоже видел мир будто в кривом зеркале. Когда надо было что-то описать, я никогда не знал, как что выглядит, мне вспоминались разве лишь странности, а если их не было – я их придумывал. Вот почему в моих писаниях тогда фигурировали люди огромного роста, все в багровых родимых пятнах, и говорили они фистулой. Как правило, это были беглые каторжники, они часами просиживали на поваленном дереве в лесу под дождем, Бог весть кому, на ветер, рассказывая свои истории. В воображении мне сразу и очень легко представлялись калеки, слепцы и слабоумные, но даже их я не мог описать толком. Руины всегда интересовали меня больше, чем дома. Я не упускал случая зайти на кладбище и пересчитать могилы самоубийц под кладбищенской стеной. Я очень долго мог находиться с человеком в одной комнате, но, стоило этому человеку выйти, а потом вернуться, я, бывало, не узнавал его – разве лишь вспоминал, что у него лицо в прыщах или что он шепелявит. Я замечал только ненормальности и скверные привычки, остальное ускользало от моего взгляда, и когда надо было об этом писать, приходилось фантазировать. Но фантазия без жизненного опыта тоже мало что может, поэтому я приписывал персонажам особые приметы – как в объявлении о розыске преступника. Эти особые приметы заменяли мне все: ландшафты, причины и следствия, судьбы… Только с приходом Юдит, впервые испытав настоящие чувства, я начал всматриваться в окружающее, не отвергая его с первого же – злого – взгляда. Я прекратил коллекционировать особые приметы и стал учиться терпеливому созерцанию.
Я заснул с включенным светом, и во сне меня слепило солнце. Почему-то я ждал на перекрестке, около меня остановилась машина, и я, наклонившись над ветровым стеклом, повернул «дворник», как стрелку часов. Женщина рядом с водителем высунулась из окна и перевела «дворник» на место. Она показала на небо, и только тут я заметил, что светит солнце. Я засмеялся, тогда и водитель, француз, засмеялся вместе со мной – я проснулся, словно от жуткого кошмара. Я был возбужден, хотя вожделения не испытывал. Выключил свет. Под утро кто-то громко захлопал в ладоши, я крикнул: «Да-да!» – и вскочил с постели. Это был всего лишь голубь, взлетевший с моего окна.
Финиксвилл – городишко километрах в тридцати от Филадельфии, насчитывает примерно пятнадцать тысяч жителей. Я сторговался с таксистом и отправился сразу после завтрака. Ехали по узкому местному шоссе и остановились только один раз: у магазинчика, где шла распродажа по сниженным ценам, я купил кассеты для своего «поляроида» (здесь они стоили вдвое дешевле, чем в аэропорту) и губную гармошку для ребенка. Я долго решал, что купить Клэр, но так ничего и не придумал. Подарок ее бы только смутил, да и вообще трудно представить ее с какой-нибудь вещью в руках – это выглядело бы карикатурным преувеличением.
Тем не менее она как раз перетаскивала чемодан в машину, когда такси остановилось перед ее домом на Гринлиф-стрит, это был «олдсмобиль», багажник открыт. Ребенок, неуклюже ковыляя перед Клэр, тащил косметическую сумочку. Дверь в дом тоже была распахнута настежь, на пороге стояли чемоданы, газон перед домом еще серебрился от росы.
Я вылез из такси и, прихватив свой чемодан, подошел к ее машине. Мы поздоровались, я сунул чемодан в багажник. Потом я перетаскивал оставшиеся вещи, она принимала их у меня и укладывала. Ребенок кричал, требуя закрыть багажник. Девочке было года два, не больше, ее звали Дельтой Бенедиктиной, потому что она родилась в Нью-Орлеане [23]23
Нью-Орлеан расположен в дельте реки Миссисипи; история города тесно связана с франко-испанскими католическими традициями, в частности, ордена бенедиктинцев.
[Закрыть]. Клэр захлопнула крышку багажника, заметив:
– При Бенедиктине ничего нельзя оставлять открытым, она пугается. Вчера подняла жуткий крик и, пока я допытывалась, в чем дело, орала без умолку. Оказалось, у меня на блузке пуговица расстегнулась.
Она взяла девочку на руки – та не желала ходить в моем присутствии, – и мы вошли в дом. Я закрыл дверь.
– А ты изменился, – сказала Клэр. – Беззаботнее стал и не такой щепетильный, как раньше. Уже не стесняешься ходить в несвежей рубашке. Три года назад только в белой сорочке приходил, и всякий раз в новой, на груди еще складки были видны. А сейчас даже плащ тот же, что и тогда, с той же подкладкой из искусственного шелка.
– Не тянет покупать новые вещи, – объяснил я. – Даже на витрины теперь не гляжу. Раньше каждый день новое надевал, а теперь месяцами в одном хожу. А насчет рубашки, так это в гостинице вчера прачечная не работала.
– А в чемодане что? – полюбопытствовала Клэр.
– Белье и книги.
– Что читаешь?
– «Зеленого Генриха» Готфрида Келлера, – ответил я.
Она не читала. Я пообещал при случае почитать ей вслух.
– Может, сегодня вечером, перед сном?
– А где?
– В Доноре. Это к югу от Питтсбурга, – пояснила она. – Там мотель в стороне от шоссе, дочке спокойнее будет спать. Должны успеть сегодня. Туда, правда, почти триста миль, и через Аллеганские горы надо перебираться. Ты так и не научился водить машину?
– Нет, – признался я. – Не хочу больше сдавать экзамены. Никому. Как подумаю, что придется опять на вопросы отвечать и зависеть от собственных ответов, тошно делается. Раньше, лет десять назад, я бы еще сумел, заставил бы себя. Через силу, стиснув зубы, но сдал бы. А теперь не хочу.
– Ты часто говоришь «раньше» и «теперь», – заметила Клэр.
– Это потому, что жду не дождусь, когда состарюсь, – сказал я и сам засмеялся.
– А сколько тебе? – поинтересовалась Клэр.
– Через три дня тридцать стукнет, – ответил я.
– В Сент-Луисе! – воскликнула она.
– В Сент-Луисе, – подтвердил я. – Вот я и жду не дождусь.
– Чего? В Сент-Луис приехать или тридцатилетие отпраздновать?
– Отпраздновать тридцатилетие в Сент-Луисе, – ответил я серьезно.
Она ушла кормить ребенка, я отправился в ванную мыть голову. Фен она уже упаковала, я с мокрой головой вышел во двор и уселся на траву сушить волосы. В тот день светило солнце, и почему-то мне казалось, что так и должно быть.
Когда я вернулся в дом, она раздевала девочку. Я наблюдал за ними. Клэр уложила ребенка в спальный мешок и отнесла в кроватку в другую комнату. Я слышал, как она задернула занавески. Потом она вернулась, и мы сели за стол. Мы ели ростбиф с клецками и пили пиво.
– Тебе все еще не нравится Австрия? – спросила Клэр.
– Нет, в последний раз мне там было хорошо, – ответил я. – Знаешь, раньше, когда я туда приезжал, мне иногда казалось, будто там даже дорожные знаки и то не такие, как везде, вот до чего доходило. А в этот раз я убедился, нет, кроме шуток, что там и дорожные знаки самые обыкновенные, и бутылки обычной формы, и резьба на болтах в ту же сторону, что и повсюду. Я был поражен, обнаружив там и гостиницы, и магазины, и асфальтированные улицы, все как у людей. Я, наверно, потому так изумлялся, что Австрия – страна моего детства, а ребенком я ничего такого не замечал. А если и замечал, все равно эти вещи были не про меня. Даже на тамошнюю природу – а она в детстве меня только нервировала и вызывала смутную тоску – я постепенно научился смотреть другими глазами.
Вообще-то я хотел ответить совсем иначе и, запнувшись, умолк.
Я убрал со стола и сам достал себе новую банку пива из холодильника. Клэр рассказывала, что в колледже сейчас как раз каникулы и она надумала проведать друзей в Сент-Луисе.
– Это такая любовная пара, сам увидишь, – восторженно сообщила она.
К тому же в Сент-Луисе по приглашению местного университета давал гастроли немецкий театр, и в программе было несколько классических пьес, которые Клэр никогда не видела на сцене и очень хотела посмотреть.
Я вызвался помочь вымыть посуду, но оказалось, Клэр обзавелась посудомоечной машиной, нужно просто совать в нее тарелки. Я попросил объяснить, как этот агрегат работает.
– Кое-что все равно приходится мыть самой, – сказала она. – Столовое серебро, например, в ней не помоешь, большие кастрюли и сковородки в нее тоже не влезают. Серебра у меня так и так нет, но вот кастрюли почти все большие – я ведь готовлю обычно на целую неделю и держу все в морозильнике. – Она продемонстрировала мне замороженный суп. – С ним до осени ничего не сделается, – сказала она, и от этих ее слов меня вдруг охватила уверенность, что теперь-то уж я в полной безопасности, во всяком случае до тех пор, пока не наступит осень и Клэр не разморозит суп.
Посудомойка отключилась, мы убрали посуду. Снуя с посудой туда-сюда, я на ходу вспоминал, что куда класть и ставить. Спустил в мусоропровод пивные банки, включил проигрыватель, даже не взглянув, какая стоит пластинка. Клэр убавила звук, кивнув на дверь, за которой спал ребенок. Пластинка называлась «She Wore A Yellow Ribbon» [24]24
«На ней была желтая лента» (англ.). Название фильма известного американского кинорежиссера Джона Форда (1895–1973), фильм вышел в 1949 г.
[Закрыть], солист выводил на губной гармошке попурри из музыки к фильму Джона Форда.
– В Провиденсе я слышал то же самое, только в исполнении полкового оркестра! – воскликнул я, а потом повторил тише, словно Клэр могла не понять фразу оттого, что я выкрикнул ее слишком громко.
Она шлепала по квартире босиком, собирая всякие мелочи – иголки, лекарства, которые могли понадобиться ребенку, градусник, свидетельство о детских прививках, соломенную шляпу от солнца. Потом заварила в содовой воде укропный чай на дорогу. Было приятно наблюдать за ней – так уютно, мирно, по-домашнему она хлопотала.
Она исчезла в комнате, а когда вернулась, появившись из другой двери, ее было не узнать. Конечно, она переодела платье, но дело было не в том. Мы вышли во двор, она улеглась в гамаке, я устроился в кресле-качалке и начал рассказывать, как мне жилось эти три года.
Потом мы услышали крик ребенка, Клэр пошла его одевать, а я покачивался в кресле. Тут я заметил, что на веревке висят детские одежки, снял их и, не говоря Клэр ни слова, сунул в сумку, куда она упаковала другие мелочи. Все вокруг заражало меня тихим весельем. Устроив ребенка на заднем сиденье, мы тронулись в путь.