Текст книги "Свидание с Бонапартом"
Автор книги: Булат Окуджава
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Вы себе цены не знаете, – промолвила она, посмеиваясь. Внезапно встала, погрозила мне пальцем и вышла.
Тут я заметил, что пламя всех четырех свечей потекло вслед за нею… «Сея огонь и смерть…» Вольно ж молодым дамам за утренним кофием выказывать свое отвращение к армейским трудам и осуждать нашу вынужденную непреклонность на полях брани… А едва зазвучат флейта и барабан, не вы ли, милостивые государыни, всплескивая ручками, устремляетесь к окнам и кричите, ликуя, и прижимаетесь на балах к мундирам, пропитанным пороховой гарью, и теряете рассудок, чертовки!.. Сея огонь и смерть… Будто бы смерть – наша прихоть, а повержение врага – наш варварский каприз. Нет, любезные дамы, сие есть высший знак, недоступный людскому пониманию, и ваши укоризны смешны-с…
А не был ли я сам смешон в те давние годы, и, хотя сомнения уже начинали меня беспокоить, солдатский барабан гремел в душе моей не переставая, однозначно, упрямо, кощунственно… Так я просидел с добрых полчаса. Пламя свечей сияло, вновь устремленное вверх. Варвара не появлялась. Я даже подумал, что она, переборов себя, явится наконец, приложив загадочно палец к тонким улыбающимся губам, явится, и все сладится… Прошло еще с полчаса, а может, и больше. Я сам кинулся по комнатам. Дом будто вымер. Свет был тусклый.
– Варвара Степановна! – позвал я, но никто не откликнулся, никто не пошевелился. – Есть кто-нибудь?! – крикнул я, и тотчас давешняя старушка, Аполлинария Тихоновна, возникла передо мной. Я справился о Варваре.
– Извините, генерал, – прошептала она, прикрываясь ладошкой, – где ж мне знать? Elle se trouve là où elle trouve bon d’être. А вы что, все ходите и ищете? Vraiment?.. – улыбнулась как дитя. – Может, она в спальне, закрымшись, плачет, et qui sait, peut-être estelle partie à Saint-Petersbourg?[1]1
Она пребывает там, где считает нужным. …Ах вот как?.. а может быть, в Петербург уехала? (фр.)
[Закрыть]
– To есть как в Петербург? – спросил я, раздражаясь.
– Не знаю, – прошелестела старушка. – Извините, генерал, vous vous marier avec elle[2]2
Вы разве не жениться… (фр.)
[Закрыть] приехали?..
– Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, – сказал я…
…Воспоминания, воспоминания. Тому уже лет восемь…
…Навеки Багратион со мной прощался: безногие генералы в седых буклях обременяют поле боя. И лицемерие его было излишним, не правда ли? Мы бы вместе увиливали от Бонапарта, поругивая то скучного Барклая, то лукавого Кутузова; то высший свет, то низших исполнителей; то возвышенные обещания, то низменные вожделения… А нынче этим заняты они. И без меня бивачные огни сверкают в августовском мраке, и каждый хочет драки: крестьяне, девки и рубаки. Но так, чтоб Бонапарта одолеть, а вот самим чтоб уцелеть!
Свидетелем быть желаю! Благословляю счастливую случайность с завистливой дрожью обыкновенного ничтожества: мол, вы увидите, а я-то что же? И вот в разгар моих мук, сомнений и самоукоров два моих лазутчика откуда-то из-под Вязьмы привозят мне в телеге схваченного ими полкового интенданта господина Пасторэ!
– Ступайте, – говорю я им, – с вами утром разберемся, – а интенданту предлагаю кресло. Старый человек плачет, оказавшись в безопасности. Я велю накормить его. Он ест и плачет. Мы оба старые. Он пониже меня ростом, и, в отличие от моей круглой рожи, его лицо имеет правильные формы, нос, пожалуй, несколько великоват. Француз, да и только. Полковой интендант – шутка ли? Как же его угораздило?
– О, военные фантазии. – Он утирает глаза не слишком свежим платочком. – Они сунули мне в рот тряпку, и я понял, что пока буду жить. Я молчал. Умирать не хочется! – Он внезапно улыбается, и я понимаю, как он рад, что наконец может объясниться на родном языке. В комнате пахнет гарью, овчиной и еще какой-то дрянью, рожденной военным единоборством. – Вы очень добры, благодарю вас… О, какие чудеса! Прожить пятьдесят с лишним лет, оказаться в роли полкового интенданта, разговаривать с самим императором, пересечь Россию и с тряпкой во рту очутиться у вас в гостях!
– Я отправлю вас завтра утром к вашим, – говорю я (он делает большие глаза), – если увидите императора Бонапарта, расскажите ему о ваших приключениях и порекомендуйте заехать ко мне. Здесь он сможет отдохнуть не хуже, чем в походной палатке… – (Он посмеивается. Мне нравятся его умные глаза.) – Кстати, вы получите крест из его рук…
– Вы шутите, – говорит он, – крест – это не тот предмет, который способен теперь занимать мое воображение, – и снова смеется. – Крест… Простите, сударь, я вспомнил эпизод, которому был очевидцем, это действительно смешно и трогательно до слез. – Вдруг он спрашивает растерянно и тихо: – Вы намерены отправить меня к нашим?.. Я не ослышался?
– О, конечно! – говорю я. – Конечно… А что же с крестом?
Он снова плачет.
Лакеи, подобно серым ночным летучим мышам, бесшумно порхают по комнате, чтобы разглядеть живого француза.
Когда я провожал Тимошу, я сказал ему, как и полагалось деду, прижимаясь к его гладкой легкомысленной щечке: «Не придавай значения, Титус, мелким обидам и пакостям окружающих. Этого в твоей жизни будет много… Не прощай оскорблений. Оскорблений не прощай, Титус. Слов не трать – берись за рукоять. Обиды наносят от слабости, от ничтожества, Титус; оскорбления – от злого умысла. Обиды наносят, чтобы хоть на вершок возвыситься самим; а оскорбляют, чтобы унизить тебя. Не позволяй, Титус, себя унижать…»
Мой гость сидит тихо, съежившись. Быть может, он болен. Быть может, у него геморрой или еще какая-нибудь там чертовщина. Легко ли в нашем возрасте вести походную жизнь?
– Я видел, как горел Смоленск, – говорит он. – Мне непонятно ваше великодушие. Вы действительно намереваетесь отправить меня?..
– Это не великодушие, – смеюсь я дружески, – простой расчет. Не больны ли вы? Не надобно ли вам чего? Я, например, страдаю геморроем, и потому мы с вами не встретились там. – И я киваю на окна. Он смотрит на мою деревяшку. – Нет, нет, – смеюсь я, – главная помеха – геморрой.
– Я здоров как бык, – говорит он, – но вот дурные предчувствия…
– Натурально, – говорю я, – в вашем возрасте уже нельзя рассчитывать только на праздники. Мы с вами старики.
Он снова плачет.
– Что же с крестом? – спрашиваю я.
– О мой бог, – вздыхает он, – это вот что… Случилось однажды вот что. Некий старый гренадер, участник многих походов, явился во время раздачи крестов Почетного легиона и потребовал крест для себя. «Но что ты сделал? – спросил император. – Чем ты заслужил такую награду?» – «В Яффской пустыне, ваше величество, в страшную жару подал вам арбуз…» – ответил солдат совершенно серьезно. «Спасибо тебе, друг, – сказал император, – и еще раз спасибо. Я помню твою доброту. Но этого недостаточно, чтобы быть кавалером Почетного легиона». И тут старый солдат заорал: «Черт возьми! Значит, семи ран недостаточно! Я получил эти раны на Аркольском мосту, при Лоди, Кастильоне, у пирамид, в Сен-Жан-д’Арке, при Аустерлице, Фриланде!.. Одиннадцать кампаний, черт возьми, в Италии, в Египте, черт возьми, Австрии, Пруссии, Польше!..» – «Та-та-та-та… – крикнул император, хватаясь за голову. – Не ори, старый друг!.. Лоди, Кастильоне, пирамиды… Почему же ты начал с арбуза?! Так бы и говорил…» – «Потому, – совершенно спокойно объяснил солдат, – что мне не пристало хвастаться перед императором своими заслугами». Император рассмеялся. «Я делаю тебя имперским кавалером, – сказал он торжественно. – И тысяча франков ренты в придачу. Ты доволен?!» – «Нет, ваше величество, – сказал солдат, – мне этого ничего не нужно, а дайте мне крестик». – «Да у тебя и то и другое, – сказал император, – экий ты тупоголовый, старый друг… Ведь ты теперь кавалер, имперский кавалер!» – «Нет уж, извольте крестик», – твердил гренадер. Император сам прикрепил орден к его мундиру, и солдат успокоился…
«Прелестно, – подумал я, – какие нравы! Он гений не только в баталиях. Пусть там открытия в стратегии, здравый смысл и полет воображения, внезапность и точный расчет, и предвидение, и предощущение, и риск… Пусть так. Но старый солдат орет на него, требуя крестик за кровь, крестик, прости господи, орет, распаляя честолюбие, то самое, императорское, которое и у него в душе, орет, как орал маршал Ожеро, сын лакея и торговки, или великий Ней, отпрыск мастеровых, или престарелый маршал Лефевр, крестьянское дитя. Он орет, этот старый гренадер, требуя почета, и меж ним и императором, меж низшим и высшим возникают незримые узы, свитые из общей их славы».
Что же меня оскорбляет? Эти узы меж ними?
По утрам прилетают редкие прозрачные серые хлопья смоленского пепла и впиваются во все живое. Потом на белой одежде отпечатываются крохотные их силуэты… Меня унизили в моем собственном доме! И страдания Франца Мендера, боюсь, вот-вот вспыхнут в моей душе. Когда б ты знал, мой гость печальный, как чист соблазн первоначальный!.. Я унижен. Минуй меня безумие, овладевшее покойным Сашей Опочининым. Ни в рот себе я не выстрелю, не иссохну в преддверии парадного обеда. Ни жестом, ни словом не выдам… Все там будем, кто раньше, кто позже. А вы, господа, отправитесь со мной, покуда еще август на дворе и небеса черны, в обнимку, господа, все вместе, и правые и виноватые, будь мы все неладны! Господь милосердный, ежели Ты всемогущ, вели нас высечь, забей шомполами и после, когда мы все соберемся у врат, толпясь, стеная и виня друг друга, Ты снизойди к нам… Стадо, стадо!.. Воистину стадо в лохмотьях, в коронах, позвякивающее железками, опухшее от самодовольства, от тупости… Забей нас шомполами!..
Мой гость сидит тихо. Он вглядывается в меня большими умными вечерними глазами.
– Во Франции, – говорит он, – солдат не бьют. Это запрещено…
Я киваю, а сам думаю, что у нас без этого нельзя. Иного и надобно. Встречаются такие рожи, что, покуда не ударишь, он понять тебя не сможет.
– Рабство отупляет, – продолжает интендант, – я видел множество ваших рабов. Они унылы и коварны. Они убивали своих господ и везли нам продовольствие. Я сам принимал у них хлеб и мясо, и они кланялись мне до земли, и я говорил им, выполняя инструкцию императора: теперь вы свободные граждане, идите и живите на своей земле. Она ваша.
Я вижу круглое лицо бедного моего Саши и на нем два его темно-золотых глаза, полных тоски и отчаяния, и на их дне, на страшной глубине, покоится обессилевшее благоразумие. Господин Пасторэ покашливает, не представляя, как сложится его судьба. Он готов, подобно Шехеразаде, рассказывать поучительные французские легенды, стараясь смягчить сердце калужского рабовладельца.
– Это не рабство, – говорю я, – а многовековый союз. Вы все разрозненны, мы же объединены в семью. – (Он улыбается и пожимает плечами.) – Убивают хозяев недостойных, мстят за произвол. Я не жалуюсь на гармонию, – (он смотрит на меня с сомнением), – и крестьян своих не продаю. – И цитирую чужим голосом: – Ведь крестьяне тоже любить умеют.
Цари существуют для того, чтобы рабы считали их виновными в своей участи, а рабы существуют для того, чтобы цари ощущали себя их благодетелями.
Он молчит. Может быть, презирает, может быть, жалеет, а может быть, ждет, когда же я наконец усажу его в телегу и отправлю по ночной росе к его наступающим собратьям. То место моей былой ноги, та черта, за которой начинается деревяшка, то есть пустота, ноет.
– Будет дождь, – говорю я, и мне хочется спросить: «А что вы испытываете, старый человек, топча чужие огороды? Например, я совершал это, будучи молодым, ну, не старым, и меня обуревали счастливые предчувствия…»
– Разболелась старая рана, – вдруг говорит он, – не будет ли дождя? Императора это всегда огорчает. Грязь. Колеса вязнут.
– А вы благоговеете перед ним, – говорю я, – мне это знакомо.
– Я обожал его, – говорит он шепотом, – теперь я ему верно служу. Раньше все, что он делал, он делал для Франции, теперь – для себя. Он и теперь кумир для войска, но прежде! В прежние времена за одну его улыбку шли на смерть. Его приказ звучал как глас судьбы, гибель по его слову, ради него почиталась за добродетель, жажда славы мучила нас, собачья преданность ничто в сравнении с тем, что распирало наши сердца… Стариков осталось немного, но еще есть «ворчуны». Он брал солдата за мочку уха и говорил: «Ах, старый друг, ты был великолепен в атаке!» И это было как орден. И солдат не сомневался, что император в течение боя наблюдал только за ним, и у вояки кружилась голова… А генералы?.. О мой бог, однажды в Австрии в разгар боя к нему подскакал генерал Мутон с донесением. Он начал было докладывать, но император прервал его: «Кстати, Мутон, возьмите эту колонну и выбейте неприятеля из города Ландсгута, это изменит общую картину сражения…» Генерал тут же спешился, и я сам видел, как он бросился по мосту, возглавляя колонну гренадеров. Бой был трудным, и Ландсгут пал. Генерал в разорванном мундире приблизился к императору и как ни в чем не бывало продолжал докладывать с прерванного места… Кстати, – продолжает он почему-то шепотом, – русская армия гораздо слабее нашей, даже нынешней нашей, ибо она сословна по прусскому образцу, это старый образец. Бездарность ходит в командирах, лишь бы над ней сиял дворянский нимб… тогда как у нас в командиры выходит талант, даже если он сын лавочника или шлюхи. – Он снова умолкает, глаза его тускнеют. Затем он выдавливает с трудом: – Но кампания нами проиграна…
И Кузьма не выдерживает: с простодушием дитяти, изумленно, с легким отвращением обнюхивает господина Пасторэ, пораженный, видимо, моим негенеральским поведением, когда бы мне следовало проткнуть противника шпагой, или застрелить, или выбросить из окна, или по справедливости передать его Кузьме с братьями и сестрами, чтобы они могли поучить его на веки вечные… Все заглядывают в комнату поочередно. Я не мешаю.
Вот так в течение веков мы единоборствуем друг с другом, и интендант Пасторэ предстает предо мной то в монгольском обличье, то варягом, то турком… И уже нет живого места на нашем теле, и от потребности преобладать можно задохнуться. Кровь наша давно перемешалась, ведь она стекала в одни поля и одни русла. Мы братья! А вот столетия не излечивают от коварства: стоит нам разойтись на пятнадцать шагов после доброй беседы, как мы вновь готовы к поединку… Я унижен в собственном доме! Унижен со дня рождения! Мои кумиры оскорбили меня!..
Гляжу на часы. За полночь. Звоню. Никто не является. Мой гость вперил в меня настороженный взгляд. Я киваю ему утешительно.
– Ну как их не сечь! – говорю я.
– Да, трудная работа, – говорит он, – слуг надо лепить долго, а это трудная работа. – И спрашивает хриплым шепотом: – Вы в самом деле намерены меня отпустить?
– О да, – говорю я. – Ночь черная, и скоро вы отправитесь.
Он смотрит на мою деревяшку, качает головой и грустно улыбается.
– Аустерлиц, – говорю я…
Он складывает руки на груди.
– Я был там, – говорит одними губами. – Уже после всего, когда все это уже произошло и черные фуры подбирали убитых, а я еще не умел обобщать и сомневаться, тогда у Зачанского пруда…
– Где?! – почти кричу я пронзительно и строго, словно лжецу. – Вы были там?!
– О мой бог, – выпаливает он скороговоркой, – я был там, но если это вас огорчает…
Я смотрю на свою деревяшку, приспособленную мне медиками в лазарете, удобную и родную теперь уже до конца дней, провожу ею по полу, как по льду Зачанского пруда, по которому я бежал впереди своего полка, покуда меня не начало возносить в небо, и так плавно, так волшебно, что не хотелось открывать глаза…
– Я шел за императором в свите, – продолжает он, – лед на пруду был разбит, и на плавающей льдине, представьте, в центре пруда лежал раненый русский офицер. Он стонал или звал на помощь, не помню. Император слегка кивнул в его сторону, и тотчас два его молодых адъютанта скинули одежды, вошли в эту страшную воду, подплыли к льдине и погнали ее к берегу… У раненого была раздроблена нога…
– Какие отчаянные молодцы, – говорю я как ни в чем не бывало, – и только потому, что он слегка кивнул?.. – И пальцы начинают дрожать.
– Один из адъютантов скончался от воспаления легких, – говорит интендант и не сводит глаз с моей деревяшки, – офицера, а это оказался генерал, отдали вашим медикам. Затем, как я слышал, русские забрали его.
Император кивнул – и судьба моя решилась! Счастливая карта… А ведь кто-то все-таки пекся об сем и, продумав все варианты, выбрал этот. И два молодых адъютанта с горящими взорами кинулись в ледяную воду, а я поплыл, не подозревая, какой пасьянс разложен Провидением, я плыл и плыл.
– Это были не вы? – шепчет господин Пасторэ. – Не вы? Не вы?
– Нет, – говорю я легко, – было бы слишком примитивным стать должником вашего императора, вот так воскреснув по его кивку…
– Но почему? – удивляется он. – Ведь это же почти знамение!
– Нет, – говорю я, – другому повезло, что делать?.. Не забудьте, сударь, что я пригласил вашего императора. Здесь будет отличный обед и отдых. Я его восхищенный ученик. Не забудьте.
Господь милосердный, я уже направлялся к Тебе на этой льдине, но они спасли меня. Они спасли меня на свою погибель. Император мог бы пройти мимо, и я бы плыл к Твоим вратам. Он мог бы миновать Зачанский пруд, и я бы плыл, кружась вместе с зеленой льдиной и приобщаясь к свиданию с Тобой!.. Так, значит, я его должник и все мое предприятие – лишь пошлое коварство, которого не искупить даже собственной гибелью? Зачем же Ты велел императору кивнуть? Я бы плыл, плыл, больше уже не помышляя о сведении счетов, бездыханный славянский воин, уже неопасный, не способный ни на месть, ни на благородное великодушие… Зачем Ты спас меня?! А если спас, значит я избран Тобою…
Пока писал все это, перо хромало, как я сам, погнулось. Зову Кузьму, черта, дьявола, чтобы дали мне валерьяновой настойки и чтобы не ложку, а стакан! Выпиваю, хватаюсь за перо. И это гнется. «Надо бы обождать», – учит Кузьма. Чего мне ждать, Кузьма? Каких еще наслаждений?.. Мне надо дописать все это для Тимоши, ежели ему не уготован свой лед… Нет, господин Пасторэ, это был не я, не я!..
…1. Наполеон Бонапарт действует всегда сосредоточенными силами. По примеру древних греческих и римских армий (Александр, Цезарь…).
2. Объектом действия своей армии он всегда ставит живую силу противника, а не крепости. Если главные силы разбиты, то крепости сами сдадутся.
3. Он всегда стремится к одному большому сражению, которое сразу решает участь войны…
«Ивашково, близ Гжатска, сего 19 августа
Сейчас получил, любезный Николай Петрович, Ваше письмо от 8-го сего месяца. Число отправления его несколько давнее по причине наших быстрых отступлений. С сегодняшнего дня займусь судьбой Тимофея Игнатьевича по устройству его в мой полк. К тому сроку, как все устроится, надеюсь, что он прибудет. Могу уверить Вас, что ему не стыдно будет носить мундир 6-го Егерского полка. У полка, слава богу, репутация безупречная и заслуженная: он получил известность в Италии под начальством князя Багратиона, я имел честь командовать им в Молдавии и был свидетелем его действий, а теперь он покрыл себя славой под Могилевом и Смоленском. Я тем откровеннее говорю об этом, что не я им командовал в последнее время и что это голос всей армии. Впрочем, как Вы хорошо понимаете, Ваш племянник будет при мне, а остальное пойдет своим чередом. Сегодня же принимаю относительно этого необходимые меры.
Прошу простить, любезный Николай Петрович, что мало пишу Вам сегодня, но мои занятия едва оставляют мне время беседовать с теми, кого душевно почитаю. Признаюсь по совести, что о Вас часто вспоминаю, ибо отсутствие Ваше в армии очень заметно. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же насмешливы.
Остаюсь Ваш верный товарищ, любящий Вас
граф де Сен-При».
Вот, господин Пасторэ, продолжение нашего спора. Вот граф Сен-При, российский дворянин, пусть не по рождению, а по душе. Как же не ему командовать, ежели он верх совершенства? Нет уж, лучше пусть дворяне, чем дети лакеев и шлюх, как вы выразились. Конечно, и среди дворян есть экземпляры, которым не то что командование, но даже себя самих доверить нельзя. А среди остальных – и храбрость, и благородство, и образованность, и понятие чести… Пусть дети лакеев сначала читают книжки, но так, чтобы впоследствии не выстрелить себе в рот из пистолета, начитавшись и придя в отчаяние.
Как я поступлю, ежели некто с холодным сердцем и пустым взором оскорбит мое достоинство? Я пристрелю его на поединке, чему в моей жизни бывали неоднократные доказательства.
…Прощай, Титус! Будь славным корнетом, благородным и храбрым. По кивку императоров в ледяной пруд не лезь спасать французского генерала, пусть он себе плывет на зеленой льдине, куда ему назначено… По мановению императора не лезь, а по мановению собственной души – хоть в пекло, хоть в черное августовское небо!
4. Гречневая каша. Зерно к зерну. Сколько их, ароматных, граненых! Ежели высыпать их из чугуна, к примеру, на большой лист бумаги, они зашуршат и рассыплются, будто сухие. Ах, вовсе нет, они мягкие, горячие, переполненные соком и паром, вобравшие в себя ароматы лугов, июльского полдневного зноя и вечерних засыпающих цветов и соки росы… Привкус грецкого ореха ощущается в этих зернах. Гречка!.. Кушайте, мои учителя. От черной каши лица становятся белы и холены, а в душе пробуждается милосердие…
…Ариша с другими девками полы натирает, лакеи свечи меняют. Спрашиваю, как в тумане: «Зачем же по всему дому свечи меняете? Гости только в зале будут». Они отвечают, мол, так велено, чтобы, ежели свеча оплыла, заменить, вы, мол, сами так велели, так уже заведено, эвон оплыли как…
Мной самим так и заведено. Когда я это заводил, разве я знал, что нас ждет всех вместе с этими свечами, с этими полами? Тогда казалось, мир стоит на трех китах неколебимо, а киты взяли и стронулись! А эти, воистину рабы, не знают и меняют свечи, когда нам гибель суждена. Трут, трут, наводят лоск, как в давние годы. Но в давние годы я был молод, и дерзок, и самонадеян и в Варвару был влюблен, ах, да и до Варвары; представить себе не мог своего ничтожного одиночества, именно вот нынешнего, вот этого одиночества в окружении заискивающих холопов. «Кузьма, старый черт, где мои доспехи?!» – «А вот тутотка, барин, сей же час, сей же час…» – «Что сей же час?.. Чего ты мелешь? Ты хоть понял, что я требую?» – «Никак нет, барин, виноват…» – «Так какого черта ты суетишься?» – «Больно грозно велите, сразу-то и не ухватишь…»
Вот так. Впрочем, скоро мы все отправимся по одной дороге в молчании, без чинов, без воспоминаний, вперемежку. Бонапарт и Кузьма, Лыков и Мюрат, я и Федька с кларнетом, ровным шагом, отныне никогда больше не уставая, не заискивая, не спрашивая пути, к Лете бездонной, к безъязыкому Харону…
Велел Арише идти за собой. Пошла, на ходу руки о подол утирая. Тихая, покорная. Где ее недавние надменности? Вскарабкались по первой лестнице. Она молчит. На второй я говорю: «Ну что, Арина, скучаешь по Тимофею Михайловичу?» – «Скучаю», – говорит откровенно. «Он ведь своенравный был, Тимоша, не правда ли?» – «Ваша правда, барин». Мне все хочется узнать, было у них что или не было. «Наверное, он и тебя целовать пытался, а, Арина?» – «Целовал, а как же», – говорит она тихо и просто, как об утреннем кофии. «Часто?» – спрашиваю, задыхаясь от подъема. «Часто, – говорит она, – где встретит, так и целует». Мне бы раньше ее об этом спросить, а после Тимоше пригрозить пальцем… «Любил он тебя, что ли?» – «А как же, – спокойно соглашается она, – он еще маленький был, все со мной в жмурки играл, а покойница Софья Александровна ему говорили: мол, наигрался? А теперь поцелуй Аришу в благодарность… а после мне говорили: мол, спасибо тебе, душечка, за игру…» – «Нет-нет, – торопливо говорю я, – я не про то, Арина. Я спрашиваю: теперь, а не в детстве целовал он тебя?» – «А как же, – говорит она, – целовал». – «Ну что, как мужчина тебя целовал, да?» – «А то как же?» – удивляется она…
Распахиваю дверь в Тимошину комнату, и мы входим. Все как было. И Арина стоит передо мной в белой холщовой рубахе, в старом сарафане из выцветшей крашенины. Вот эта целовалась с Тимошей как ни в чем не бывало, обнимала небось его, рабыня, шептала мальчику что-нибудь соблазнительное, наверное несусветное что-нибудь, а теперь стоит, опустив руки, не понимая, что красива.
«Арина, – говорю я, – когда будет обед, мне понадобится хозяйка. Оденешься в господское, будешь сидеть за столом, улыбаться, распоряжаться, как истинная госпожа, понимаешь?..» – «Воля ваша», – говорит она и краснеет и оттого становится еще красивее… Рабыне с высокой грудью, со светло-русой косой нельзя предстать пред гостями в простой рубахе, босой, в рубище этом сиротском, голову низко клоня… Она должна быть в господском и слева сидеть от меня… Я велю ей открыть сундук, где покоятся Сонечкины платья. Прости меня, Господи! «Это голубое наденешь сейчас, – говорю я, – а в этом белом выйдешь к гостям». Она берет эти платья и стоит, ничего не понимая. «Я же сказал, – объясняю я, – голубое сейчас наденешь. Снимай свой сарафан дурацкий!» Она глядит на меня с отчаянием и суетливо раздевается. Я отворачиваюсь, наблюдаю в окно Тимошины пейзажи и слышу, как шуршат шелка, потрескивает холстина, как молодая женщина за моей спиной тяжело дышит, охает, шепчет что-то, молится или плачет… «Будешь ходить в этом платье с утра и до вечера, – говорю я, не оборачиваясь, – а работать не будешь. Я велю, чтоб тебя слушались». – «Воля ваша», – говорит она, и голос ее срывается. «Сходишь в баню, Ариша. Я тебя к соседским дамам свезу, они тебе покажут, что да как с этими платьями, как причесаться, туфли и прочая дребедень… Завтракать, обедать, ужинать будешь со мной… Ну, готова ты?» Она не отвечает, и я думаю, что она умерла со страху, и оборачиваюсь.
Какая картина! Голубое платье фуляровое точно по ней, будто в нем и родилась. Под ноги брошены холщовая рубашка и выцветший сарафан и грудятся там, подобно грязной морской пене, из которой только что возникло это побледневшее создание. Губы закушены, прекрасная голова вскинута, как бывало, глаза полузакрыты, прохладный небесный шелк струится, облегая круглые плечи, высокую грудь, и только руки, вцепившись в расшитую золотом гирлянду на подоле, выдают ее ужас.
«А ну-ка, поворотись, Арина». Со спины – госпожа, да и только… «Пройдись-ка, Арина, да медленно, медленно…» Походка плавная, крестьянская, только из-под подола мелькают грязные босые пятки… «Туфельки подбери, туфельки, – говорю я, – и все, что надо, слышишь? И в баню, в баню немедленно. Вели Лыкову приготовить. И шляпки подбери». Она оборачивается ко мне лицом. Ах ты господи, а это что же?! Это что такое?.. Руки ее теребят расшитую золотом гирлянду на подоле, красные руки рабыни с широкими запястьями, сильные, с потрескавшейся кожей, обветренные руки, которыми она обнимала Тимошу и отбивалась от назойливых лакеев… «Что это руки у тебя красные какие?» – «А я их в молоке держать буду, – говорит она по-хозяйски, – перчаточки надену, как Софья Александровна носила». Умница. Проклятый интендант Пасторэ, осипший от страха французик, смел делать мне наставления и рабством укорять, не понимая, что лучше пусть это рабство, чем их кровавые бесчинства и гильотины, их пугачевщина, анархия французская… «Ну-ка, Арина, улыбнись, сударыня». Она показывает белые зубки.
Перед тем, когда все должно будет случиться, я велю ей незаметно выйти, сесть в приготовленную бричку, отъехать до развилки дорожной, откуда не видны Липеньки, и ждать меня. «Ежели не дождешься, не возвращайся. Скачи в Москву, что бы ни случилось. Вот деньги. Найди Тимошу или господина Мендера. С ними и воротишься, когда время придет». И поцелую ее, прижмусь к губам, руки сведу на горячей спине… Впрочем, и Кузьму отправлю. Бог с ним. В вознаграждение. Там он мне не понадобится.
Утром вхожу в столовую. Стол накрыт. Кузьма прислуживает. «Где же Арина?» – спрашиваю я. «Арина Семеновна велели сказать, сей же час будут». – «Какие новости?» – спрашиваю я. «Так что, сказывают, ден через семь гости туточки будут», – говорит он. «А в доме?» – «Так что Арина Семенна, – докладывает он, – Лыкову тростью наподдала бооольно…» Тут входит Арина, и я встаю и легким поклоном даю ей понять, что игра всерьез, и она говорит: «Бонжур, месье» – и протягивает мне руку в перчатке, и я, представьте, целую! «В чем же, Арина Семеновна, Лыков провинился? – спрашиваю я. – Говорят, вы его тростью, тростью?..» На ней все то же голубое платье, коса убрана, чепец кружевной, лицо прекрасно, но несколько утомлено, серые тени под глазами. Она намазывает масло на хлеб, чайную чашечку берет двумя пальцами, деликатно откусывает, медленно отхлебывает… «Он в баню подглядывал, хам, – говорит она, – я его тростью и поучила». Я смеюсь, а самому страшно. «Вы что же, – говорю, – в баню с тростью ходите?» – «Нет, – говорит она и отхлебывает из чашечки, – я уж после, когда вышла, взяла трость, Лыкова разбудила, и все…» Прекрасно, прекрасно, думаю я, замечательно. Вот так, господин интендант, как холопов своих ни оденешь, цвета красного рук не изменишь и французский талант в нашей русской избе не применишь. «А что он?» – «Прощения просил», – говорит она спокойно. Кузьма стоит окаменев. Дом замер. «Что же у тебя лицо усталое такое? От битья, что ли?» – «Да я ведь ночь-то не спала, – говорит она, – мылась, гладила, туфельки подбирала, перчаточки вот, чулочки». Позавтракали с богом. «Ну-ка, пройдись еще раз, посмотрю», – говорю я. Она оборачивается к замершему Кузьме. «Ступай, Кузьма, – говорит ему, – я позову тогда». И идет вокруг стола. Рабыня чертова!
Рабы существуют для того, чтобы их ленью и нерадивостью можно было объяснять отсутствие благоденствия, а цари – для того, чтобы в глазах рабов служить единственной на благоденствие надеждой.
Какой-нибудь непритязательный, пропахший пороховой гарью бравый капитан ахнул бы при виде этой Евы, и увез бы ее к себе в родовое, и обвенчался бы с нею, и, задыхаясь в ее прелестях, не подумал бы, наверное, размышлять над ее родословной… Будто наша добрая, развеселая, переполненная женственностью былая императрица не соблазнила самого Петра Великого, едва успев смахнуть (и даже не до конца) со своей застиранной юбки солому после утех с пьяными солдатами. А ведь злые языки говорят, что была она не в меру добра, великодушна и спесью не страдала… Мне нынче все равно. Я записал в завещании вольную Арине. Лети, птичка! Авось долетишь до заветных зерен, наклюешься, и тогда я тем утешусь и Саше Опочинину на тебя укажу: вот, мол, Саша, твоя боль и твои муки и до Липенек докатились.
«Ну, Федька, – спрашиваю я, – готовы ли твои музыканты?» Он встряхивает седой гривой, и на хорах рассаживаются его мастера. Посвистывают флейты, шалюмо, бубнят валторны, вздыхают фаготы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?