Текст книги "Путешествие дилетантов"
Автор книги: Булат Окуджава
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
В бреду на лазаретной койке, покуда боль была невыносима, ему мерещилось одно и то же: скучная дорога в горах и он с невыносимой болью движется по ней к спасению, но силы оставляют его. Осталось несколько шагов, а там чья-то милосердная рука вырвет боль из его тела… но он лежит на дороге, беззвучно разевая рот… Он лежит на дороге, а рядом стоит понурый маленький ослик, запряженный в маленькую тележку, и грустно высматривает вокруг траву, но кругом все голо… Голодный, он не повезет, не тронется с места… И тогда Мятлев в отчаянии, с криком вырывает из своего живота и из своей груди сочные пучки густой альпийской травы и скармливает их ослику, и ослик, медленно жуя, медленно тащит тележку, на которой лежит Мятлев и вырывает, вырывает из своего тела весенние стебли и подносит их к пересохшим губам животного…
– Нет, господин Шванебах, – сказал Мятлев, – вы никогда не установите истины, ибо она вне ваших возможностей. Хуже другое, доктор, – сказал он с тоской, – даже вы не можете определить природу моего недуга, и никто… Вы утверждаете, что это последствия ранения… хорошо, допустим… Но согласитесь, милый доктор, что от раны в бедро не может возникать желание уползать в нору, и пить водку, и сорить деньгами… – Он рассмеялся. – В этом есть нелепость, а?.. Нет, вы представьте: какой-то грязный разбойник всаживает в меня свою пулю, а я… и это… Нет, это невероятно!.. Наследственность? Но мой отец был здоров как бык, а моя богоподобная сестра решительно ничем не страдает, если не считать ее излишней приверженности к этикету. И вы, господин Шванебах, никогда не сможете установить истины, ибо она вне сферы ваших представлений о человеке… – И он сделал движение, будто вырвал траву из своей груди.
Афанасий стремительно кружился вдалеке на зеленой лужайке, резко наклоняясь к подножиям деревьев, будто проверял, а надежны ли корни. А хватит ли им питательных соков? А не переусердствовали ли в еде и развлечениях коричневые гусеницы и прозрачные тли – тоже благородные дети природы?
– Господибожемой, – простонала вдруг Александрина, – все это оттого, что каждый считает себя вправе распоряжаться мной, оказывать мне благодеяния!.. Или велеть! Знать!.. Мазать дегтем… – она раскашлялась, – господибожемой… хватать за руку…
– Вам нехорошо? – наклонился к ней Шванебах.
– Мне прекрасно!
– Как думаете, доктор, – оборотившись к Шванебаху, спросил Мятлев, – а что, если воздвигнуть вместо чугунной ограды глухую кирпичную стену в два моих роста?
Обильно смоченная туалетной водой голова доктора Шванебаха поворачивалась в сторону сада, покуда наконец подбородок не коснулся плеча. И Мятлев, стараясь заглянуть ему в глаза, натыкался на волосатое розовое ушко, которому и улыбался и от которого ждал ответа. Но оно, розовея все стремительнее и ярче, ускользало от князя, негодовало, отмахивалось, умоляло: «Ах, да оставьте меня, не надоедайте с вашим притворством!..» – ибо доктор Шванебах уже видел пропасть, на краю которой раскачивалась Александрина, такая юная и прекрасная, обойденная жизненными усладами, со страхом в сердце, который ему тоже удавалось прослушивать с помощью своей черной трубочки, а кроме того, в добром и высокомерном лице доктора, в его саксонских голубых глазах, которые внимали лишь ее сигналам, в интонациях, с которыми он обращался к ней, заключалось нечто большее, чем простая профессиональная озабоченность. И он, небогатый эскулап с немецкими предками, начинал ощущать себя гением, способным спасти молодую женщину, не только отведя ее от пропасти, но и поделившись с ней целительными богатствами своего сердца. А Александрина, выкрикнув свою проклятую боль, теперь сосредоточилась на хлебном мякише, пытаясь вылепить из него фигурку животного, чтобы, посадив его на ладонь, преподнести Мятлеву. Она очень старалась, но выходило все что-то невозможное и уродливое, и так оно и поплыло к нему на ладони, не имея ни ног, ни туловища, ни названия. «Ха!» – сказал он, и поцеловал ее руку, и тут же скомкал злополучный шедевр, и, выпив водки, положил его в рот. И тут, наверное, шевельнулось в душе молодой женщины «господибожемой», но, конечно, не имеющее отношения к хлебному шарику, а опять связанное с тем же, все с тем же: а что же завтра…
Теперь Афанасий скрылся за кустами роз, хотя его белый костюм отчетливо просматривался сквозь листву, мельтешил там, раздражая доктора Шванебаха и мешая ему спокойно сосредоточиться. Да, конечно, думал доктор, такая поверхностность и легковесность не могут сослужить доброй службы. Потакая своим минутным капризам, нельзя излечить чужих ран. Половое влечение – это еще не любовь. Алкоголь – не лекарство от сомнений и смятения. Чувство ответственности не развито у представителей богатых классов, его заменяют жалость и каприз.
– Или мне уехать? – спросил Мятлев. – То есть нам уехать? – И он потянулся губами к худенькой ручке Александрины. – Хотя кто позволит?..
Конечно, думал доктор Шванебах, не считая нужным отвечать на праздные вопросы, конечно, за большие деньги можно позволить себе сомневаться и спрашивать глупости или проглотить такое прелестное существо из хлебного мякиша, имеющее такую трогательную головку и так трогательно поднесенное на ладони. Конечно…
Из-за розового куста выпорхнула рыжеволосая Аглая, торопливо оправляя белый кружевной воротничок на пурпурном платье, и затерялась среди деревьев. Афанасий, появившись вслед за ней, продолжал придирчиво осматривать свои владения, кружа по-прежнему.
– Все-таки, если построить стену, – сказал Мятлев, – это многое даст… Ха, представляю некоторые лица…
Доктор Шванебах предложил перейти в комнаты. Солнце начинало медленно садиться, и доктор беспокоился за Александрину, но в этот момент лакей доложил, что приехала ее сиятельство княжна и желает видеть их сиятельство. Мятлев, скривившись, направился было в дом, но фрейлина уже показалась за стеклянной дверью. Она надвигалась стремительно и распахнула дверь, не обращая внимания на предупреждающие таинственные сигналы брата. Доктор Шванебах вскочил, опрокинув рюмку. Александрина медленно обернулась. В дальнем конце сада живописно застыл Афанасий. Фрейлина счастливо улыбалась. Она подошла к Александрине и поцеловала ее в холодный лоб.
– Ну вот, – сказала она по-домашнему, – я вырвалась из Царского, чтобы повидаться с вами, мои дорогие, – и уселась в подставленное лакеем кресло. – В городе невыносимо. Я все время думала о вас, Alexandrine, как вам в вашем состоянии следует беречься. Но я вижу, что все уже хорошо? – Она обвела взглядом молчащих мужчин. – Серж, – голос ее зазвучал официально, – я привезла вам известие о благополучном решении вашего дела: вам позволена отставка. Государь был так добр, что поинтересовался вашей жизнью. Мне пришлось рассказать о многих ваших добродетелях, о которых вы и сами, наверное, не имеете ни малейшего представления… Alexandrine, вы выглядите чудесно. Я рада. Вы знаете, ваше имение в Киевской губернии можно откупить… Сержу следует заняться этим…
– Не понимаю, – пробубнил ее брат, – это мне непонятно…
Александрина посмотрела на Мятлева. Мой князь безуспешно пытался проникнуть сквозь туман хмеля в эти невероятные перспективы. Афанасий медленно приближался.
– Пожалуй, пора перейти в комнаты, – сказал доктор, не сводя с него взгляда.
– Нет, – упрямо возразил Мятлев. – Мы будем здесь. Здесь, на веранде… Здесь лучше… Но я не могу понять…
– Вы же из киевских Жильцовых? – продолжала меж тем княжна. – Я знаю… Я установила это…
– Из калужских, – сказала Александрина и кашлянула.
– Нет, нет, из киевских. Вы были маленькой девочкой, и вы успели позабыть. Из киевских. – Она обернулась к брату. – Это, знаете, из тех Жильцовых, которые… Доктор, вы помните Панина? Нет, не теперешнего, а того, берлинского, Никиту Петровича?.. Этот Жильцов, отец нашей Alexandrine, был женат на сестре жены того, берлинского, то есть матушка Alexandrine… ваша матушка, Alexandrine, была сестрой…
Александрина покачала головой.
– Нет, – сказал Мятлев, – вздор. Этого не было… Но я вот что хотел бы понять… Как-то вы приезжали ко мне, и с вами притащилась madame Румянцева и разглядывала меня осуждающими коровьими глазами. (Елизавета Васильевна в отчаянии отмахнулась от брата.) Значит ли это, что это было выражением мнения вашего общества обо мне? Или, быть может, она ничего не знает и случайно подвернулась вам у самых моих дверей?
– Серж, – наставительно произнесла сестра, – вы злоупотребляете вином. Вы погубите себя и Alexandrine.
– Ха, – сказал Мятлев, – наконец-то! Я догадался… Я все понял… Я понял, что это должно обозначать… Ах, дорогая сестра… Ах ты, моя дорогая…
– Он действительно напился, – сказала фрейлина Александрине, смеясь. – Да, я забыла вам рассказать, что произошло у нас. У нас случилось вот что… – У фрейлины было довольно милое лицо, которое несколько портили легкий желтоватый оттенок кожи и несколько более, чем нужно, выпученные глаза, которые придавали ее облику неукротимость, что не соответствовало ее природе, но, очевидно, постепенно, с течением времени все-таки произвело воздействие на ее характер, и в тоне княжны начали иногда проскакивать свирепые нотки. Мятлев же просто не переносил этих выпученных глаз, особенно когда она выходила из себя. Отсутствие большого ума всегда усугубляет всевозможные физические несовершенства, и добрая княжна была классической иллюстрацией к этому нехитрому положению. Что касается доктора Шванебаха, так тот считал ее истеричкой по призванию, а потому не знал способов облегчить ее страдания… – А у нас случилось вот что, – сказала она, – известная вам госпожа Юрко всякими путями добивалась расположения красавца Марио – этого, из итальянской труппы, – и вот почему ее экипаж часто заставали на Мойке (а он жил там), а его видели выходящим из ее подъезда совершенно нагло… вскоре все выяснилось, а государь (он последнее время особенно нетерпим к проявлениям безнравственности) велел выслать тенора, да, да, он уже уехал… вот только что… Госпожа Юрко в отчаянии, при дворе ее не принимают… тяжким… гнусны… скудный умом… холодность…
– Я нахожусь средь двух миров: тот мне чужой, а тот недосягаем, – процитировал Мятлев и погладил неверной ладонью Александрину.
– Я как врач настаиваю на необходимости перейти в комнаты, – заявил наконец Шванебах и поклонился княжне.
Александрина, прямая и молчаливая, с бледным остановившимся лицом, с кулачком, прижатым к груди, поднялась, взяла доктора под руку.
– Почему бы вам не отвезти Alexandrine в Карлсбад? – спросила фрейлина у брата.
– Мы поедем в Михайловку, – сказал Мятлев, провожая взглядом удаляющуюся Александрину.
– Какая глупость! – удивилась сестра. – Я уверена, что ей будет лучше в Карлсбаде…
– Ха, – сказал Мятлев, – ну и ну… Я все понял… Ну и ну. Тебе бы не следовало приезжать, вот что…
– Вы глупец, Серж, я еще не все вам сказала, – жестко произнесла фрейлина. – И к тому же вы пьяны. Все вас покинули. Вы всех раздражаете и отпугиваете.
– А я сделаю так, что ты… не сможешь сюда… ездить… Я все понял.
Она направилась к двери.
– Постой, – сказал Мятлев, – послушай, Елизавета… Знаешь, Лиза, я велю… А известно ли тебе, что я… распорядился воздвигнуть вокруг дома стену из кирпича… в два моих роста… Ну?.. И без ворот, и без щелочки… представляешь?
Она взвилась в небо, как мыльный пузырь, и исчезла, а Мятлев свалился в кресло, лишившись сил и разума, и тупо старался совместить носок своей лакированной туфли с красной дорожкой сада.
Там, где кончалась дорожка и поднимались кусты роз, вновь начиналось таинственное движение, мелькание, воздевание рук, молчаливое действие, живые картины, где белые хитоны перемежались с пурпурными гиматиями во славу любви, и беззвучные хоровые песнопения проникали в самую душу, и не было ни судьбы, ни поражения, ни зловещих предзнаменований – лишь вечно заходящее солнце и стремление друг к другу…
Разбудил Мятлева скрип двери, и тотчас расплывчатая картина приобрела четкость, грани слились, и уже можно было с легкостью догадаться, что Афанасий не отказался от решительных намерений по отношению к рыжеволосой Аглае, и тут же из распахнутого окна третьего этажа, знаменуя возвращение на землю, донеслось покашливание Александрины, и доктор Шванебах, очутившийся на веранде, сказал, пристально вглядываясь в трогательную садовую пастораль:
– Вам следует уехать с Александриной как можно быстрей… Нельзя терять ни минуты.
– А вы? – спросил Мятлев. – Разве вы не поедете с нами?
– Через неделю может быть поздно, – сказал Шванебах.
– Через неделю будут готовы комнаты для Александрины, а там, в Михайловке, гнилые полы… я знаю… – пояснил Мятлев. – Вы полагаете, это ей не повредит?
После этого невразумительного разговора, проводив доктора и умывшись ледяной водой, Мятлев, опомнившись, бросился к Александрине, но застал ее спящей.
Красота – слово жеманное, претенциозное, расплывчатое. Что может обозначать «она была красива», кроме того, что все в ней соответствовало известным нормам? Да, она была красива, и нос ее отличался безукоризненностью, и ровно очерченная округлость лба радовала взор, и громадные серые глаза, на самом дне которых переливались и посверкивали заманивающие грани темных хрусталиков, и слегка насмешливые, свежие, сочные губы, произносящие круглые теплые слова, губы, прикосновение которых вызывает сладкое замирание, и волосы, ниспадающие на худенькие нервные плечи не по моде ее счастливых подруг, – все, все это была ее красота. Но если бы в этих громадных серых глазах, на самом дне которых переливались заманивающие грани темных хрусталиков, не бушевало отчаяние гибнущей оленихи; и если бы ее слегка насмешливые, сочные губы не исторгали пронзительные «господибожемой!» и каждое прикосновение их не казалось бы последним; и если бы ее кулачок не прижимался бы к груди, а потом во внезапном исступлении не начинал бы ударять по острому колену, словно маленький молот по глухой наковальне, пытаясь выстучать более сносную надежду… была бы она красива, эта перелетная птица, сеющая вокруг себя любовь, смуту и отчаяние?..
Она спала, свернувшись калачиком. За дверью журчал и переливался тонкий отдаленный хохоток Аглаи. Кто-то тяжело вздохнул у Мятлева за спиной. Он обернулся. Доктор Шванебах вскинул две ладони, призывая не шуметь.
– Нам надо объясниться, – сказал он шепотом и без приглашения проследовал в библиотеку. – Я не уходил, я был там, внизу. Нам надо объясниться… Видите ли, состояние девочки ухудшается… Вам это известно… (Мятлева покоробила бесцеремонность, но доктора извиняло его официальное положение.) Теперь у вас есть отставка, и ничто не должно удерживать вас от поездки (действительно отставка!). Вам не следует медлить (что за тон!)… Иначе все может кончиться катастрофой… И потом… И затем… Однако, если вы не можете или вам не хочется… Впрочем, я хотел бы… мне необходимо поставить вас в известность… я должен… – что-то мешало доктору закончить его мысль – то ли увиденное в окне, то ли он заметил на вытянутом лице князя недоумение, нежелание прислушаться. – Я бы хотел, чтобы то, что я вам скажу (Мятлев начинал сердиться)… что я вам скажу… Видите ли, девочке необходим покой, полный покой… – Он мял свои пальцы, как тенор, которому не удавалось взять нужную ноту. Внезапно он спросил: – Вы, надеюсь, ночуете у себя?
– Э-э-э? – поперхнулся Мятлев. – Какое?..
– Видите ли, – продолжал доктор с отчаянием, – я бы мог ее спасти, я бы мог ее спасти… но для этого ей необходима полная отрешенность… Я бы мог ее спасти, если бы я имел… она этого хочет, мы говорили с ней об этом… В ней борются чувство долга, благодарности и желание выжить… (Когда это они успели говорить?) И она, я понял это, она мне верит… Но вы должны помочь ей отрешиться…
– Послушайте, – засмеялся Мятлев, – да что с вами? Я ее люблю и сделаю все, что нужно.
– Вот именно, – сказал доктор Шванебах, скорбно кивая, – поймите меня правильно. Я, конечно, не могу соперничать с вами ни в знатности, ни в капитале, но, поймите меня правильно, ваша помощь должна заключаться в том, то есть вы должны (опять должен!)… Вы понимаете, речь ведь идет не о благотворительности, благотворительность – это вздор, даже ничтожная жертвенность выше благотворительности, но в данном случае… Но если вы хотите, но если вы действительно хотите… обеспокоены и хотите, чтобы бедная девочка… – Происходящее за окном, видимо, чрезвычайно захватило доктора Шванебаха, ибо его лоб почти упирался в оконное стекло, а пальцы лихорадочно и невообразимо сплетались, словно уже были лишены костей…
…Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, в одну из ночей, когда еще не было ни доктора Шванебаха, ни кашля, ни смутной тревоги, а жар болезни воспринимался как жар любви, и она маленькой, слегка влажной, цепкой ладонью сдавливала его плечо, а ее насмешливые, сочные, утомленные губы нашептывали теплые круглые торопливые слова: «Господибожемой… если бы он только мог себе представить, как я, старая женщина, его люблю, да, да, и не смеялся бы при этом… И не смеялся бы при этом, и не мешал бы мне говорить… И это горячее огромное доброе тело, если бы оно только знало, господибожемой, если бы оно только знало, как я молюсь, чтобы эта ночь никогда не кончалась… Мне не стыдно, мне не стыдно, вот какая радость случилась, что мне не стыдно, мне не стыдно… Я, старая, старая, соблазнила такого юного, нежного, несчастного, великолепного фантазера… И он, мало того, что терпелив, он еще, какой странный, снисходителен, великодушен, доверчив, как заяц, как маленький сурок, как крошечный воробей, и благороден, как старый лохматый медведь, и безупречен, как воздух, господибожемой…»
– Я люблю ее и сделаю все, что нужно, – сказал Мятлев, теряя терпение. – Ну? Что же нужно?
– Вот именно, вот именно, – горестно пропел доктор, – вот именно, вот именно… Она страстно хочет жить, и для этого… и потому… свободно… опасения… признаваться… высокую цену…
…и в другую ночь: «Мне так хочется выздороветь, я так стараюсь, у меня нет больше сил… Ну скажи этому доктору, ну прикажи ему, пусть он меня вылечит, и скажи ему, что я не верю в его трубочку, которой он тычет мне в грудь и в спину. Пусть он совершит невозможное!.. Я так трудно к тебе пробиралась…» – «Это я к тебе пробирался, – сказал Мятлев, – под дождем, хватал за руку, поил водкой, это я…»
– Вы меня слушаете? – поинтересовался доктор Шванебах. – Так вот, если вас это не оскорбляет, если это вам не кажется… Лично я уверен, но, что касается вас, я же не могу… Видите ли, кроме того, ваше положение в обществе, я прошу понять меня правильно, оно в некотором смысле препятствует вашим намерениям, я же вижу… О, я все понимаю, – бледная улыбка в профиль, – но ей нужен покой, полный покой… Если река колеблется, она не затягивается льдом. Ее сиятельство княжна Елизавета Васильевна безупречна, но вы не можете полагаться…
«Как мне все-таки хорошо, – подумал Мятлев, глядя на доктора, – и как ему, наверное, нехорошо с толстой его немкой, распухшей от скуки и картофеля».
…И в другую ночь: «Я согласна выбирать между жизнью и смертью. Подумаешь, сложности… Но там, внутри меня, есть что-то такое, что не согласно, понимаешь?.. Ты понимаешь?.. Ты понимаешь?..»
– …Много ли нам надо? – как из тумана, провозгласил доктор Шванебах, в упор глядя на Мятлева. – В мои сорок лет это не проблема. И потом, вы, надеюсь, знаете мне цену… – Спокойствие и рассудительность вернулись к нему. – Чистый воздух, здоровая, простая пища, полный покой, никаких воспоминаний, полный покой и небольшая доза участия, и полный покой… полный покой…
«Какой странный, – нараспев подумал Мятлев, подражая Александрине. – Что же такое он наговорил?» – и пошел провожать доктора, машинально изучая крепкий немецкий затылок и сильную шею, подпертую безупречным воротничком.
23
Вставная глава
Чай пили, как всегда, в пять часов вечера в малой гостиной у теплого камина, под портретом императрицы Екатерины. Полотно это было не совсем обычно, ибо главное место в нем занимал архитектурный вид с колоннадой, удаляющимися зданиями, арками и прочим; в левом углу этого пейзажа внизу был написан портрет Екатерины в профиль на темном фоне зеленой драпировки, странно повисшей в воздухе, не имеющей, по-видимому, никакого отношения к расположенной рядом колоннаде. Императрица сидела, облокотившись правой рукой на спинку кресла, одетая в серо-синее платье, поверх которого красная накидка с рукавами до локтя; на волосах головной убор, едва различаемый; на спинке кресла и под локтем желтая ткань; тонкие губы едва тронуты улыбкой, имеющей откровенно не государственный смысл.
Чай разливала Александра Федоровна, уже бабушка.
Семья разрослась, и за небольшим привычным квадратным столом уместиться было трудно, однако до сухариков и фарфоровой сахарницы дотягивались все и не роптали.
На рисунке неизвестного художника это чаепитие выглядит несколько неестественно, поскольку дед изображен спиной к зрителю, а старший сын Саша в стороне от стола, будто он не зван или уже откушал, хотя дед любил замкнутый дисциплинированный круг. Художник вознамерился передать панорамное изображение чаевничающей семьи, но где-то, благоговея, перестарался, и потому в каждой фигуре ощущается излишняя торжественность и напряженность. И все-таки впечатление интимности и беседы не исчезло, а если домыслить, то и вовсе могло показаться, что и вы, как ни в чем не бывало, присутствуете при сем обычном частном семейном чаепитии.
Дед был в расположении. Внуки ползали под ногами по потускневшему ковру, и боролись, и повизгивали, и хватали деда за штанины, и инстинкт безошибочно подсказывал маленьким зверенышам, что окрика не последует. Все сидящие за столом тоже понимали это, но были чуть-чуть настороже, ибо обладали многолетним опытом.
В свои пятьдесят с немногим лет дед выглядел еще достаточно молодо и свежо, и сам сознавал это, и гордился этим, и требовал от всех сыновей, а особенно от Саши, как от старшего и наследника, просыпаться на заре, вскакивать без промедления и ходить, ходить, ходить, а спать на жестком и не стесняться ледяной воды. Ледяная вода обжигает, кровь начинает двигаться пуще, а это самое главное, а кроме того, можно не бояться простуд ни на охоте, ни на биваке, можно ночевать на болоте, вымокать под осенним дождем, и хоть бы что. Кроме того, крайне полезно спать даже зимой с приотворенным окном, не распахнутым, а слегка приотворенным, чтобы был доступ свежему воздуху. Для него самого это правило было свято, и все кругом поражались, как он строен в свои годы, крепок, как работоспособен, как ясна его голова, как всю жизнь это физическое здоровье хорошо влияет на нравственность, на понимание долга, на все, все вокруг.
С недавних пор у деда появилось брюшко, и, хотя в том не было ничего предосудительного, он массировал его с ожесточением, и тщательно затягивался, и не любил разговоров на эту тему.
Слева от него, как всегда, сидел второй сын, Костя, тайная его любовь. Костя здоровьем не пренебрегал, был невысок, но ладен. Но главное, что нравилось в нем отцу, был резкий ум и внутренняя сила. Правда, как и отец, он иногда бывал вспыльчив, и это огорчало, но втайне отец любовался сыном, даже его наполеоновский профиль был ему мил, и он машинально сравнивал Костю с Сашей и сожалел, что в старшем сыне мягкости и нежности больше, чем следовало бы для его будущего, и больше в нем умения уйти от спора, но от чего это было – от ума или от вялости, – понять не мог. Его почтительность безукоризненна, но что за нею – только ли сыновняя любовь или сдержанность и сознание долга?
Дед не любил горячего чая, но не пользовался блюдечком, а приглашал кого-нибудь из внуков подуть в чашку, и они наперебой старались перед ним отличиться. На этот раз в чашку дул маленький Саша, сын Саши-большого, смешно приподымаясь на носках и раздувая щеки. Брызги разлетались по скатерти, и бабушка, Александра Федоровна, смеясь, пыталась отвести чашку, да дед не позволял. «Сашка, – говорил дед, – да не дуй сильно, вот дурачок. Эдак ты мне весь сюртук забрызжешь…» А Санни, жена Кости, с прелестной непосредственностью молодой женщины, которой пока все дозволено, откровенно поощряла Сашу на разбой. Ей было девятнадцать лет, и у нее еще не было своих детей, и потому она была преисполнена душевной щедрости к племянникам и, очевидно, лучше, чем все остальные, более взрослые, понимала и сочувствовала им. И когда она собирала их в кружок и играла с ними, то, глядя, как они радуются и счастливы, и сама бывала почти столь же счастлива. Когда тетя Санни уводила детей, следовало ожидать возни, шума, громкого пения, взрывов смеха… Деду это нравилось. Невесткой он был доволен, тем более что она была чрезвычайно хороша собой. Правда, по его лицу иногда пробегало облачко огорчения от манер Санни, не слишком изысканных для того положения, которое она занимала, или от ее плохого французского.
Эти вечерние чаепития с пяти часов и до шести были единственным временем, когда семья собиралась без посторонних и можно было смеяться и говорить чепуху, не очень заботясь, какое это производит впечатление, тем более что говорить о делах было не принято. Расстегнутый сюртук деда, будничные чепцы на Александре Федоровне и на тете Санни, помятые штанишки на внуках – все это было возможно за вечерним чаем, и если не поощрялось, то уж не осуждалось ни в коем случае.
Дед отхлебывал из чашки, а затем отставлял ее изысканно, непринужденно и в то же время удивительно величественно, как только он умел, так что всякий раз это с молчаливым одобрением отмечалось всеми присутствующими. Хотя в утонченности и благовоспитанности нельзя было отказать ни одному из них, дед проделывал это с чашкой, да и сидел на стуле, и поворачивал голову, и кланялся, и улыбался, и хмурился, и вообще все, все, каждое движение, которое он себе позволял, были и утонченней, и изысканней, и безукоризненней, чем у них у всех. И они знали, что это умение деда – целая система, выработанная им, сознательно усвоенная; и они хорошо знали, как он гордился своим искусством и как его большие, слегка навыкате голубые глаза зорко наблюдают за ними за всеми, подмечая досадные промахи и ошибки, и лишь к тете Санни он был снисходителен, словно, пораженный ее красотой, начинал сомневаться в правилах своей жизни. Но все это, конечно, относилось к любому времени дня или ночи, и только за вечерним чаем, с пяти часов и до шести, он позволял своим большим голубым глазам умерять присущую им зоркость.
Он не пришел к этому случайно. С того самого злополучного дня, с той самой минуты, когда ему пришлось нежданно и негаданно взвалить на свои плечи тяжкий груз забот, он понял, что все подчиненные ему люди и даже те, что от него независимы, что вообще люди, вообще человечество оценивает и будет оценивать его впредь в первую очередь не по тому, что он для него совершит, и не по тому, что он ему скажет… и не по степени его доброты, или зла, или справедливости, или бесчинств, а по тому, каким он предстанет перед ним, он и его ближайшее окружение. Недостатком ли ума или мудрой проницательностью объяснялось все это, судить не нам, но он знал, что божий промысел лежит в основе всех его поступков, и все окружающие его должны быть подобны ему хоть в самой малой степени, а отступление смерти подобно.
Последние годы дед болел, но тщательно скрывал это, и лишь самые близкие были посвящены в его тайну. Впрочем, даже самые тяжкие приступы любого недуга, казалось, не могли бы помешать деду предстать перед людьми таким, каким они привыкли, да и желали его видеть. И Костя, поглядывая на отца, как раз и думал о том, как этот человек, пока он не остался наедине с собой, старается, что бы с ним ни происходило, выглядеть сильным, молодым, почти бессмертным. И тут вспомнился въезд в Вену, и даже он, Костя, уже все повидавший и ко всему привыкший, был поражен, созерцая отца во всем блеске мундира, мужественной красоты, величия всей его гигантской фигуры; прямого, надменного, возвышающегося над всеми окружающими его князьями, флигель-адъютантами, камергерами; и он не мог оторвать от него взгляда, и ему казалось, что он видит полубога, и хотелось кричать, ликовать и неистовствовать со всеми вместе. Затем, спустя самое малое время, он, минуя комнаты, отведенные их семье, внезапно увидел отца вновь: тот сидел, сгорбившись, с осунувшимся скорбным лицом, неузнаваемый, наполовину уменьшившийся, как бы упавший с высоты своего величия в пучину отчаяния, и был уже не полубогом, а жалким, страдающим, пожилым человеком. Возле него суетился врач, и Костя скользнул мимо, зная, как отец тщательно оберегает свою тайну.
Да, Костя понимал, и это пришло к нему в самом детстве, что даже невольное соглядатайство с его стороны было бы расценено как предательство и что лучше мнимое неведение, чем обращенные на него, умеющие быть свинцовыми, неподвижные и казнящие глаза отца. Поэтому ни он и никто иной из членов этой счастливой семьи никогда, ни при каких обстоятельствах не решились бы быть судьями деяниям своего могущественного главы. Впрочем, даже робкое сомнение в его правоте, выраженное вслух, было несовместимо с их врожденными представлениями о его правах и власти. Все это могло быть и происходило лишь в глубине души, на самом ее дне, так глубоко и тайно, чтобы никакое наивное движение – дрожание руки, трепетание ресниц, расширенный зрачок, ни интонация, ни походка – не смогло бы их выдать. «Да, – думал Костя, – он так могуществен и так привык к этому, что уже не может видеть маленьких недоразумений, и ничтожных несчастий, и каких-то там несовершенств, которые случаются вокруг, ибо, если напрячься и увидеть их, значит, признать, что и его жизнь, и его мудрость полны всевозможных изъянов. А ведь, пока он верит в собственную непогрешимость, многое вокруг разрушается и многое терпит крах… Но как сказать ему об этом, чтобы не прослыть его врагом?..»
И вот они все сидели за привычным столом будто бы в произвольных позах, как будто непринужденно и даже расслабленно, однако в той степени, в какой это не выглядело бы в их глазах развязным. Кровь, воспитание, ответственность, положение, опыт – все это скрепляло нервы, цементировало позвоночники, придавая непроницаемость их глазам и царственность позам.
Им всем, например, было хорошо известно, что Екатерина приобрела привычку и сохранила ее на всю жизнь – высоко держать голову при народе, благодаря чему она всегда казалась выше ростом. И это искусство, в котором она была несравненна, укоренилось по традиции и в их семье. Однако великая бабка не почиталась за образец, и портрет ее в малой гостиной был единственным, который терпели. Остальные лежали в подвалах, а уж изображения всех ее любимцев и вовсе были пущены с молотка.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?