Текст книги "Возвращения домой"
Автор книги: Чарльз Сноу
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
– Я это очень хорошо знаю.
– Ты пожертвовал многим, что тебе дорого, да? Раньше ты интересовался своей карьерой. Ты пожертвовал тем, чего хочет большинство мужчин. Тебе бы тоже хотелось иметь детей и жену, которая бы тебя удовлетворяла. Ты сделал это ради меня. Почему?
– Ты знаешь почему.
– Я никогда этого не знала, наверное, у тебя есть своя причина. – Ее опустошенное, измученное лицо выражало-страстный порыв. – И ты думаешь, я благодарна?! – воскликнула она.
После этого яростного и презрительного выкрика она сидела неподвижно. Я видел, как ее глаза, которые она не отрывала от моих, медленно начали краснеть и слезы покатились по ее щекам. Она плакала редко и только в таком состоянии. В тот вечер – хотя мне не раз доводилось видеть это прежде – меня испугало то, что она даже не подняла руки, а продолжала сидеть неподвижно, слезы катились по ее лицу, как по оконному стеклу, и халат на груди становился мокрым.
Я знал, что после такой вспышки я бессилен был что-либо сделать. Ни нежность, ни грубость не могли ей помочь. Говорить было бесполезно, пока она сама не нарушит молчание, попросив носовой платок или сигарету.
В половине девятого мы должны были встретиться с моим братом в ресторане в Сохо. Я напомнил ей об этом, но она только покачала головой.
– Ничего не выйдет. Тебе придется пойти одному.
Я сказал, что встречу легко отложить.
– Иди, – ответила она. – Тебе лучше побыть вне дома.
Мне не хотелось оставлять ее одну в таком состоянии, и она это знала.
– Все будет в порядке, – сказала она.
– Ты уверена?
– Все будет в порядке.
Испытывая давно знакомое мне трусливое чувство облегчения, я ушел. И через три часа, с не менее знакомым чувством тревоги, вернулся.
Она сидела почти в том же положении, в каком я ее оставил. На мгновение мне показалось, что она так и не двинулась с места, но тут я с облегчением заметил, что она принесла свой патефон; на полу лежала груда пластинок.
– Хорошо провел время?
Потом она расспрашивала меня о моем брате, словно пыталась неуклюже и неумело загладить свою вину. Тем же напряженным, но дружеским тоном она сказала:
– Что же мне делать с Робинсоном?
Она давно обдумала этот вопрос.
– Ты готова с ним расстаться?
– Как хочешь.
Я понял, что она еще не готова. Для нее по-прежнему было важно помочь ему. Это было и без того трудно, и я не имел права еще все осложнять.
– Что ж, – сказал я, – ты ведь знала, что он за человек, и, собственно, ничего не изменилось, – он ведет себя именно так, как ты и ожидала.
Она улыбнулась с облегчением, видя, что я понял.
Тогда я сказал ей, что кому-нибудь из нас придется без обиняков сказать Робинсону, что мы слышали о его клевете и не намерены ее терпеть. Я был бы очень рад, просто счастлив, поговорить с ним, но, вероятно, будет больше толка, если она возьмет это на себя.
– Разумеется, – согласилась Шейла.
Она встала с постели и подошла к пуфу возле зеркала. Оттуда она протянула мне руку, не ласково, а словно закрепляя сделку.
– Ненавижу эту жизнь, – глухо сказала она. – Если бы не ты, я бы давно покончила с собой.
Она никогда не произносила громких слов, но я был так рад, что она успокоилась, так тронут этим трудным для нее и потому скрытым признанием своей вины, что не очень прислушался к словам и только мягко сжал ее руку.
5. Несбыточная мечта
Когда Шейла обвинила Робинсона в распространении сплетен, он не смутился и только мягко ответил, что их стараются поссорить его враги. А когда спустя несколько дней мы с ней зашли к нему в контору, он принял нас с присущей ему старомодной учтивостью, ничуть не растерявшись, словно ее обвинения были лишь проявлением дурного вкуса, которое он готов простить.
Он снял две комнаты в мансарде на Мейден-лейн.
– Всегда нужно иметь такой адрес, какого люди от тебя ожидают, – сказал он, показывая мне бланки со штампом: «Акционерное общество Р.-С.Робинсон, Лондон, Мейден-лейн, 16». Выглядит как крупная фирма, правда? И кто может знать, что это не так? – добавил он, гордый своей проницательностью, наивно веря, что людей очень легко обмануть.
Он был совершенно трезв, но так упоен собой, что казался пьяным. Он захлебывался от смеха, рассказывая о своих хитростях: о том как он играл роль несуществующего компаньона, разговаривал по телефону как старший приемщик рукописей, заставлял свою секретаршу представлять себя под разными вымышленными именами. Он позвал ее; она сидела за машинкой в маленькой комнате, одной из двух, которые он снимал, и была единственным служащим его фирмы. Это была двадцатилетняя девица с мягкими чертами лица, только что окончившая модный колледж, готовящий секретарей, – как я узнал потом, дочь директора школы. Она была в восторге от своей первой работы в Лондоне и уверена, что издательское дело ведется именно так, как ведет его Робинсон.
– Мы произвели на него впечатление, правда, мисс Смит? – спросил он у нее, рассказывая о недавнем посетителе и почтительно ожидая ее мнения.
– Кажется, да, – ответила она.
– Вы в этом уверены, не так ли? Это очень важно, и я думал, вы уверены.
– Трудно что-либо утверждать, пока мы не получим от него письмо, – ответила она со спасительным благоразумием.
– Разве вам не кажется, что мы несомненно произвели на него впечатление? – сверкая стеклами очков, спросил сияющий Робинсон. – Понимаете, мы представляли часть редакции, – объяснил он нам с Шейлой. – Только часть, и конечно, временно в этом помещении…
Он осекся, глаза его сверкнули, и он с раздражением заметил:
– Шейла, кажется, не совсем одобряет эти импровизации.
– Бесполезная трата времени, – сказала она. – И ничего вам не даст.
– Много вы понимаете, – возразил он как будто добродушным тоном, но под добродушием таилась грубость.
– Вполне достаточно. – Шейла говорила напряженно и серьезно.
– Вам еще предстоит кое-чему научиться. Три-четыре хороших книги, непременно немного мистификации, и тогда тебя заметят. Посадить лису в курятник – я очень верю в это, потому что тогда обыватели не могут не всполошиться. Вы, Шейла, пример этому: стоит вам услышать о чем-то необычном, – и вы уже беспомощны, не можете устоять. Всегда делайте то, что не принято. Это – единственный путь.
– Другие обходятся без него, – сказала Шейла.
– Им не приходилось в течение сорока лет пробиваться, не имея ни гроша за душой. Как вы думаете, вы бы сумели справиться? – Он говорил все в той же добродушной манере.
Хвастаясь своими хитростями, он чем-то напоминал невинного младенца. У него было детское лицо, и, подобно многим непосредственным людям, он вел себя по-детски бестактно. Свои трюки он проделывал, как нечто вполне естественное. Именно так они и воспринимались окружающими.
Но это было еще не все. В его характере была одна черточка, которая помогала ему всю жизнь попрошайничать, выклянчивать, обводить вокруг пальца тех, кого он считал ниже себя. Эта черточка заставляла его делать гадости всем, кто был раньше ему полезен. Он кипел ненавистью только потому, что у кого-то есть власть и деньги, в то время как у него их нет. В этот день он был предельно любезен с мисс Смит, как будто ее суждение было для него не менее ценно, чем наше, а то и более. Он расстилался передо мной, потому что я для него ничего не сделал и мог в душе быть его врагом; но Шейле, которая, благодаря несправедливости судьбы, имела возможность помочь ему и пожелала сделать это, он не отказал себе в удовольствии показать когти.
В тот день я оказался в довольно сложном положении. Мне хотелось бы вести себя грубо; но все, что я мог сделать, это напомнить ему о моем существовании. Шейла еще не была готова отступить. Дело упиралось не в деньги, ибо сумма была не велика, и не в чувство жалости к нему, которое вообще не было решающим, а сейчас превратилось уже просто в отвращение. Но она всегда была упрямой, и желание помочь этому человеку было твердым. Он оказался более отвратительным, чем она предполагала, но это ничего не меняло: раз решила – отступать нельзя.
Мне оставалось только слушать, как Робинсон и Шейла спорили о произведении, которым он восхищался, а она считала не заслуживающим внимания. Расплываясь в сладкой улыбке, он, как хозяин после большого приема, распрощался с нами на лестнице. Я был уверен, что, затворив за собой дверь, он ухмыльнулся в сторону мисс Смит, поздравляя себя с тем, как удачно провел день.
В то лето я читал газеты с возраставшей изо дня в день тревогой, а Шейла все меньше и меньше интересовалась тем, что происходит на свете. Когда-то она полностью разделяла мои политические взгляды, у нас были одни надежды и одни тревоги. Но в августе и сентябре 1938 года, когда я впервые начал слушать сводки последних известий по радио, она безучастно сидела рядом или уходила в соседнюю комнату читать очередную рукопись для Робинсона.
В день Мюнхена она, не сказав ни слова, исчезла с самого утра и оставила меня одного. Я не мог выйти, так как уже несколько дней меня не отпускал радикулит, с некоторых пор мой постоянный спутник; боли по ночам бывали так жестоки, что мне приходилось временами перебираться из спальни. Весь этот день я лежал на диване в комнате, которая вначале была гостиной Шейлы; но однажды я сказал ей в этой комнате, что больше не могу выдержать, – решение, от которого я через час отказался, – и она больше не пользовалась ею; такого суеверия я прежде в ней не замечал.
Окна этой комнаты, как и окна спальни, выходили в сад, а за ним виднелись деревья на набережной и река. С дивана, где я проводил долгие часы, мне были видны верхушки платанов на фоне равнодушного голубого неба.
Единственный человек, с кем мне удалось за весь день перекинуться словом, была наша экономка, миссис Уилсон. Она приносила мне лимонад и еду, которую я не мог есть. Это была женщина лет шестидесяти; лицо ее неизменно носило печать кроткого недовольства, но выражение это не старило ее, а, наоборот, делало моложе; уголки ее рта и глаз были опущены, губы поджаты, и все же она выглядела женщиной лет сорока, на которую муж не обращает внимания.
Сразу же, после того как она принесла чай, я снова услышал на лестнице ее шаги, на этот раз быстрые, а не как обычно, тяжелые и усталые. Когда она вошла, щеки ее горели, а выражение лица было насмешливым и приятным.
– Войны, говорят, не будет. – И она стала рассказывать о том, что слышала на улице: премьер-министр отбыл в Мюнхен.
Я попросил ее принести вечернюю газету. Там, в разделе экстренных сообщений, говорилось то же самое. Я лежал, глядя на деревья, позолоченные заходящим солнцем, превозмогая острую боль в спине, забыв о Шейле и со страхом думая только и том, что надвигается, с таким страхом, будто это было мое личное горе.
Около семи часов, когда заходящее солнце раскалило небо за окном добела, Шейла повернула ключ в замке парадной двери. Я поскорее принял три таблетки аспирина, чтобы хоть на полчаса заглушить боль. Она вошла в комнату, придвинула стул к моему дивану и спросила:
– Ну, как ты?
– Не очень хорошо, – ответил я и в свою очередь спросил ее, как прошел день.
Неплохо, ответила она и охотно рассказала мне (в те дни, когда я еще ее ревновал, я убедился, как отвратительны ей всякого рода допросы), что заходила на Мейден-лейн. Робинсон продолжает уверять, что весной выпустит книгу. Она в этом далеко не уверена, сказала она, как всегда трезво смотря на вещи.
Я сгорал от нетерпения и, прервав ее, спросил:
– Слышала новости?
– Да.
– Жуткое положение. Хуже быть не может.
Мне все время хотелось поговорить с кем-нибудь, кто разделял бы мои мысли. И теперь я говорил с Шейлой так, как мог бы говорить много лет назад, когда она еще не целиком ушла в себя. Тогда разговор о моих страхах был бы для меня маленькой отдушиной.
– Хуже быть не может, – повторил я.
Она пожала плечами.
– Ты думаешь, это, не так? – взывал я к ней.
– Возможно.
– Если у тебя есть большие надежды на будущее…
– Это зависит от того, насколько человека интересует его будущее, – ответила Шейла.
От ее слов на меня повеяло холодом; но я был в таком отчаянии, что решился продолжать:
– Так жить нельзя!
– Вот именно, – ответила Шейла.
Она смотрела на меня, но стояла спиной к заходящему солнцу, и я не мог разглядеть ее лица. В голосе ее послышалось участие, когда она сказала:
– Успокойся. Во всяком случае, это даст нам некоторую передышку.
– Ты согласна на передышку даже на таких условиях?
– За это время Робинсон, возможно, выпустит книгу, – сказала она.
Ее слова прозвучали, как сомнительная острота в духе времен Марии-Антуанетты, но я не возражал и против этого. Ведь она говорила от всей души, от страха, одержимости, внутренней холодности – всего, что осталось в ней.
– И это все, о чем ты думаешь, даже в такой день?! – вскричал я.
Она ничего не ответила, налила в мой стакан лимонад и проверила, достаточно ли у меня таблеток аспирина. Некоторое время она молча сидела подле меня; в комнате уже стало совсем темно. Наконец она спросила:
– Тебе еще что-нибудь нужно?
– Нет, – ответил я, – ничего.
И она ушла спокойным, мерным шагом.
Ночь была жаркая, и я спал не более часа или двух. Боль все усиливалась, я корчился в постели, обливаясь потом. В промежутках между приступами меня одолевали мысли о новостях этого дня, то мрачные, то светлые, светлые до очередного приступа боли. Долгое время я не вспоминал о Шейле. Я напряженно размышлял, хоть это было и ни к чему, о том, как скоро наступит следующий Мюнхен и какова будет тогда наша участь. Проходили часы, и я начал спрашивать себя, уже совсем засыпая, сколько времени нам – нет, не нам, а мне – остается жить личной жизнью? А под утро все настойчивее, хоть и сквозь дремоту, вставал вопрос: «Если что-нибудь случится, что я буду делать с Шейлой?»
Я был неразрывно с ней связан – мне и в голову не приходило в этом усомниться. В прежние годы, когда я еще сталкивался не с повседневностью брачной жизни, а только с мыслью о ней, я знал, что другие мужчины сочли бы ее невыносимой; от этого теперь мне легче не становилось, – напротив, тем острее вынужден я был чувствовать, что всему виною моя натура. И побуждало меня к этому не сознание ответственности и не стремление заботиться о другом человеке, – вернее, то и другое было, но под этим скрывались подлинные истоки привлекательных и обманчивых черт моего характера.
А истоки эти были вовсе не так уж хороши; в душе моей коренился порок, скорее даже сочетание-пороков, которые определяли и хорошие и дурные мои поступки по отношению к окружающим, вообще всю мою жизнь. В иных случаях я заботился о себе меньше, чем большинство людей. Не только моей жене, но и брату, и моему другу Рою Кэлверту, и другим я был предан искренне, без малейшей тени эгоизма. Но в самой глубине своей это качество принимало несколько иной вид. Не о том ли думала Шейла, когда в спальне она упомянула о людях, помогающих другим по каким-то своим мотивам?
В основе моей натуры таилась своего рода гордость, – или тщеславие, – которая не только заставляла меня пренебрегать самим собою, но и мешала мне вступать в самые глубокие человеческие отношения на равных началах. Я мог быть преданным, это верно; но только до тех пор, пока меня, в свою очередь, не поймут, не начнут обо мне заботиться, не заставят разделять горе и счастье другого сердца.
Поэтому, очевидно, я и стремился к тому, что обрел в браке с Шейлой: я мог охранять ее, видеть ее лицо каждый день и взамен получать от нее внимания не больше, – а часто гораздо меньше, – чем она проявила бы к экономке или к случайному знакомому, встреченному в баре в Челси. Это был брак, который требовал от меня полного напряжения, я был постоянно встревожен, часто несчастлив, и все же он не лишал меня силы духа, это было своего рода прибежище.
В человеческих отношениях большую роль играет случай, я это знал; и если не верить в случай, многого не поймешь. Я мог бы оказаться более удачливым, хорошо устроить семейную жизнь, но в целом я должен сказать о себе то, что следует сказать и о других: в самых сокровенных отношениях только из опыта человек способен постичь свое заветное желание.
И все же никто и никогда не может считать себя окончательно обреченным. Я не хотел признавать себя своим собственным пленником. Рано утром на следующий день после Мюнхена я, размышляя о будущем, осознал вопрос, который теперь встал передо мной совершенно отчетливо: что мне делать с Шейлой? Один раз я уже пытался расстаться с ней; вторично сделать это я не мог, хотя часто в воображении видел себя свободным.
И вот в эту мрачную ночь среди размышлений об опасности и родилась несбыточная мечта о том, что мне как-нибудь удастся избавиться от постоянной необходимости следить за Шейлой. Во мраке грядущих дней я мог по крайней мере (я не хотел этого, но мечта не покидала меня) не быть свидетелем ее нервных припадков. Ведь может же случиться, что я освобожусь от чувства постоянной ответственности. Когда боль ослабела, а небо стало уже совсем светлым, я задремал с мыслью о том, что, избавившись от ответственности, я обрету нечто лучшее.
6. Хмурый взгляд при свете ночника
Не многим из моих знакомых нравилась Шейла. Она привлекала мужчин, находились и такие, кто влюблялся в нее, но она всегда была слишком странной, слишком эгоцентричной, она умела только брать, но ничего не давала взамен и потому не могла вызвать естественного чувства. Особенно заметно это стало, когда все эти черты ее характера с возрастом проявились в полной мере. Ее боготворили некоторые обездоленные, кому она выказывала доброту, и те, кто у нее работал, в том числе и миссис Уилсон, а уж ее никак нельзя было заподозрить в безрассудной восторженности. Кроме этих людей, мне совершенно не с кем было поговорить о ней, когда пошли слухи; и я знал, что ни один человек из тех, кого мы встречали в барах Челси и у друзей, не встанет на ее защиту, кроме двух-трех, вроде Бетти Вэйн, да и они сделают это ради меня.
В ту осень мне не удалось выяснить, насколько живучи эти сплетни. У меня создалось впечатление, что после разговора Шейлы с Робинсоном наступило затишье. Но Робинсон – я понял это только теперь – находил такое удовольствие в сплетнях, что не давал им заглохнуть надолго; преувеличивая, перевирая, придумывая, он рассказывал первому встречному историю, слишком «забавную», чтобы о ней умолчать. В этой истории все было чуть-чуть преувеличено, и из слухов, передававшихся из уст в уста – цепочка начиналась от него, – я узнал, что личный доход Шейлы составляет четыре тысячи фунтов в год, в то время как в действительности он насчитывал всего семьсот фунтов.
Значит, думал я, о Шейле продолжают злословить. Наблюдая за ней, я был убежден, что она об этом знает: попытки забыться еще больше выдавали ее. Иногда, к концу года, мне казалось, что она больше не выдерживает. Даже навязчивые идеи изживают себя, думал я, точно так же, как в самой неудачной любви наступает момент, когда силы, побуждающие человека уйти от несчастья, значительно превосходят те, которые вовлекают его в это несчастье.
По правде говоря, поведение Шейлы становилось все более и более странным. Она почти не выходила из дому, но перестала интересоваться и пластинками – к ним она Обычно прибегала как к крайнему средству. Казалось, она нашла себе новое занятие. Дважды, вернувшись домой из Милбэнка раньше обычного, я слышал, как она бегает по спальне и захлопывает ящики, словно мое появление застало ее врасплох и она что-то прячет.
Спрашивать ее было небезопасно, и все же я должен был знать. Миссис Уилсон как-то проговорилась, что Шейла каждое утро уходит в комнату, которая считалась у нее кабинетом. И вот однажды, отправившись в контору, я с полдороги вернулся домой, словно что-то забыв. Миссис Уилсон сказала, что Шейла, как всегда в последние дни, наверху, в кабинете. Комната эта была в конце коридора, я приоткрыл дверь и заглянул. Шейла сидела за письменным столом, у окна, выходящего на крыши Челси. Перед ней лежала тетрадь, простая школьная тетрадь в синюю линейку; откинув голову – она была дальнозорка, – Шейла с пером в руке перечитывала только что написанное ею. Насколько мне удалось разглядеть через всю комнату, это был не сплошной прозаический текст и не стихи; то, что она писала, походило скорее на диалог.
Заметив, что дверь отворена и что я в комнате, она тотчас закрыла тетрадь и прижала ее рукой.
– Это нечестно! – воскликнула она, как девочка, застигнутая врасплох за каким-то недозволенным занятием.
Я задал ей первый пришедший в голову вопрос – нельзя ли мне сегодня пообедать не в городе, как я собирался, а дома.
– Это нечестно, – повторила Шейла, судорожно сжимая свою тетрадь. Я промолчал. Не говоря более ни слова, она ушла в спальню, и оттуда донеслось щелканье ключа – она отперла и вновь заперла ящик.
Объяснения были излишни. Она пробовала писать и старалась хранить это в тайне. Думала ли она об Эмилии Бронте или Эмилии Дикинсон? Чувствовала ли она себя сродни этим женщинам, столь же ушедшим в себя, как она сама? Обычно, когда мы о них говорили, она – от нее это странно было слышать – осуждала их; спустившись с небес на землю, говорила она, они принесли бы гораздо больше пользы.
Во всяком случае, ни она, ни я не заговаривали о ее попытках сочинительства до того вечера, когда должен был состояться Барбаканский обед. Барбаканский обед был один из тех приемов, где мне приходилось присутствовать по долгу службы у Поля Лафкина. Обед этот давала ассоциация, состоявшая в основном из членов правления банков, акционерных обществ и страховых компаний, которая занималась рекламой внешней торговли Англии. На этот январский обед был приглашен Лафкин вместе со всеми его старшими администраторами и консультантами и его главные конкуренты со своими сотрудниками.
Я бы не пошел туда, если бы мог отказаться, ибо политическое деление к тому времени стало настолько резким, что даже людям, вроде меня, приученным держать язык за зубами, было весьма не легко провести целый вечер с противником. А это был настоящий противник. Мой брат и его коллеги-ученые, мои приятели из баров Челси и старые друзья, что жили в глухих переулках, – все мы были единомышленниками. В Кембридже и даже среди аристократических родственников Бетти Вэйн встречалось не так уж мало людей, которые на злободневные вопросы того времени – о гражданской войне в Испании, о Мюнхене, о нацизме – придерживались аналогичных со мною взглядов. Здесь же таких почти не было.
Я слышал, как в унисон с другими энергичными, деятельными, мужественными людьми пел мой старый учитель по адвокатской конторе, приобретающий известность адвокат Герберт Гетлиф, во всем идущий в ногу с веком: да, Черчилль – это угроза, он поджигатель войны, и его никоим образом нельзя допускать в правительство; да, вероятность войны уменьшается с каждым днем; да, все делается так хорошо, как только можно, все знают, что мы готовы сотрудничать.
– Как и в вечер Мюнхена, мне стало страшно. Я хорошо знал некоторых из этих людей: хотя они высказывались менее определенно, чем мои друзья, хотя они и были приучены скорее соглашаться, чем не соглашаться, все же это были люди способные; они были крепче и смелее, чем большинство из нас; и все-таки, мне казалось, они обманывали самих себя, чтобы не сказать больше.
Только один человек из тех, кто был мне там знаком, составлял исключение. Это был сам Поль Лафкин. Он не спешил, пытался занять нейтральную позицию, но в конце концов с самым невозмутимым видом примкнул к диссидентам. Никто не мог понять, был ли это деловой расчет, или просто личные соображения, или то и другое вместе. Он сидел за столом, где располагались сильные мира сего, и слушал других боссов, прекрасно зная, как издевались они над ним за его попытки подладиться к оппозиции; их мнение было ему столь же безразлично, как и любое другое.
Он был одинок среди этих магнатов, как и я среди людей, стоявших тремя-четырьмя ступенями ниже. Поэтому я искренне обрадовался, когда услышал, как на противоположном конце стола, недалеко от меня, Гилберт Кук громогласно уговаривал своих соседей побольше пить, поскольку в будущем году нам уже не придется присутствовать на Барбаканском обеде.
– Почему?
– Придется воевать, – ответил Гилберт.
– Будем надеяться, что до этого не дойдет, – сказал кто-то.
– Будем надеяться, что дойдет, – безапелляционно заявил Кук. Лицо его раскраснелось. Сидящие вокруг попытались было возражать, но он стукнул рукой по столу. – Если до этого не дойдет, – сказал он, – мы погибнем. – Он оглядел присутствующих горящими глазами. – Вы хотите видеть нашу гибель?
Кук был сыном кадрового офицера, он вращался в обществе и не испытывал такого благоговейного страха, как те, кто сидел вокруг него. Почему-то они продолжали слушать как он задирал и дразнил их, хотя был моложе всех.
Он заметил, что я одобряю его поведение, и лихо, бесцеремонно мне подмигнул. У меня сразу поднялось настроение – приятно было видеть эту непринужденность, это проявление товарищества.
Не он был виноват в том, что за последнее время я редко с ним виделся. Он часто приглашал нас с Шейлой пойти куда-нибудь, и я отказывался только ради нее. Теперь он снова выказывал чувство товарищества. Через стол он громко спросил у меня, знаю ли я Дэвидсонов, Остина Дэвидсона.
Это был своеобразный символ союзничества, перекинутый через головы почтенных дельцов. Дэвидсон был знатоком искусства, представителем одной из династий ученых, в юности связанный с цветом Блумсбери. Нет, ответил я, я слышал о нем, но с ним не знаком. Мне припомнилось, как несколько лет назад мы, бывало, смеялись над этими людьми: они утрировали понятие прекрасного до такой степени, что оно становилось вульгарным; с высокомерным пренебрежением они осуждали честолюбие в других и спешили, словно имея на это неотъемлемое право, занять все свободные места под солнцем. Это был смех молодых людей, находившихся за пределами недоступного круга. Теперь это не имело значения: Дэвидсон на нынешнем обеде был бы союзником, как и Гилберт, бравировавший его именем.
Гилберт повез меня домой. Я выпил достаточно, чтобы стать разговорчивым, и настроение у меня все еще оставалось отличным. За обедом мы оба разозлились и теперь могли поговорить откровенно. Гилберта не так тревожило будущее, как меня, но он был еще более разъярен. Его боевой дух пришелся мне по душе, и впервые за долгое время я ощутил бодрость и уверенность.
С таким настроением я вошел в спальню; Шейла лежала и читала при свете ночника, как и в тот вечер, когда мы поссорились из-за Робинсона. Только на этот раз комната была погружена во мрак, и я видел лишь ночник, одну сторону ее лица, обнаженную руку и край рукава ночной сорочки.
Я сел на свою кровать и начал было рассказывать ей про обед, как вдруг почувствовал, что меня непреодолимо влечет к ней.
Она, видно, поняла это по моему голосу, приподнялась на локте и взглянула мне прямо в глаза.
– Ах, вот оно что? – сказала она безразлично, но не враждебно, стараясь быть ласковой.
На ее постели, когда уже было слишком поздно размышлять, я видел перед собой ее лицо и глубокую морщину между глаз, подчеркнутую светом ночника; лицо было утомленное и печальное.
Потом я лежал рядом с ней, и оба мы испытывали тоску, которую часто знали и прежде; я чувствовал себя виноватым, потому что мне было легко, потому что, несмотря на ее хмурый взгляд, который я не мог забыть, я наслаждался животным отдыхом и покоем.
Потом я спросил:
– Что-нибудь произошло?
– Ничего особенного, – ответила она.
– А все-таки?
На мгновение я даже обрадовался. Это была ее собственная печаль, не та, которую много раз испытывали мы, лежа вот так, как сейчас.
Но я сразу же понял, что лучше бы это было наше общее несчастье, ибо она уткнулась лицом в мое плечо и затряслась от рыданий.
– В чем дело? – спросил я, прижимая ее к себе.
Она только замотала головой.
– Что-нибудь из-за меня?
Она снова покачала головой.
– Что же?
Тоном, полным отчаяния и злости, она сказала:
– Я идиотка.
– Что ты сделала?
– Ты же знаешь, я пробовала писать. Я тебе не показывала, потому что это было не для тебя.
Слова ее ранили меня, но я прижал ее к себе еще крепче и сказал:
– Забудь об этом.
– Я была дурой. Я показала рукопись Робинсону.
– Ну и что?
– Это еще не все. Он ее у меня выпросил.
Беспокоиться не о чем, сказал я ей, нужно только постараться не обращать внимания на злословие, а ведь это худшее, чего можно ожидать.
Я чувствовал, как нарастает в ней тревога, бессмысленная, беспричинная, безутешная. Больше она почти ничего не сказала, не могла объяснить, чего боится, и тем не менее эта тревога так терзала ее, что она уснула в моих объятиях, как всегда, когда ее преследовал безотчетный страх.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.