Текст книги "Бузина, или Сто рассказов про деревню"
Автор книги: Дарья Гребенщикова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
Геша Калюжный
В деревне коров давно сдали из-за надоевшего сенокоса, оттого, что гоняться стало со стадом некому, да и молоко продать – тоже – кому? Дачник пил охотно, но мало, в районе с торговлей поприжали, вот и осталась деревня пустой, без коровьего духа. Свинья – не замена, но тоже насчет мяса убедительно. Но вот – то чума, то еще, какая напасть, опять же навоз от неё. Козы – те создания дурные, гоняйся за той Машкой или Дашкой, а молока синего хоть и полезного – не боле двух-трех кило. Вот и остались птицы в виде куриц. Курица, она, чем хороша? Доить не надо, сено только на гнезда, и опять же – что ни день – отдача. В плане яиц. Утром зашел – пусто, вечером зашел – коробку набрал. Ну? Во! Дед Геша Калюжный кур не уважал. Тьфу, говорил, недоразумение. Дуры дурами, и квохчет, глаза закатывает, и вечно у них задницы какие-то грязные, и к побегу склонны… но яичню из восьми яиц приговаривал враз. А тут баба Гешкина, Клавдея, решилась детей навестить. Аж в Петербурге. Туда путь длиннее, чем на луну. Все хлопотала, чего родным деткам-внучкам в клювик положить, все баулы увязывала, дед на такое расточительство смотреть не мог и пошел в сердцах диван новый на двор мастерить. А баба бежит – дед! Пеструшка-то рассиделась! Ну и чего? – дед рубанок отложил. Надо было в решето её. Дык пропустили, она в закутке, чего уж оставши-то? Ты там глянь, старый, чтоб кошка не съела, отсади её, а? Была нужда, – Гешка прилаживал к дивану ножки, – еще буду воробьев всяких пасти, и сплюнул. Уехала автобусом баба, Гешка и заскучал. Полкана навязал, чтобы голос был громче в случае врагов, а с кошками – что? Им указ не писан, такие проныры. А Пеструшка сидит, гордая, как орден дали. Он ее со всех сторон огородил, водички поставил, пшеницы, крапивки порубил. И как-то приладился за ней глядеть, а Пеструшка, поначалу деда не принимавшая всерьез, увидала в нем защиту и прониклась. Тут дед уж дремлет под телевизор, а как его подкинет! Ночь-полночь! Вдруг ласка? Или хорь? Нет, тут надо серьезно – гляди, живая жизнь под ней! И дед, как был, в тренировочных подштанниках и в олимпийке, побежал в старый хлев – точно! Кто-то шмыг – в дыру, только солома шелохнулась. Вот, дед все хозяйство Пеструшкино в шайку уложил, и домой унес. Под печку. Кошек за шкирку приволок, носами ткнул – во! и кулак показал. Те поняли. А то… и вот – лежит дед на печи, а сам вниз глядит – как оно там? А сверху-то не разглядеть! Ну, он куру умастил прям на лежанке. Сам ноги подогнул, лежит, волнуется – уж пора давно. И ведь что? Дура – т дура, ан нет. Как-то тянется к деду, вроде квохчет в заботе будущего. Тот умилится иной раз, почешет ей под гребешком да под сережками. И проспал! Уже начали вылупляться, чокать снутри скорлупки-то! Попискивают, зубом молочным своим дырку в жизнь пробивают, вона – как! И пошли – первые, сырые, страшенные, нелепые – прям тьфу красоты никакой, сплошная жалость! А уж через пару часов! Пищат, качаются – ножки тосенькие, ах ты! Ну, дед все это уж пол спустил, им разбег, поди, нужен. Так и бегал всю неделю, натолчет им мятку – картошечки, яичко меленько порубит, крапивку свеженькую, творожку – те клюют, орут! Эх, дед вздыхает, я навроде как мать вам стал… до чего умильная сердцу картина! Главно дело, бабка приехала – аж мимо дивана нового села – дед по двору идет, за ним Пеструшка, а за Пеструшкой – все девять, как в цепочку. Я, баба говорит, думала, ты у меня петух, а ты, выходит, курица?! А дед молчит, папироской пыхтит, травку окашивает, на небушко поглядывает – не летает ли ястребок? И радуется равновесию жизни.
Зима в Шешурино
При советской власти зима в Шешурино приходила вовремя, как и положено. Тогда ж не забалуешь было… на Михайлу, к 21 ноября, уже и санник стоял, и лошадка наша до сельпо бежала, запряженная в розвальни. В санях, как и положено, на ворохе сена, да на списанном клубном занавесе, развалясь, ехал Мишка Воробей, заломив треух на затылок. На ногах красовались новые, дедом свалянные валенки; живая вчерашняя заплата сияла на милицейских штанах куском Надюхиной кофты. По походу Мишка подсаживал бабок, тянувшихся цепочкой в сельпо за хлебом. Бабки были одеты, как солдатки – ватник, валенки с галошами, да тёмная простая юбка. На головах платки, внизу – простой ситцевый, а поверх – шерстяной, серый, или коричневый, крест-накрест… Кто не поспевал, бежал за санями, умоляя принять мешочек. Мишка незлобиво понукал Дымку, Дымка выдыхала белые лёгкие облачка, прикусывала удила, ушками прядала. В магазине было тепло, накурено… Важная Клавдия алюминиевым совком ссыпала макароны, да пшено в подставленные мешки, отмечала «на долг» взятые бутылки вина и пачки курева, и царственно охраняла покой и порядок очереди. Серый да ржаной, кирпичами, хлеб – по числу едоков и по 1 буханке на корову, замерзал, пока доезжал до дому, а оттаивая, наполнял избу запахом печи и поля…
Привозили сельдь, тугую, серебристую, с ясными чайными глазками, плавающую в мутном рассоле, и Клавдия выхватывала томно истекающую рассолом и роняющую бисеринки черного перца рыбину и шмякала её на плотную серо-синюю бумагу, на которой огромным карандашом подписывала цену, исходя из только ей одной ведомой методы подсчета. Про колбасу не мечтали, конфеты были простецкие, карамельки, теряющие фантики, слипшиеся бочками да каменные таинственные «козьи наки», с которыми легко можно было и пять стаканов чаю выпить вприглядку и потерять последний зуб. Сок в трехлитровых баллонах брали только летом, ради банок, а спрашивали лимонад «Андреапольский» да перебродившее пиво, стрелявшее жестяными крышечками. Рядом с продуктами скучали ГДР-овские сервизы с немыслимыми цветами и фантастической ценой в три агрономовские зарплаты, отрезы дорогущего гипюра да цветастый крепдешин. Выходили на крыльцо, волочили полные мешки, похваляясь перед теми, кто еще стучал валенками в конце очереди, и, взгромоздившись на телегу, степенно ехали домой, окликая по пути встречных.
Игорь и Наташа
Когда брак незаметно заходит в тупик, а ты не замечаешь, что впереди стена брандмауэра, просто потому, что на ней замысловатые картинки-граффити, а ты рассматриваешь их и думаешь, что жизнь продолжается, а на самом деле жизнь встала, как будто кончилась – а куда идти? Назад? И где твой попутчик? Да был ли он? Или ты сама так и шла по рельсам, под дождем и под солнцем, и тащила и свой, и его вагончик – а сейчас – никого. Стена. Кирпичная. Наташа смотрела на мужа, приехавшего к ней в деревню Устье из Питера, и думала о том, что ему бы только выпить пива и дрыхнуть на раскладушке, а на Чудское ему плевать, а там такая красота, что дышать больно. Они стали жить модным сейчас гостевым браком, отмахав добрых двадцать лет без года, просто потому, что Наташе нужен был воздух, а воздух нужен был потому, что Наташа – акварелист, и вода, напоенная пигментом, стекая с кисти, должна непременно дышать. В Питере тоже дышалось, но на Чудском – душа выходила из тела и шла по воде, и все вокруг звучало, как любовь – когда слышишь только одного человека. Муж занимался грузовыми перевозками и не любил акварель. Он любил триллеры с кровью, тяжелое порно и прыжки с трамплина. Он приезжал на грязной машине и мыл ее на берегу, а Наташа ужасалась и не понимала, как это можно? Наташа ходила в шелковых шальварах, обматывала голову косынками разных цветов и курила длинные сигареты. Через год такой жизни их отношения улучшились, они перестали мешать друг другу и даже радовались встречам. Их сын обидно быстро вырос и уже был женат, так что скрепы оставались лишь на страничке паспорта. Ни мать, ни отец не занимали места в его молодой и энергичной жизни. В деревне Устье оказалось много общих знакомых, у знакомых были друзья, у друзей – свои круги общения, и вот уже пестрые компании из художников, рекламщиков, дизайнеров, чудаковатой интеллигенции старшего поколения и самоуверенной – нового, смешивались, собирались на террасах, на берегу, в лесу, ели, пили, редко пели, больше говорили, не слушая друг друга. Были и семейные пары, и не пары, и не семьи, и завязывались летние романы, и случались комедии и трагедии. Наташа не хотела романов, ей хотелось только парить над озером, а потом, сидя в мансарде, ощущать знакомую дрожь в пальцах – желание рисовать. К зиме деревня Устье пустела, оставались местные, да пенсионеры – публика скучная. По озеру мела поземка, в ближний лес приходили волки, и Наташа вынужденно нашла себе давно осевшего в деревне питерца, который мог расчистить дорожку от снега, подкачать колесо машины, починить… продуть… постучать молотком, и вот Игорь уже стал своим, просто другом, ничем больше, зачем же больше – когда после всего – всегда – стена? А муж приезжал то реже, то чаще, пил пиво с Игорем и даже привез ему из Питера генератор. Наташе в голову не приходило думать о треугольнике, хотя треугольник был давно – у мужа. А Игорь приходил, и приносил молоко, и учил Наташу, как делать варенец в печке, рассказывал ей смешные истории про козу Зойку, и грустные – про свою бывшую жену. И Наташа не замечала, как тяжелел взгляд Игоря, когда он смотрел на нее, и даже не стеснялась выйти в халате, который все время распахивался на груди, а Игорь отворачивался, и бросал одно – оденься. Они ходили в лес на лыжах, они даже ловили рыбу и у Наташи мерзли руки, а Игорь дышал на ее пальцы, и краснел. Он приходил уже каждый день, и Наташа никак не могла понять, почему он все пялится в огонь, а не смотрит на нее, хотя она говорит с ним? Ведь они только друзья, ничего больше? Летом начались хождения в гости, и они попадали в одни и те же компании, просто потому, что звали Наташу, и говорили – надо же и Игоря позвать? И только однажды, когда он опоздал, и подошел к ней поздороваться и тронул ее за плечо, она подняла голову и увидела его глаза. Ей стало страшно, потому что ее поезд опять пошел, а на плече, до которого он дотронулся, остался ожог. И с той вечеринки они ушли вместе, и, не дойдя до Наташиного дома, покатились по мокрой от росы траве, сжимая друг друга так, будто желая стать единым целым. Потом они сидели до рассвета на огромном камне и смотрели на Чудское, подернутое туманной дымкой, и думали о – разном. Наташа думала, что Игорь теперь не даст ей рисовать, а времени на любовь уходит много, а Игорь думал о том, что они сейчас встанут – и пойдут по воде, а туман будет мягкий и нежный, как Наташины губы, и они услышат, как говорит озеро, потому что любовь – это тишина, деленная надвое.
х х х
Земля лежала без снега почти весь декабрь, печаля глаза высохшей травой, которую трепал ветер, да песчаными залысинами на дороге. Озеро встало рано, в первые же морозные ночи, да так и стояло темнеющей массой, застывшей бугристо и потому не отражавшей смутный серый свет, идущий с неба. Листва с деревьев не успела облететь, и будто спала, как свернувшиеся в кокон бурые бабочки. Не отпечатывался птичий след, не видно было и следка соседского пса Казбека, с характерным подчеркиванием от увечной лапы. Не катались с горок, не скребли лопатами дорожки – скучали. И только сегодня ночью, неожиданно сильно, будто озлясь на весь мир, пошел снег, косо, припадая к земле, кружа в низинах, наметая сугробы у брошенных изб, слепя глаза. И настала светлая ночь, посреди лишенного цвета дня, и белые удары – как кистью художника, вмиг преобразили деревню, скрыли всегдашнее уродство упавших заборов, не убранных бревен, брошенного за ненадобностью хлама открытых глазу помоек – и настала великая тишина, волшебство Рождественской ночи, и гордо закачались под тяжестью белых шуб ели, царственные, уходящие в потолок неба. Только следков все равно не прочесть – заметает тропки, идет великий снег…
Прощание
Сегодня утром казалось, что воздух, нагретый до тридцати градусов, застыл до плотной массы, буквально осязаемой, которую невозможно вдохнуть. Отпевали Гришу у дома, и гроб стоял на табуретках, крашенных им самим на прошлой неделе. Я старалась не сбиться, потому что из-за слёз не различала буквы в Требнике. Народ все подходил, становясь полукругом, на вдову старались не смотреть, и на того, кого жизнь покинула в это воскресенье – тоже. Такая нелепость, такая неожиданность, да я же вчера вот только… это говорят везде. В городах и в деревнях, на всех континентах, наверное. Отец Геннадий, совершая ставший в последний год едва ли не еженедельным обряд отпевания, был заметно печален, и потом, весь путь до сельского кладбища, который у нас принято идти пешком, наступая на брошенный под ноги еловый лапник, вздыхал сокрушенно. Такое было странное зрелище – ехала впереди машина, разбитый УАЗик, а сзади шел батюшка и мы, певчие. И пустая дорога. Пустая деревня. Хоронили Гришу на кладбище в Зеленом Бору, высокие сосны на берегу озера, песок. Красивое место, тихое – «злачное, покойное». Как помянули, кто водочкой, кто соком с конфетами, пошли бродить между могил – вот, смотри-ка, это ж баба Зинаида, точно! А где ж мамка ее? Ой, смотрите, вот же Мишка-то! Батька Тоськин! Его ж менты убили в Москве? Ну да… а это чья? А эта? Давно уж и кресты покосились, и стерлись надписи на военных пирамидках, но тут, на берегу озера, лежат те, кто был счастлив и не очень, кто работал, кто пил, кто рожал детей, те – кто просто жил – на этой земле. Нас все меньше, нас – горсть. А не полные пригоршни, как раньше…
А в Гришиной избе всех ждали на поминки, и стол был накрыт городской едой, только щучка была поймана самим Гришей в субботу. И весь дом еще, похоже, не осознал, что ушел хозяин, и вещи ждали его – и тапки с замятыми задниками, снятые им, стояли у кровати, и застыл топор, вогнанный в колоду… и любимая собака, гончак Выбегай, похожий на Гришу так, как если бы тот мог быть его отцом, смотрел на чужих, снующих по двору, пытаясь понять, почему нет хозяина и отчего так страшно пахнет смертью…
А в три часа дня разразилась страшная гроза, и дрова, уложенные Гришей, рассыпались. Земная жизнь его кончилась. Теперь будут делить дом и машину, приедут дети от первого брака, и все будет, как у всех. А пока вдова сидит и смотрит на пустое место, которое так и осталось незанятым у стола. Такая она, жизнь.
На сороковины заглянула я к Гришиной вдове, поговорить, поплакать. Люба мяла в пальцах хлебный мякиш, смотрела на фотокарточку и на стопку, на которой лежала черствая корка.
– Знаешь, вот, помер он, всю жизнь лаялись, всю жизнь жили, как кошка с собакой, а помер – жалко. А я новую теперь жизнь начну. Свою. Он-то не любил, когда я ходила в церковь. И вечно дом гостей полный, подай – принесу, уйди – уйду. Какая была радость, только что спину гнуть? Я теперь хозяйкой тут буду, горбатилась… заслужила…
Говорили мы с ней жарким июнем, и потом, встречаясь, говорили, и я видела, что она будто молодеет на глазах, и лицо, её, состаренной враждою и заботой, светлеет. Начались суды за имущество, дети от разных браков начали делить дом, не оформленный, как следует, как это обычно и бывает у нас. Люба знала, что правда на её стороне, решала, как перегородки будет ставить, да боров выводить на две разные трубы, и машину продаст, а тем детям, которые не её, не даст ни копейки. А в сентябре прибежала ко мне её дочь, – мамка свалилась в огороде, помирает мамка. Свезли Любу аж за двести пятьдесят километров в далекий город Ржев, да, что было толку везти, и лечить не лечили, а выбросили домой – помирать. Маялась, плакала она, уходя, угасая, и все пыталась наказать детям, чтобы жили дружно, но своего не упустили бы, и, предчувствуя смертный свой час, одно успела дочери сказать – не хорони меня к нему, хочу одна лежать.
Отпевали мы её в том же году. Небо было той пронзительной голубизны и высоты, которая бывает в марте, да в октябре, и темнел влажный шифер крыши, и старая яблоня, росшая перед домом, всё бросала наземь желтые, никому не нужные яблоки. Сидела на грядках пересаженная и укрытая в зиму Любой клубника, тлела картофельная ботва на кострище, мешки с комбикормом были заботливо убраны в сарай, цветы, которые так любила Люба, еще вспыхивали огоньками, чисто выметенный двор еще хранил следы её ног, а вот уж и гроб с ней стоял на тех же, крашеных её мужем, табуретках, как последняя точка. Кофту на Любушку дочь надела парадную да тёплую, чтобы не мёрзла мамочка, да платок повязала яркий, с цветами – будто жива еще. Отец Геннадий, дьяк Николай и певчие молились об упокоении души новопреставленной Любови, прихожанки Храма Илии Пророка, а начавшийся ветер трепал черные подрясники и длинные юбки, рвал безжалостно из рук требники и ноты, раздувал ладан в кадиле, и жалобно гремело пустое ведро, катаясь в вольере, из которого еще в мае увели хозяйского пса. И только на словах" Аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа» – поднялось ниоткуда белое, почти прозрачное облачко и растаяло. А ветер дул все сильнее, и все безмятежнее становилось Любушкино лицо, от которой отлетели, наконец, все земные хлопоты и суетные заботы. И снова шли дорогой к кладбищу, наступая на еловые ветки, которые бросают в деревнях, чтобы знал проходящий – горе в деревне. И падали сухие комья земли в свежевырытую могилу, и плакали, не стыдясь своих слез, все, кто остался в нашей деревне и слова батюшки о временной жизни нашей так и отзывались в душе – что у верующих, что у не верящих ни во что. Покойся с миром. Не смог твой муж без тебя даже – там…
Пашка Голованов и Леньчик
Пашка Голованов, худой, коротко стриженый брюнет, одетый в потерявшую всякий товарный вид зеленую дамскую куртку, и Лёньчик Плюснин, бывший блондином еще в тяжкие годы застоя, ладят на зиму конуру для Головановского пса Алтайки. Пёс кудлат, но местами, имеет вечно виноватый вид, и дурную привычку шляться по окрестным помойкам. Неделю назад Пашка, крепко осерчав на Алтайку за то, что тот разлегся на его свадебном костюме, приготовленным на полу для глажки, свел Алтайку в лес, и привязал к стройной высокой осине. Будешь тут сидеть, кукин кот! – кричал Пашка в сердцах, – всю ты мою холостую жизнь свёл на нет! Одни потраты на тебя! Ты жрёшь хуже борова как много! А я тебя корми! Опять на образование трать средствА! – тут Пашка задумался. Откуда-то текст ему показался знакомым, буквально затверженным наизусть. Блин, – Пашка почесал шею, – точно. Бабка меня так и раздражала в молодые годы. Всё фыкала, фыкала11
фыкать – сердиться.
[Закрыть]… а и померла. Алтайка сидел смирно, ощущая важность момента, и косил глазом на муху, так удачно севшую на нос. Всё, – Пашка завязал хитроумный узел, похожий на кукиш, – вот. Сиди тут. И думай. Эта? А! Раскаяние – путь к свободе, – и Пашка, загребая сапогами опавшие прелые листья, побрел, не оглядываясь к дому.
Через час он вместе с Леньчиком, соседом и закадычным другом, разливал торговую водку по голубым кружкам с желтой надписью ЛДПР, – Лень, блин, теперь и «дрожалочек»22
«дрожалочка» – майонезная баночка.
[Закрыть] нет, скажи? Теперь и майонезу нет, – Леньчик таскал чайной ложкой зеленый горошек из банки, – скажи? А колбаса? Чу, – Пашка долил водку и постучал по донышку бутылки, – картохи в хрущок33
хрущок – недоваренные овощи.
[Закрыть] наварим, сольцой присыпем… а, помнишь, когда и баба пошлёт за оборышами44
оборыши – последние овощи с огорода.
[Закрыть], не? А да, – Леньчик рубанул по колбасе. Колбаса странно взвизгнула и спрыгнула на пол. А драчёны55
драчены – толстые блины.
[Закрыть] бабины, – начал Пашка, – и молока парного кумку66
кумка – чайная чашка.
[Закрыть], а? Из-под стола раздался звук, какой издаёт вода, всасываясь в воронку. Кленовый ты пенёк! – Пашка посмотрел под стол. Под столом сидел Алтайка и давился колбасой.
– Алтайка ты мой! А я думал всё! Приговорил тебя, кобеляка ты несоблазная77
несоблазный – безобразный, некрасивый.
[Закрыть]! Прохартался88
прохартался – проголодался.
[Закрыть], козлинушка! – Пашка сполз на пол и обнял Алтайку. Алтайка лизнул его в лицо, дыша чесноком. На шее у Алтайки красовалась верёвка, аккуратно скушенная сильными молодыми зубами. Пёс был похож на одетого в стиле grunge бродягу. Леньчик тоже сполз под стол, и так они сидели втроем, радуясь событию. Зря ты на яго деньги шумаркаешь,99
шумаркать – расходовать деньги.
[Закрыть] – Леньчик уснул и проснулся одновременно, – ты его приспособь к охране границы! Можно и столб в полосочку покрасить. Я еще в совхозе краски две банки обреудил1010
обреудить – украсть.
[Закрыть], а мне на что? Это и послужило к строительству дома для Алтайки. Разобрав сараюшку у дачников, Леньчик с Пашкой сколотили Алтайке царские хоромы. Для простоты решения конуру прибивали сразу к Пашкиной избе, чтобы не тратить гвозди. Иди, владей! – сказал Пашка Алтайке, – сплошной дастархан. – Откуда пришло в голову это слово, Пашка не помнил, но мнилось ему, что это связано с ханом, а значит, с золотом. Алтайка, уважая Пашку, втиснулся внутрь, лег на подстеленную Пашкой тюлевую занавеску и прикрыл глаза. Всю кыршину1111
кыршина – тыльная сторона шеи.
[Закрыть] ты мне отлежал заботами о себе, – и Пашка похлопал себя по шее. – Ни шагу в избу! Теперь служи, солдат! – и Пашка, поддав Леньчику коленом под зад, отправился в избу – обмывать стройку. Утром Пашка проснулся от запаха рыбы. На кровати, придвигая мощным телом Пашку к бревенчатой стене, спал, разметавшись, кудлатый Алтайка. На груди Алтайки покоилась жестянка – из-под рижских шпрот.
х х х
К ночи ветер поменял направление, и мягкий и душный южный уступил, стих, да и исчез вовсе. Задул наш, привычный, северо-западный, гневный, сырой, погнал впереди себя дождевые облака, табачными дымками разметал их по голубеющему еще вчера небу, и стало пасмурно и тоскливо. Зарядил дождь, от мелкой мороси усиливающийся до ливня, показывая всё, на что способен – как Петергофские фонтаны да шутихи! Дым из труб – вниз, лужи в грязной ряби, мокрые, серые избы да безлюдье, да непогода надолго… а дома – сентябрьские мухи, ковром по окнам, да мышиный писк за стеной, да крысиная пробежка по картошке в погребе… время печек, горячего чая, да шерстяных носок, серых, овечьей шерсти, с цветной продержкой из распущенных старых кофт…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.