Текст книги "Шестидесятники"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Литературная эта аллюзия была тем неуместнее, что Ноздрев с Маниловым вообще никогда – по крайней мере в пределах гоголевского сюжета – не пересекались; да и зачем разжевывать ударную строфу? Склепы для нерожденных – тоже коряво, да и лишнее; «четки чиновничьих скрепок в гусеницы превратились» – и слабо, и компромиссно, потому что не в чиновничестве, не в бюрократии беда и причина. По-настоящему тут следовало сразу перейти к убойному финалу; но Евтушенко ведь надо было еще подчеркнуть, что он свой, что он не враг России. Это надо повторять всегда – не столько для подстраховки, сколько чтобы выбить из рук официозного оппонента главный козырь. Нет, мы не враги России, мы просто не хотим, чтобы она танками давила инакомыслие. Мы хотим, чтобы она как-нибудь иначе его давила. Как-нибудь гуманно и даже уважительно, как Фурцева. Но вот это «разве я враг России?» – как раз и есть самая настоящая маниловщина: они ведь назначают врагом сами, вне зависимости от убеждений и заслуг.
Если в случае с «Бабьим Яром» речь идет о некотором риторическом преувеличении, которое даже не слишком царапает слух – ибо поэт пропускает через себя боль всего мира, – то в случае с «Танками» Евтушенко мог сказать о себе с полным правом: «Русский писатель. Раздавлен русскими танками в Праге». Об этом подробнее. Раздавлена была – начнем с прозаического – его карьера: он в это время – самый популярный поэт в мире, не считая Леннона и Маккартни, именующих его «пятым битлом». Он реальный кандидат на Нобелевскую премию. После Праги вручение какой бы то ни было международной награды советскому поэту, находящемуся даже не в оппозиции, а в умеренной фронде, совершенно исключено. Но раздавлено и нечто большее: сама эта ниша.
Очень удобно и плодотворно на самом деле – говорю всерьез и без всякого осуждения – служить витриной режима, служить режиму, даже и дружить с режимом – и при этом периодически попадать под раздачу, воплощая относительную оппозиционность. Не сказать даже, чтобы эта ниша совсем безопасная, – в те времена, конечно, слава еще защищала, скандалов опасались, но запихнули же Вознесенского в армию, когда он их разозлил! И всё-таки это вполне плодотворная позиция: защищать хорошее, критиковать плохое, ходить в кумирах либеральной интеллигенции, писать при этом действительно хорошие стихи… Я даже думаю, что в этой позиции нет никакой фальши, потому что в 1965 году любить советскую власть было нормально. В 1966-м, после процесса Синявского и Даниэля, – уже не очень нормально, а в 1968-м – просто невозможно. С одной стороны, тут бы и радоваться – кончилась двусмысленность! (И для Аксенова она действительно кончилась: с 1968 года у него каждую вторую вещь уродуют либо заворачивают, и внутренне, кажется, он принимает решение об эмиграции, которое и осуществляет спустя 12 лет.) А с другой – ничего плохого в этой нише не было, и временная симфония между государством и обществом породила, в конце концов, лучшую культуру со времен Серебряного века!
Да, этот компромисс предполагал некоторую долю пошлости; да, искусство семидесятых годов было трагичнее и глубже, и платить за него приходилось дороже; да, всё свое лучшее Тарковский, Высоцкий, Любимов, Стругацкие, Трифонов сделали после 1968 года, освободившись от иллюзий. Но поэзия семидесятых – это уже далеко не такой праздник, как расцвет шестидесятых, потому что в подполье не распоешься. И когда Евтушенко пишет, что он раздавлен русскими танками в Праге, – он ни секунды не врет. Дело в том, что в семидесятые у него больших стихотворных удач почти не было. Иногда, сравнительно редко, когда он шутил, впадал в юродство, – тогда да; еще реже удавался ему повествовательный, нарративный жанр – скажем, «Северная надбавка», но это тоже случай уникальный. Он тосковал по прозе, пытался перескочить на нее, и первые его опыты – скажем, «Ардабиола» – были вполне перспективными, уж всяко получше, чем эклектичные «Ягодные места». Но в целом семидесятые не принесли ему больших удач – вероятно, потому, что он так и не свыкся с возрастом, не захотел принять зрелости, вообще по возможности избегал трагедий.
Только в самом конце семидесятых написал он лучшую свою поэму – «Голубь в Сантьяго», – в которой признался наконец во внутреннем сломе и пережил этот слом без публичности, без эстрадности, со всей серьезностью зрелого поэта. Но и «Голубь» уже шаг к прозе – хотя белым стихом Евтушенко владел замечательно; проблема в том, что на этой высоте он долго не удержался. Слишком серьезными потерями – и депрессиями – она чревата. В общем, Прага его раздавила, потому что после этого надо было определяться. И он определился – остался советским, но душа из его стихов ушла.
4
Теперь посмотрим, как развивалась история с «Танками». Тут имеются три слоя: как это выглядело поначалу, как воспринималось потом и что осталось.
Поначалу стихотворение гуляло по рукам, коллеги отнеслись к демаршу Евтушенко двойственно. Одним стихи, как и его телеграммы протеста Брежневу, показались слишком соглашательскими, другим – бессмысленными. На противоположном фланге тоже многое изменилось: тот самый Андропов, с которым связывали надежды на реформы и идеологические послабления, написал справку о том, что Евтушенко позирует в качестве политического оппозиционера. Поэт лишился только что набранной книги, ему запретили сниматься в главной роли в рязановском «Сирано де Бержераке» (а никого другого Рязанов не взял, и картину закрыли на стадии проб), его припугнули несколькими серьезными разговорами в разных инстанциях – он воспринял угрозы вполне серьезно и сжег в Переделкине всю нелегальную литературу, которая у него хранилась. К 1970 году всё затихло и утряслось – кроме одного и главного: прежнего Евтушенко не было, он надломился, а поскольку дар его – по преимуществу светлый и жизнерадостный, даже немного кокетливый – мало приспособлен к описанию депрессий и надломов, стихи прежней силы к нему уже не вернулись. Та же «Северная надбавка» – скорее попытка примириться с тем самым пролетариатом, который стоял в очереди в коктебельской столовке и одобрял вторжение: «Мы их кормили»… Наверное, среди советских людей преобладали хорошие, – но очень уж легко этих хороших людей развести на ресентимент в духе вечной геополитической борьбы: если бы туда не вошли мы, туда бы уже вошла Америка.
Строго говоря, это было справедливо хотя бы в минимальной степени – последствия Пражской весны действительно могли оказаться катастрофическими; Евтушенко утверждал, что Дубчек никогда бы не допустил расправ над коммунистами, – но никто бы не спросил Дубчека. Бунт в отдельно взятом социалистическом лагере мог перекинуться на Польшу, на Венгрию – кстати, все либеральные намерения Андропова, если и были, увяли в то же самое время, потому что он пережил 1956 год в Венгрии, где был послом, и жена его сошла там с ума от страха. Пражская весна до сих пор оценивается исходя из того, что ее раздавили, – и тем самым Дубчек и его единомышленники получают абсолютную моральную правоту. СССР как бы взял на себя грех – а если бы ее НЕ раздавили, трудно представить, что бы это было. Могло обойтись, а могло привести к хаосу, ведь многим в самой Чехословакии происходящее сильно не нравилось. Как бы то ни было, танки сняли проблему – точно так же, как разгон и удушение НТВ в 2000 году сняли вопрос о методах Гусинского и птенцов его гнезда (откуда выпорхнули, кстати, многие нынешние певцы патриотизма). Удивительная вещь российское государство: всех своих противников оно делает святыми, с большевиками тоже так вышло в свое время, последствия известны.
И потому исторической оценки Пражской весны мы не получим еще долго – особенно с учетом вполне хамских заявлений современной российской дипломатии на эту тему; после первых восторгов интеллигенции действия Евтушенко стали казаться недостаточными, а его стихи – плакатными. Достаточно сравнить их со стихотворением Уистена Хью Одена, который тогда же откликнулся еще плакатнее, но куда мощнее:
The Ogre does what ogres can,
Deeds quite impossible for Man,
But one prize is beyond his reach,
The Ogre cannot master Speech:
About a subjugated plain,
Among its desperate and slain,
The Ogre stalks with hands on hips,
While drivel gushes from his lips.
Это стихотворение широко известно в конгениальном – и столь же плакатном, ибо его позиция была так же недвусмысленна, – переводе Льва Лосева:
Что ожидается от Людоеда, то и делает Людоед.
Движется в сторону туалета, когда наедается, Людоед.
Легко получается у Людоеда человечину переварить,
но не получается у Людоеда по-человечески говорить.
Вот Людоед ходит в боки руки, он не боится ни черта.
Вырываются скверные звуки, но не из зада, а изо рта.
Что к этому можно добавить? После перестройки «Танки идут по Праге» сделались чуть ли не символом либеральной половинчатости, и сам Евтушенко вынужден был чуть ли не оправдываться, рассказывая, что многие чехи не возненавидели русскую культуру именно благодаря этому стихотворению, которое как бы искупило наш общий грех.
Дальше случилось самое интересное. Многое перевернулось с ног на голову, и получилось так, что антисоветчик Бродский – не антисоветчик, конечно, в узком идеологическом смысле, но поэт, игнорировавший и глубоко презиравший советскую идеологию, – оказался главным поэтом русского мира, и не сказать, чтобы вовсе безосновательно. А Евтушенко, всю жизнь противопоставленный ему, оказался и после смерти его антагонистом, защитником советских ценностей, интернационализма в том числе. Бродский написал «На независимость Украины», этот неформальный гимн сегодняшних крымнашистов. И оказалось, что у Бродского – в частности, в любовной лирике, но и в политической тоже – полным-полно этого самого ресентимента, но на уровне интимном, глубоко личном. Я одинок, я брошен, меня не любят – зато я поэт. «Нет, что ни говори, утрата, завал, непруха – из вас творят аристократа, хотя бы духа». Вечное русское «зато»: нам хуже всех, зато мы самые лучшие. Когда советское стерлось, наружу полезло русское – да такое русское, что хоть святых выноси: самое кондовое черносотенство, которым сегодня беззастенчиво пичкают телезрителя официальные пропагандисты. И одной из опор этой русской идеологии стал маршал Жуков, памяти которого Бродский посвятил прочувствованное стихотворение. Жуков ассоциируется с жестокостью, силой, решением задач любой ценой – всё это сделалось сегодня русскими ценностями: не знаю, надолго ли, но уж конечно не навсегда, потому что жить с такими ценностями нельзя, можно только умирать, и то не всякому. И Бродский оказался любимым поэтом новых милитаристов-геополитиков – из-за своего романтического культа силы, из-за нескрываемого имперства, из-за глубочайшего презрения к так называемому совку, и в том числе ко всему хорошему, что в нем было.
И вот поди ж ты – когда случился этот фантастический перевертыш, стихи Евтушенко ожили и даже выиграли. Говорю, понятное дело, не о стихах последних лет, – в истории литературы очень мало случаев подлинной поэтической мощи после 70, не говорю уж про 80; тут идеология ни при чем, потому что идеологически как раз Евтушенко удержался, не впал ни в геополитику, ни в лизательство органов власти, и дельные мысли у него встречались, и даже хорошие строчки, но в целом всё было дико многословно, эгоцентрично и, страшно сказать, – плоско. Но вот стихи шестидесятых и некоторые – немногие – вещи семидесятых – восьмидесятых вдруг заиграли; и оказалось, что, если составить хороший сборник стихов Евтушенко, да еще если опускать в некоторых стихотворениях одну-две вовсе уж лишние строфы, – этот сборник окажется не хуже аналогичной коллекции Бродского. Даже в каком-то смысле живее, потому что Бродский ведь потому и стал кумиром русского мира, что лозунг русского мира – «Да, смерть!». А у Бродского было чем дальше, тем больше мертвых стихов и тоже, как ни жаль, достаточно многословных.
Больше того – Евтушенко и ритмически, и интеллектуально оказался гораздо разнообразнее, потому что жизнь, даже самая пошлая, разнообразнее смерти. В сухом остатке – опять-таки если брать вершины – он оказался Бродскому симметричен и равновелик; и еще раз подтвердилось исключительное чутье Бродского, выбравшего главного врага себе по мерке. Он ненавидел Евтушенко почти неприличной ненавистью – а тот в ответ демонстрировал чувства внешне почти христианские, хоть и не без лицемерия; Бродский написал на Евтушенко донос, а Евтушенко ничего подобного не делал. Конечно, никто не станет сравнивать «Авраама и Исаака» с «Братской ГЭС» (хотя «Горбунова и Горчакова» я бы сравнил – по-моему, такая же абсолютно нечитабельная, полубезумная, с вкусовыми провалами вещь). Но некоторые тексты двух поэтов вполне сравнимы – и, более того, отлично друг друга дополняют.
Какие? А вот, например. На рубеже шестидесятых и семидесятых четыре главных советских поэта написали свои метафорические автопортреты в зверином – или птичьем – облике. Все стихотворения оказались очень точными. Вознесенский сочинил «Нидскую биостанцию» про окольцованную цаплю:
Вот она в небе плещется,
послеоперационная,
вольная, то есть пленная,
целая, но кольцованная,
над анкарами, плевнами,
лунатиками в кальсонах —
вольная, то есть пленная,
чистая, но кольцованная,
жалуется над безднами
участь ее двойная:
на небесах – земная,
а на земле – небесная.
Обратите внимание на кольцевую рифму, даже в ущерб благозвучию; такую иконику – предсказывающую будущие «изопы», то есть изобразительную поэзию, – Вознесенский любил и умел.
Высоцкий написал «Охоту на волков», нет нужды ее цитировать: тоже о пленном звере, вырвавшемся на свободу, – что оказалось и автобиографично, и в каком-то смысле перформативно, то есть директивно. Последовала потом, правда, и вторая серия – «Охота с вертолетов», гораздо более безнадежная: из-за флажков-то выпрыгнуть можно, но с вертолетов достанут. Сейчас, по-моему, как раз сбывается вторая часть.
Бродский написал «Осенний крик ястреба» – о ястребе, который взлетел выше всех, вырвавшись на гибельную ледяную свободу, и в этой свободе задохнулся. Одно из самых совершенных и торжественных его стихотворений – и одно из самых откровенных, чтобы не употреблять ужасного слова «искренний».
А Евтушенко написал «Монолог голубого песца», стихотворение прекрасное, очень выразительное, но испорченное, конечно, вечными его длиннотами. Приведем лучшее:
И падаю я на пол, подыхаю,
а всё никак подохнуть не могу.
Гляжу с тоской на мой родной Дахау
и знаю – никогда не убегу.
Однажды, тухлой рыбой пообедав,
увидел я, что дверь не на крючке,
и прыгнул в бездну звездную побега
с бездумностью, обычной в новичке.
В глаза летели лунные караты.
Я понял, взяв луну в поводыри,
что небо не разбито на квадраты,
как мне казалось в клетке изнутри.
Но я устал. Меня шатали вьюги.
Я вытащить не мог увязших лап,
и не было ни друга, ни подруги.
Дитя неволи – для свободы слаб.
Кто в клетке зачат – тот по клетке плачет,
и с ужасом я понял, что люблю
ту клетку, где меня за сетку прячут,
и звероферму – родину мою.
И я вернулся, жалкий и побитый,
но только оказался в клетке вновь,
как виноватость сделалась обидой
и превратилась в ненависть любовь.
Хотел бы я наивным быть, как предок,
но я рожден в неволе. Я не тот.
Кто меня кормит – тем я буду предан.
Кто меня гладит – тот меня убьет.
Сильные стихи, и тоже пророческие (1967 год!), и страшно откровенные: вот уж где всё названо своими именами. Особенно точно тут про любовь и ненависть: клетку-то любим. Ненавидим – но и любим той жалкой любовью, какой фетишист любит свой постыдный фетиш. Эти четыре автопортрета дают нам исчерпывающее представление о русской поэзии второй половины века. Но – «может быть, было нас не четыре, а пять»? Был же пятый?
Был. И он прожил, по-моему, самую гармоническую и чистую жизнь из всех. И его стихотворение – странный автопортрет: он охотник, он и жертва. И всё же скорее охотник:
Спасибо тебе, стрела,
спасибо, сестра,
что так ты кругла
и остра,
что оленю в горячий бок
входишь, как бог!
Спасибо тебе за твое уменье,
за чуткий сон в моем колчане,
за оперенье,
за тихое пенье…
Дай тебе Бог воротиться ко мне!
Чтоб мясу быть жирным на целую треть,
чтоб кровь была густой и липкой,
олень не должен предчувствовать смерть…
Он должен
умереть
с улыбкой.
Когда окончится день,
я поклонюсь всем богам…
Спасибо тебе, Олень,
твоим ветвистым рогам,
мясу сладкому твоему,
побуревшему в огне и в дыму…
О Олень, не дрогнет моя рука,
твой дух торопится ко мне под крышу…
Спасибо, что ты не знаешь моего языка
и твоих проклятий я не расслышу!
О, спасибо тебе, расстояние, что я
не увидел оленьих глаз,
когда он угас!..
Это тоже 1967 год.
И это лучший выбор. Потому что если хочешь тут жить по-человечески – надо быть не зверем, а человеком.
5
Ночью 31 марта 2017 года позвонил Дмитрий Муратов, главред «Новой газеты», и сказал, что только что говорил с женой Евтушенко: ему остаются часы. Дал ее телефон.
Маша сказала, что пускают к нему уже свободно, но приезжать бессмысленно: чудом будет, если он доживет до утра. До утра он дожил. «Он не говорит, потому что лежит в кислородной маске, но всё слышит и понимает. Если вы хотите что-то сказать ему, я поставлю телефон на громкую связь».
И я стал думать, что можно сказать человеку, который долго был моим любимым поэтом и уж точно самым известным поэтом, пишущим по-русски; человеку, который страшно всех раздражал, хотя этого не заслуживал, – но, как сказал его сверстник и самый пристрастный исследователь Лев Аннинский, «рядом живет и работает вот такой графоман, но графоман мне неинтересен. А Евтушенко меня бесит именно потому, что он – родной».
Евтушенко был хорошим человеком – об этом говорили все, кто хорошо его знал, и упорнее всех Окуджава: он добрый, повторял он, и это искупает всё. Я никогда не забуду, говорил он, как Евтушенко приходил ко мне в кабинет в «Литгазете», где я заведовал некоторое время поэзией. В кабинете был телефон. Он усаживался на стол и начинал названивать, устраивая множество дел своих дальних и близких приятелей, а иногда и вовсе не знакомых людей. (И в сознании всех этих людей он занимал важное место: разбирая в архиве Новеллы Матвеевой ее предсмертные дневники, я нашел запись: «Сегодня во сне долго спорила с Евтушенко, говорила ему, что он не видит, как унижают Россию, но он всё время отвлекался на приятелей».) Да, Евтушенко был хорошим человеком – со множеством раздражающих, отталкивающих и даже противных качеств; а Бродский, насколько можно судить по многим мемуарам, в том числе недавно опубликованным, и по переписке с Аксеновым, – был человеком плохим, но при этом необычайно привлекательным.
Процент качественных текстов у Евтушенко значительно ниже, и потому он так и не дождался своего Нобеля – хотя могли бы дать, не переломились бы, как-нибудь не меньше Дилана поэт, про других молчу. Катаев сказал ему: «Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы не достигнете счастья». Но он достиг, хотя и шишек на него упало предостаточно; а кого тут еще радовать, кроме интеллигенции? Народ, может быть? К чести Евгения Александровича, таких пошлостей, как стихотворение «Народ» Иосифа Александровича, он не писал даже в ранние годы. «Рот, говорящий неправду, ладонью закроет народ» – каково!
Это он сказал, что, «если сотня, воя оголтело, кого-то бьет, – пусть даже и за дело! – сто первым я не буду никогда!». На самом деле, конечно, вопрос не в том, чтобы не становиться сто первым, а в том, чтобы стать вторым, рядом с тем, которого бьют; такова, скажем, цветаевская позиция. Но для той среды и эпохи, когда Евтушенко рос и начинал писать, уже и это – очень много. Он думал и говорил то, что многие не решались подумать и сказать, – и выразил себя с наибольшей полнотой, а в литературе ведь не так важна вкусовая безупречность. В литературе важна точность, и произнося «Евтушенко» – мы видим Евтушенко. Это и есть бессмертие.
Всё это я и попытался ему сказать в пяти предложениях. Если только вы не выкарабкаетесь, сказал я, хотя есть у меня предчувствие, что выкарабкаетесь… Но если вдруг нет, я вам хочу сказать, что вы выиграли, что вы выбрали самую невыигрышную позицию – и все-таки выиграли, потому что вы писали живые стихи, а не мертвые. Смерть – присоединение к большинству, а к большинству присоединяться неприлично. Вы всю жизнь говорите о себе худшее – и потому вас всегда будут ненавидеть и любить, и это сделает вас абсолютно живым. И говорить вашими цитатами тоже будут всегда, потому что вы отважились высказать самое мучительное и стыдное, и даже те, кто будет вас по-прежнему шпынять, будут способствовать вашей вечной жизни. И сколько бы всякого я про вас ни говорил, в том числе вам лично, я всегда понимал и буду понимать, что вы – явление великое, прилично такое говорить в глаза или нет.
И он улыбнулся. Маша мне об этом сказала.
Приложение
Интервью с Евгением Евтушенко в Переделкине (июль 2011 года)
– Стихи про «Когда мужчине сорок лет» цитируют все. А «Когда мужчине восемьдесят» – что ему надо?
– Мне не восемьдесят.
– Но на будущий год юбилей.
– Я буду отмечать в тринадцатом, по паспорту. Не хочу спешить. Но вообще, когда мужчине восемьдесят, ему нужна понимающая жена – у нас с Машей в этом декабре серебряная свадьба, – и надеюсь, у меня есть еще двадцать лет впереди. Впрочем, не исключаю, что на девятнадцатом году этой двадцатки я попрошу еще – но пока мне кажется, что у меня придумано книг на двадцать лет плотной работы. Я заканчиваю роман «Город желтого дьявола» – название это не окончательное – типичный евтушенковский роман, каша-малаша, лоскутное одеяло, без четкого плана, но с вечной моей попыткой сказать всё сразу. Развивается он в двух планах: там мой побег на фронт после первого класса, когда мы с дочкой соседа добрались до Ясной Поляны, ненадолго попав в плен к немцам, – и одновременно первая американская поездка в шестидесятом. Кроме того, я хочу – считаю себя обязанным – написать роман о Кубе. Не воспоминания, а свободный роман. И антологию русской поэзии в пяти томах должен, наконец, выпустить – за это издание героически борются «Новые Известия», фонд жены президента содействует, а между тем только сейчас – не сглазить бы – что-то сдвинулось.
– Вы пережили многих сверстников, и теперь вам приходится читать чужие дневники и воспоминания. «Дневник» Нагибина, «Таинственную страсть» Аксенова, полный дневник Чуковского, десятки других текстов – что за ощущение, узнаёте ли вы себя?
– Чаще всего нет. Люди на себя лгут – Нагибин, например, оболгал себя страшно. Он был не такой, гораздо добрее и чище, только закомплексованный. Он чего только не написал там о Белле, которая после развода со мной за него вышла, – но я видел, как он на нее смотрел, особенно в начале романа: он ведь боготворил ее. Потом пишет: как может Женя – это про меня – при своем понимании людей и стихов всерьез слушать пустышку Поженяна… А Поженян хотя и оглушал всех своими байками о фронтовых подвигах, но все эти байки оказывались правдой процентов на девяносто, и я видел, как тот же Нагибин любовался им. Вообще у него там все через одного – плохие люди, а плохих людей очень мало. Лично я встречал в жизни не больше десятка беспримесных злодеев.
– Я недавно слышал, как вы защищали партийного поэта и доносчика Анатолия Софронова, комсомольского секретаря Павлова, которого сами же в свое время и припечатали, – это уж, по-моему, какая-то избыточная терпимость.
– И у них бывали приличные поступки. У меня нет особых причин любить Софронова – он еще на вручении мне студбилета в Литинституте, в пятьдесят втором, сказал, что Евтушенко, наверное, «пидарас», потому что пришел напудренный. Ему непонятно было, что люди иногда запудривают юношеские прыщи. Но у Софронова ведь пересажали чуть не всю казачью родню, он выслуживался, замаливая прошлое, – а в 60—70-х многим помогал, печатая непроходимые вещи, в том числе мою «Корриду». Или Павлов: о нем и сам я говорил: «Когда румяный комсомольский вождь на нас, поэтов, кулаком грохочет, и хочет наши души мять, как воск, и вылепить свое подобье хочет…» Но тот же Павлов мог себя повести очень прилично. Была, скажем, поездка большой советской группы в Хельсинки на молодежный фестиваль, там неонацисты устроили провокацию: сожгли русский клуб, молодой балерине покалечили колено, – и как раз Павлов очень мужественно организовал сопротивление, не надеясь ни на какую полицию. Я потом об этом ночью написал «Сопливый фашизм», его немедленно перевели и утром раздали всем делегациям. Кстати, Павлов от меня услышал про Жака Бреля – он туда приехал, на фестиваль, совсем молодым и мало кому известным, – и великий этот шансонье сумел приехать в Советский Союз и выступить, причем гонорары – кубическую пачку рублей – оставил мне для раздачи молодым русским художникам и вдовам запретных тогда Мандельштама и Булгакова, а гастроли его, которые и поныне всем помнятся, устроил всё тот же «ужасный комсомольский секретарь». В бескомпромиссности иногда есть величие – но чаще это прикрытие жестокости, глухоты, желания судить… Абсолютно бескомпромиссна, скажем, была моя вторая жена Галя, и я любил ее за это. Но она с себя, а не с других спрашивала больше. Мама, кстати, была такая же. Она с отцом рассталась, не простив ерунды – после его командировки в Ленинград нашла у него какой-то подарок. Сказала, впрочем, что всегда будет рада видеть его как отца Жени.
– Это уж чересчур, по-моему.
– Я ее судить не могу. Но вообще, будь возможность законодательно регулировать эту сферу, я бы запретил женщинам единственный вопрос: «А если бы я так себя вела?» Это вопрос неправильный, потому что тут нет одинаковости: женщина любит иначе. Ей не так свойственна мужская тяга к разнообразию, если, конечно, она не Дон Жуан в юбке, что есть уже случай патологический. А так – женщина может быть счастлива и с импотентом, потому что ее любовь скорее материнская. Маша младше меня на тридцать лет, а между тем, когда на меня ворчит, у нее появляются не только материнские, а и бабушкины интонации.
– Вам не кажется, что на ту же Беллу вы сильно повлияли как поэт – и что потом, избавляясь от этого влияния, она вредила себе?
– Мы расстались с Беллой по моей вине, я эту вину помню, до сих пор себе не простил, что ей пришлось делать аборт, – представляешь, если бы остался наш ребенок? Когда она потом наконец смогла забеременеть, уже в другом браке, десять лет спустя, – я денно и нощно молился, чтобы всё прошло хорошо. Влиял – что же? И она на меня, и поэт она была первоклассный, вспомни «Сказку о дожде», а ведь это из самого раннего… Много лет спустя она написала «Сон». Я знаю, что это обо мне, о том, как в ее кругу перемывают мне кости, а потом ей снится, что я умер, и она во сне кричит… Я ей за эти стихи был благодарен больше, чем кому-либо и когда-либо. Я со всеми женами расставался вполне дружески: не поверишь, но когда двадцать пять лет назад я женился на Маше, Белла пришла в гости за несколько часов до торжества и в скромном фартучке помогала готовить стол… А с Джан, английской моей женой, Маша при встрече расцеловалась. Кстати, сын от Джан недавно женился, родилась у него прекрасная девочка Роза. Я дед, началась, стало быть, ирландская ветвь Евтушенок. Есть еще казачья, есть белорусская…
– Поэты редко ссорятся – обычно это удел графоманов. Тем не менее с Бродским вы рассорились насмерть – не понимаю: почему?
– Тут и для меня загадка, потому что поведение Бродского в этой ситуации ни в какую нравственную логику не укладывается. Ведь он был освобожден именно по моему письму прямо из Италии в наше политбюро, при прямой письменной поддержке ЦК компартии Италии, председателя ассоциации «Италия – СССР» художника Ренато Гуттузо и даже посла СССР в Риме Козырева. Мы с Васей Аксеновым одними из первых встречали Бродского в Москве после того, как его досрочно освободили. Он прекрасно знал о моей помощи ему и о подвиге журналистки Фриды Вигдоровой, чья стенограмма сделала его имя известным всему миру, за что Фрида поплатилась, потеряв журналистскую работу. Он знал и секретаря райкома тех мест, куда был сослан, – тот, рискуя головой, не только напечатал его стихи в районной газете, но и писал «наверх», прося сократить его срок. Но Бродский никогда не помянул добрым словом ни Фриду, ни этого секретаря. Он принадлежал к тем, кто страшно боялся быть вынужденно благодарным. А после его отъезда в США он сделал всё, чтобы «зарезать» своей внутренней рецензией роман боготворившего его Аксенова «Ожог» в американском издательстве, и распространял слухи о том, что я якобы участвовал в его «выпихивании» с родины. Став членом Американской академии искусств и узнав, что мне тоже предлагают эту честь, обратился с протестом-ультиматумом в академию. Когда его спросили о причине, он ответил: «Евтушенко не представляет русской поэзии». Ему спокойно ответили, что ни один поэт не может представлять всей национальной поэзии, и согласно его ультиматуму вывели из академии, а меня приняли. Евгений Рейн буквально вчера подтвердил мне, что прекрасно помнит, как в его присутствии в 1968 году я прочел ему и Иосифу только что написанное стихотворение на смерть Роберта Кеннеди, где были строки: «И звезды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем». Как среагировал Иосиф? Возмутился? Да нет, подумал и сказал: «А не пойти ли нам, ребята, расписаться в книге соболезнований в американском посольстве?» Мы так и сделали, и в «Нью-Йорк таймс» появилась информация о нашем визите в посольство, а после там же было напечатано это стихотворение. И вдруг после смерти Бродского мне передали копию его письма президенту Квинс-колледжа, где он за несколько лет до своей смерти протестовал против намерения принять меня преподавателем поэтического искусства, потому что якобы я «оскорбил американский национальный флаг» своими стихами. Я эту историю не люблю рассказывать. Но что же делать, когда его исследователи помалкивают о том, чье письмо освободило Бродского, и ни в одной из их книг не упомянуто о письме президенту Квинса, хотя даже его факсимиле было напечатано? Не страшно, когда поэты дискутируют. Жаль, когда они насмерть ссорятся. Думаю, в его случае это была трагедия человека, выросшего в такой системе, которая всем нам вбивала в головы, что мы должны быть 25 часов в сутки благодарны партии, правительству, марксизму-ленинизму, нашей школе, медицине, профсоюзам, классикам, нашим родителям, – и это в ряде случаев приводило к совершенно обратным результатам. Вдумайтесь, с каким сарказмом звучат пронзительные строки Бродского, что даже из его забитой глиной глотки будет раздаваться лишь благодарность. И не будем забывать о многих, кому сам Бродский помогал, не жалея сил.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?