Текст книги "BIANCA"
Автор книги: Дмитрий Лиханов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
3
Именно весной, в самом её начале, и случилась та самая история, что навсегда изменила беззаботную жизнь юной лайки снежного цвета.
Собственно, и историей это не назовёшь. Ничего особенного. Просто несчастный случай.
В тот злополучный день подопечное ветеринарному врачу Форстеру собачье стадо словно бы сговорилось устроить ему коммунистический субботник. Началось с преждевременных родов – у молодой, перспективной суки по имени Герда. Первого щенка она выдавила из себя ещё до прихода Ивана Сергеевича, в восемь утра, а второй всё никак не хотел рождаться. Бедная Герда тихонько стонала, смотрела на окружавших слёзными, просящими о помощи глазами, тужилась что есть сил, но тонус матки (как сразу догадался подоспевший Форстер) был слишком слабым, а времени после рождения первого щенка прошло больше двух часов. Нужна была стимуляция. И поскорее. Наши «коновалы» обычно колют беднягам химический препарат окситоцин, который не только рвёт матку, но подчас и душит оставшихся в ней щенков. Форстер довольствовался старым проверенным методом: просто несколько минут массировал суке набухшие соски. Нехитрая эта процедура провоцировала выброс эндогенного окситоцина, что куда мягче и гуманнее медикаментов. Но Герде и это не помогло. Пришлось бежать в кабинет за глюконатом кальция и колоть его внутривенно. И, слава Богу, вовремя. Через несколько минут Герда взвизгнула от боли, живот её дёрнулся, затем ещё раз. И ещё. Из-под хвоста появился амниотический пузырь и мокрая мордочка с поджатыми под нею лапками. Щенок оказался крупным. Мордатым. Ленивым. Он-то и сдерживал остальных своих братьев и сестёр. Не подоспей вовремя Иван Сергеевич, щенок бы погубил их, себя да, возможно, и собственную мать.
Едва Форстер после таких трудов примостился чаю с сушками-челночками испить – вновь даже не крик, а ор на весь питомник: траванулся какой-то дрянью кобель Мишка. Заблевал всю подстилку, лежит в вольере чуть ли не бездыханный. Ничего не оставалось Ивану Сергеевичу, как волочь пса на себе (а это килограммов почитай пятнадцать) в процедурную, чистить, промывать ему желудок да лекарствами снимать интоксикацию, капельницу ставить, а в другую вену ещё и витаминчиков прокапать опять же за собственный счёт. Мишку он любил. Сам доставал его лет семь тому назад из матери хромированными щипцами, делал искусственное дыхание рот в рот. Разве забудешь такое? Только откачали горемыку, несут щенка с вывихнутым суставом. Куда уж он там залез, каким хитрым образом умудрился покалечить переднюю конечность, осталось загадкой. Может, прыгнул неудачно. Или угодил лапой в щель. С молодыми собаками такое бывает. Пострадавший стоял перед Иваном Сергеевичем поскуливая, приподняв больную лапу, словно прося прощения за то, что доставил врачу хлопоты. Пришлось Форстеру вновь браться за шприцы, колоть несчастному димедрол пополам с анальгином, фиксировать лапу шиной да категорически требовать, чтоб щенка на неделю перевели в отдельный вольер.
Но и на этом дело не кончилось. Ближе к сумеркам подлецы электрики, что тянули по соседней улице кабель неведомого предназначения, без предупреждения или хотя бы извинения, вырубили электричество. Сделали они это, скорее всего, не злонамеренно, а по причине природного российского разгильдяйства и охломонства, а также не имея привычки думать о ближних своих, пусть даже ближние эти и страдают в результате их так называемого труда. Тут уже директор питомника Владлен Маратович по рыжим скользким проталинам да через узкие, с кусками грязного льда траншеи, что успели наваять электрики, ринулся к прорабу. Кургузый нетрезвый этот мужик в чёрной куртке на синтепоне мрачно посасывал сигаретку подле завоженного в жидкой грязи экскаватора. Теперь он зло пускал в директорское лицо ядовитый голубой дымок, охаживал забористыми матюгами и одновременно объяснял генеральскому сыну всю тяжесть труда энергетиков. Однако не долго – послал Медведева куда подальше, ещё и кулаком, солидолом вымазанным, погрозил ему в спину.
То и дело спотыкаясь в тёмных коридорах и лестницах, вернулся в кабинет Медведев сам не свой. Звонил по телефону, орал на кого-то, срываясь, но его, видать, никто слушать не собирался, а тоже посылал куда подальше. Так что Медведев теперь сидел в кабинете без света, одинокий и всеми униженный.
Иван Сергеевич тоже маялся и страдал чрезвычайно по причине отключения от энергосетей своей собачьей клиники. Он не мог использовать операционную лампу, не мог стерилизовать инструменты в автоклаве, не мог, случись что, провести со своими пациентами неотложные манипуляции. Но главное – медленно, но верно терял фреоновые силы лабораторный итальянский холодильник, где у Ивана Сергеевича хранились под замком главные сокровища: тщательно подобранные и быстро портящиеся лекарства, редкие ветеринарные препараты, даже несколько литров плазмы в специальных пластиковых контейнерах. Сколько упрашивал он Медведева купить хотя бы маленький, самый дешёвый генератор, чтобы на всякий случай часов на десять-пятнадцать обезопасить фармацевтические запасы питомника. Но директор жадничал, ломал, как обычно, дурку про отсутствие денег.
То ли совесть допекла энергетиков, и те принялись наконец за дело, или, может, растрогали отчаянные взывания Медведева к районному руководству и покровителям, а вернее всего, сам Господь Бог сжалился над своими тварями. Всего-то через три часа электрические потоки вновь потекли по кабелям и медным жилам, озаряя подключённые к ним жилища светом, радостью и теплом.
Настроенный на ночное аварийное бдение, даже на возможную эвакуацию содержимого из служебного холодильника в домашний, Иван Сергеевич нежданной радости не чаял, блаженно перекрестился в ближайший угол, в котором у него на месте икон висел плакат с изображением внутренних органов собаки. Затем подошёл к шкафчику, вынул початую бутылку коньяка, плеснул пятьдесят грамм и опрокинул в рот. Зажмурился. И выдохнул – горячо. Коньячишко был, мягко говоря, не из дорогих, а потому продрал нутро всеми своими сивушными маслами и химическими добавками. Форстер же всегда заканчивал свой рабочий день именно так – добрым глотком дешёвого коньяка.
Весна уже разнеживала город своими бабьими ласками. Днём топила вовсю смердящие трупы последних сугробов. По мостовым неслись потоки по-юному звонко журчащей воды. Полнила хмельным соком чёрные ветви деревьев и кустарников. Солнце припекало обманно, по-летнему. А воздух… то ли от солнечного света, то ли от вечного тепла дальних стран, где он зародился, источал какой-то замечательный и живой аромат, вселяющий в душу ни с чем не сравнимое чувство надежды и безотчётного счастья. Впрочем, ночами было ещё морозно. И всякая душа хотела в такие дни для себя надежды и счастья. Замолкали ручьи. Мостовые прихватывало ледком. А человеческое дыхание превращалось в пар… И колко щипало уши.
Иван Сергеевич шёл от питомника до автобусной остановки быстрым шагом, приподняв воротник старого демисезонного пальто, из которого выбивался такой же старый (покойная мама подарила на тридцатилетие), но всё ещё мягчайший шерстяной шарф, произведённый смуглыми руками индийских текстильщиков из штата Джамму и Кашмир. Торопился ветеринарный врач Форстер домой, где ждала его молодая женщина в шёлковом халате, под которым он мог без предупреждения и без спросу нащупать налитые волнительные до сердцебиения груди; где ждал его вкусный ужин без изысков, но оттого особенно домашний; где ждали тапочки на войлочной подошве – бесшумные и тёплые. Где бурчал очередные нелепости про нашу жизнь цветной японский «ящик». Где ждал доктора Форстера тёплый душ, постель с накрахмаленным до снежного хруста бельём, а главное – ещё одно живое дыхание. Всего за несколько недель его холостяцкая нора стала семейным гнездом. Настоящим. Словом, домой торопился Форстер. К бабе своей торопился.
Но Сиротка встретила ветеринарного доктора не так, как всегда. Дверь отворила одновременно со звонком. Видно, давно стояла с той стороны. Не могла дождаться его возвращения. Иван Сергеевич понял: случилось что-то непоправимое. Сиротка смотрела на него, как глядят на вредное насекомое. С брезгливостью и желанием раздавить. На бледном лице девушки расплывались красные пятна. Словно остатки пролитого морса по чистой салфетке. Тонкие пальцы сплелись в трясущийся кулачок, тоже бледный. Нижняя губка вздрагивала, делая её лицо детским и злым.
– Что случилось, малыш? – спросил доктор Форстер свою юную сожительницу.
– Что случилось? – переспросила, зло паясничая, Сиротка и протянула Ивану Сергеевичу свой замшевый сапог. Неуважительно протянула, ткнула под нос, чтобы ветеринарный врач хорошенько рассмотрел разодранное в клочья голенище, коричневую молнию, безжизненно свисающую вниз наподобие дохлого червя, обглоданный тонкий каблук. По всему выходило: смерть сапога наступила от острых зубов Бьянки, и именно она – причина грандиозного бэмса. Иван Сергеевич опустил голову виновато, словно это он сам порвал Сироткин сапог.
Выдохнул обречённо:
– Мне очень жаль.
– И это всё, что ты способен сказать?! – взвилась Сиротка. – Я, как проклятая, откладывала с каждой стипендии крохи на сапоги, неделями жрала всякую дрянь, чтобы сэкономить. А тебе очень жаль?! Сволочь! Жалко ему. Я тут гроблюсь. Стираю его говённые трусы. Готовлю ему! Глажу! А ему, оказывается, жаль. Вот сволочь какая. Старая бездарная сволочь!
– Я куплю тебе новые сапоги, успокойся, – попробовал утихомирить сожительницу Иван Сергеевич. Но та не слушала, распалялась всё громче и яростнее.
– Да тебя с твоей собакой на живодёрню мало отправить. Дряни! Я их, идиотка, тут обслуживаю, как на курорте, а они мои сапоги жрут! Да ты хоть понимаешь?! Понимаешь, чем я жертвовала, чтобы купить себе это! Нет, ни хрена ты не понимаешь. Ты просто урод. Моральный урод. И сука твоя, грёбаная.
И совсем срываясь на визг:
– Чтоб я тут её больше не видела!
Доктор Форстер стоял понурясь перед визжащей Сироткой и рассматривал извилистые узоры старой паркетной доски. Они напоминали круги на мёрзлом пруду.
Увидел, как Бьянка зашуганным зверьком метнулась за спиной Сиротки, спряталась за диваном. «Молодец, дружочек, – подумал доктор Форстер, – от этой гражданки сегодня лучше держаться подальше».
Пока снимал пальто, расшнуровывал старые, многократно латанные в обувной лавке Алима башмаки, искал бесшумные тапочки на войлочной подошве, а потом тщательно, по врачебной привычке, мыл руки в ванной, Сиротка продолжала крыть его и Бьянку самыми последними, самыми обидными словами, распаляясь ещё и оттого, что Иван Сергеевич её не слушает, а занимается своими делами. Наконец крики замолкли, послышались торопливые шаги и грохот захлопнутой двери.
«Слава тебе, Господи!» – прошептал Иван Сергеевич и устало присел на диван, тот самый, за которым укрылась присмиревшая Бьянка. «Ну, зачем ты, негодница, сожрала её сапог? – укоризненно прошептал доктор Форстер. – На худой конец, могла бы сгрызть мой ботинок. Чем она так тебе досадила?»
Умей Бьянка говорить, она бы объяснила хозяину, отчего приключились все их сегодняшние беды. Начала бы с того, что Сиротка позабыла вывести её утром во двор, хотя должна была делать это, когда Иван Сергеевич спешил на службу раньше обычного – например, сегодня. Но Сиротка этого не сделала, упорхнула в институт. А когда вернулась в обед, увидела на ковре тёмное пятно, едко пахнущее собачьей мочой. И хотя ковёр был не её собственный, мысль, что придётся убирать, чистить его за этой сучонкой, сильно разозлила Сиротку. Промокнула пятно половой тряпкой, принялась наотмашь хлестать ею по собачьей морде. «Нельзя дома ссать, – шипела зло, но и с удовольствием Сиротка, – нельзя дома гадить!» Никогда прежде не позволял себе Иван Сергеевич лупцевать Бьянку. Он даже голос на неё повышал всего несколько раз. А тут какая-то девчонка хлещет её наотмашь! Гадкой тряпкой наотмашь! По морде! По глазам! И ещё! И ещё! То, что испытала в эти мгновения белоснежная лайка, нельзя было назвать обидой. Что-то внутри неё оборвалось. Собака с визгом бросилась под диван. «Учти у меня, – догонял её злобный голос, – ещё раз такое увижу, выкину отсюдова на хер».
Уткнувшись мокрой от слёз мордой в чей-то старый носок, давно забытый за диваном, Бьянка вспомнила вдруг самую первую осень своей жизни. Тёплый живот мамы, в который можно было зарыться с головой и долго лежать в окружении её тепла и чудесного запаха, чувствуя себя защищённой и совершенно, без облачка, счастливой. «Где ты, мамочка? – позвала Бьянка. – Защити меня!» Но мать была далеко. И не слышала зова своей дочери. И не могла её защитить. Ответом Бьянке был только шелест часовой стрелки по циферблату настенных часов с изображением фиолетовых гладиолусов, один из ранних ноктюрнов Сен-Санса, низведённый ручкой радиоприёмника до волшебного и едва различимого шёпота эльфов, да раздражённые шлепки босых ног по паркету. Вскоре их сменил перестук каблуков – тоже сердитый. Не хотелось бы Бьянке попасть под эти каблуки. Остро пахли они жирной ваксой и застарелым потом Сироткиных ног. И от этого запаха, от страха перед этими каблуками и этой женщиной Бьянку начинало подташнивать. А откуда-то из глубины её собачьей души поднималось, ширилось новое, неизведанное чувство. Через мозаику генетических кодов, веретёна ДНК, смешение кровей десятков, нет, сотен предков, вонзивших свои могучие корни в скалы уральского хребта и вечную мерзлоту заполярной тундры, просыпалась в белой лайке несокрушимая древняя страсть к победе, дремавший до времени дух охотника и борца. Ещё не понимая этой силы, этого первобытного духа, лишь подчиняясь его неодолимому могучему зову, Бьянка вся напряглась, прижала уши и уже не сводила глаз с ненавистных ей вонючих каблуков. Но лишь только скрылись они за входной дверью и часто, часто зацокали по лестнице вниз, выбралась из-под дивана и белым призраком в сумеречном пепле проследовала в прихожую. Здесь она глубоко втянула ноздрями воздух и сразу же почувствовала, откуда исходит знакомый смрад. Итальянские зимние сапоги стояли на верхней полке. Сиротка их толком ещё и не носила, но запах её ног Бьянка ни с чем другим спутать не могла. Этот запах взывал к отмщению. Он был рядом, на расстоянии прыжка. И Бьянка прыгнула. Вцепилась в сапог намертво, всей челюстью. И потом рвала его и рвала, сплёвывая кожу и шерсть, упиваясь смрадом ваксы и человеческих ног, которые хотелось разорвать в клочья, в тлен, в мертвечину. Она рвала сапог, покуда не обессилела. Тогда бросила его останки на самом видном месте в прихожей. А в гостиной подошла к пятну на ковре, которое Сиротка решила оставить в качестве вещдока до возвращения сожителя, понюхала его и, присев, сделала новое пятно – рядом. Посмотрела в сумеречное окно, на яичный свет первых фонарей и, не спеша, ушла за диван. «Будь что будет», – решила Бьянка. Через несколько мгновений она уже спала коротким беспокойным сном.
Если бы лайка могла говорить, она бы, конечно, рассказала своему хозяину и о том, как голосила, хрипела и брызгала слюной прежде смирная Сиротка, когда наткнулась на свою растерзанную обувку, какой отвратной площадной бранью разразился её нежный роток, лишь только заметила на ковре ещё одно произведение Бьянки – полное не только пахучей влаги, но и отчаянного вызова, бесстрашия, отваги.
Когда торнадо в соседней комнате наконец угомонилось и даже перестало злобно шуршать шлёпанцами, доктор Форстер вполголоса позвал Бьянку, и та не заставила себя упрашивать: за диваном послышалась негромкая возня, лёгкий цокот когтей по паркету, наконец, жаркое дыхание – рядом. Иван Сергеевич протянул руку и потрепал собаку по жёсткой шерсти на холке. Та в ответ несколько раз лизнула его руки. Потом доктор оделся, и они вышли на улицу. Бьянка говорить не умела. Только пристально долго смотрела в человеческие глаза. И тихонько поскуливала. Ивану Сергеевичу, который без малого двадцать лет прожил с собаками бок о бок, и говорить ничего было не нужно. В пристальном влажном взгляде Бьянки он читал многое. Если не всё.
Наступило то время суток, когда добропорядочные горожане и горожанки вкусили чаю с бутербродами, другие же уговорили первый пузырёк беленькой, закусывая её консервированными огурцами и малосольной сельдью в прованском масле. Наступил тот волшебный час, когда почти весь наш народ, раззявив рот, вперился заворожённым взглядом в цветные мелькающие картинки – предался интеллектуальному соитию с ТВ. Наступил обычный русский вечер. Такой же, как и все.
Окна домов переливались нервным телевизионным сиянием. Яичной болтанкой светились уличные фонари. Битыми стекляшками хрустел ледок под подошвой ботинок. Наискосок через двор медленно брёл доктор Форстер вместе со своею собакой, и редким прохожим казалось, разговаривал сам с собой. А он говорил с нею.
– Знаешь, Бьянка, – вздыхал Иван Сергеевич, – я ведь человек не молодой. Мне уже давно за пятьдесят. А жизнь всё не складывается. Не клеится моя жизнь. Раньше казалось – всё впереди. Всё, самое лучшее, ещё будет. Оглянулся, а жизнь-то промчалась. И ничего хорошего в ней так и не произошло. Ни семьи. Ни жены. Ни детей. Ничего у меня нет. Да что там! Даже друзьями и то не обзавёлся. Про работу не говорю. Двадцать лет на одном месте. Прежде, помню, всё к чему-то стремился, чего-то искал, а теперь и этого не хочу. Скучно стало жить, Бьянка! Неинтересно! Невыносимо! Тошно стало жить у нас в стране. У всех мысли только про корм да про деньги, чтобы корм этот приобрести. За десять лет народ превратился в скот. В рабскую страну, где всякому дороже собственная шкура. Прав, прав мудрец Конфуций: для управления только и нужно, чтоб у народа был полный желудок и пустая голова. Говорил он, конечно, в оны века, о китайцах, но, Господи, как всё это созвучно с нынешней Россией.
Собака в ответ на безрадостный голос хозяина оборачивала к нему чуткую мордочку, ловила взгляд. Но Форстер упорно смотрел себе под ноги.
– Да и чем я от них отличаюсь? – спрашивал не пойми кого Иван Сергеевич. – Да ничем! Такая же тварь. Даже не сопротивляюсь. Обнаглевшую девчонку унять не могу. Вякнуть поперёк не смею. А уж за тебя, зверушка, заступиться и подавно!
Тут он остановился. Почувствовав позади себя тишину, остановилась и Бьянка. Подошла к Ивану Сергеевичу, села возле его ветхого башмака. Прямо-таки прижалась к ноге, так что доктор сквозь штанину почувствовал её животное тепло. Она отдавала его просто так, от бесконечной любви к хозяину.
– Знаешь что, Бьянка, – сказал Иван Сергеевич и склонился к собаке, заглядывая ей в глаза, – она тебя доконает, эта Сиротка. Да и не место охотничьей собаке в городской квартире. Тебе лес нужен. Простор. Свобода. Глупая ты моя… Ты даже не знаешь, что это такое. А для тебя это будет счастье. Это же твоя стихия! Я тебя, собственно, для этого и брал, – для леса. Думал, осенью поедем в Астахино, на охоту. Теперь вот придётся добираться туда весной. Ну, что ты, согласна?
Бьянка не знала, что такое стихия. Не знала, что такое лес. Про дальнюю деревеньку Астахино тем более не слыхивала. Однако Иван Сергеевич говорил с ней таким голосом, что белоснежная лайка даже помыслить не могла, будто он мог желать ей дурного. Неопытное её сердце не подозревало лжи, измены. В ответ она лизнула доктора Форстера прямо в губы.
4
Тлеющей весенней ночью добирался Иван Сергеевич вместе с Бьянкой на визжащем сцепами, пахнущем человечьей мочой и горелым углём поезде «Москва – Архангельск» до мимолётной, как вскрик, станции Вельск. Оттуда на перебранном в местных автомобильных мастерских «форде» восемьдесят пятого года выпуска, у которого натужно ревел худой глушитель, а оконное стекло со стороны пассажира дребезжало и падало, так что его то и дело приходилось поднимать, – ещё почти сто вёрст до заветной своротки на грунтовую дорогу, по которой в хорошую погоду да посуху до Астахино пилить ещё не меньше часу, а по весенней-то хляби, по русской-то непролазной грязи – целых два, и то в случае удачи.
С грунтовки деревню видать только краем. Упряталась она за быстроводной в эту раннюю пору Паденьгой, с остальным миром соединяясь узким, раскачивающимся, грозящим рухнуть в мутные воды навесным мостком, по которому только и можно в деревню добраться.
Рассчитавшись с «бомбилой», Иван Сергеевич закинул за спину рыжий рюкзак с потёртыми до скользкой черноты лямками, взял в левую руку зачехлённую «тозку», в правую – щегольский кожаный поводок, к которому была пристёгнута стальным карабином лайка, и неспешно двинулся по скользкому глинистому склону к мостку. На самой середине его Бьянка вдруг остановилась – каменно. Нет, её не испугал бегущий под нею речной поток. Лайка подняла белоснежную морду вверх, к небу, и слышно, несколько раз потянула влажной подушечкой носа. Этот воздух… Вольный, дикий, полный запахов речной влаги и только что освободившейся от снега земли, низко стелющегося печного дыма, тепло пахнувшего наземом хлева буквально обездвижил растерявшуюся Бьянку. Она дышала, упивалась им, чуя одновременно и порознь такие разные составляющие его запахи. Ей хотелось запомнить навсегда этот широкий, разный, пробирающий холодом северный воздух.
Но Иван Сергеевич сильно потянул за поводок и строго скомандовал лайке следовать дальше.
Хозяйство дяди Николая стояло последним в череде тёмных северных дворов – на отлёте, возле невысоких, покрытых рыжим перепревшим травьём холмов, за которыми близко начиналась архангельская тайга – глухая, тёмная.
Дядя Николай появился на этой земле шестьдесят лет тому назад, вскоре после войны, когда маманя, со всем своим нехитрым скарбом, переселилась сюда с благодатных ташкентских земель. И хотя в ту пору дядя Николай числился ещё голожопым мальцом и, уж конечно, ни черта не соображал во внешней и внутренней политике государства, вырос он, и по сей день живёт, с непроходящей, жгучей, словно палёная водка, обидой на родное государство. Вот уж пятнадцать лет как лежит его маманя на дальнем погосте, под разлапистой, тяжелеющей оранжевыми гроздьями рябиной, а в дяде Николае всё не проходит ноющая, как застарелая болячка, обида. Должно быть, перетекла она к нему со словами маманиных воспоминаний, с редкими её слезами, с фотографиями многочисленной родни, что в лихие годы коллективизации, а затем войны рассыпалась, рассеялась по земле, как дорожная пыль на ветру. А уж от самого дяди Николая эта обида передалась и его жене Ольге, и дочке их единственной Маруське, что проживает в районном центре в двух часах езды от Астахино и по этой причине с деревенскими родственниками общается не часто. При своей, можно сказать, генетической неприязни к власти, политические воззрения дяди Николая представляют совершеннейший винегрет: источая ядовитые фимиамы в сторону Ильича, он в то же время воет осанну товарищу Сталину. В Перестройку лоб расшибал в молитвах за здравие дорогого народного освободителя Михаила Сергеевича, а позже на всех углах проклинал алкоголика Бориса Николаевича. Нынешних же управителей – при полных теперь, разрешённых вроде бы Перестройкой свободах – он и вовсе ни во что не ставит. Лишь ухмылялся презрительно и, подсобрав в ноздре соплю, смачно выстреливает ею по адресу. Спорить с дядей Николаем о политике да о нынешней крестьянской доле можно до Кондратия. Тем более, если спор этот – по нынешним обособленным крестьянским временам – случается за обильным, щедрым застольем и подкрепляется тушённым в русской печи зайцем, хрусткими огурчиками со смородиновым листом, лепестками розового, от собственного порося, сала и конечно же непременной флягой самогона, настоянного на былинках зверобоя, душицы и мятлика. Диспут этот политический (и доктор Форстер не раз был тому свидетелем) мог закончиться глубоко за полночь, с непременным битьём имущества во хмелю, рваными рубахами, визгом попавшей под ноги домашней живности и долгих, на несколько дней, обид.
При всём при этом дядя Николай был человеком набожным. Читал утренние и вечерние молитвы коленопреклонённо, перед потемневшей от свечной да лампадной копоти иконой Казанской Богоматери да небесного своего покровителя Святителя Николая Мирликийского Чудотворца. Знал и отмечал все церковные праздники. Ревностно соблюдал посты, а помимо них, и постные дни – по средам и пятницам. Старался жить по-христиански и даже не матюгался, чем вызывал у местного населения – от мала и до древних стариков – подобие глубокого непонимания и даже признания за соседом некоторого душевного расстройства. Но был и у православного человека Николая Игнатьевича Рябинина тяжёлый, непростительный грех: уж лет двадцать как не бывал он на исповеди и столько же лет не причащался. А всё по той причине, что ни в Астахино, ни в одной из ближайших деревень храма не сохранилось. Такая это была несусветная глушь, что народ без пастыря давно и желанно жил тут в беспробудном грехе. И не задумывался об этом.
Ивана Сергеевича с белоснежной лайкой на поводке дядя Николай заприметил, когда те ещё колдыбались по навесному мостку да ковыляли потом по осклизлой, заполненной мутной водой, а местами ещё и стекляшками льда дорожке посередь тёмных дворов и огородин. В тот самый день, в тот самый час дядя Николай занимался наиважнейшим крестьянским делом: метал на землю-матушку назём. Земля его, целая половина гектара, каждую пядь которого не раз пропустил он через собственные ручищи, покуда не оттаяла, ещё каменно тверда была на половину штыка лопаты. Но он успел уже вывезти не меньше трёх тонн промёрзшего за зиму прошлогоднего назёма на дальние от дома гряды, где наметил сей год высаживать картошку. Она, родимая, любит назём прошлогодний, перепревший под солнышком. Позднее, недели через две, намечал дядя Николай, его надобно будет разметать по земле перед пахотой.
Опёршись о черенок совковой лопаты, которой он всё утро набрасывал возле хлева в ржавую тележку прошлогодний назём, дядя Николай всё смотрел и смотрел на приближающихся гостей. Обветренный до трещин, его рот в окружении пегой бородищи расплывался в осторожной улыбке, обнажавшей поредевшие ряды жёлтых от махры зубов. Лёгкий ветерок с Паденьги играючи шевелил седину, лохмато торчащую из-под кепки.
– Здорово живёшь, Ваня! – заголосил дядя Николай, лишь только тот приоткрыл хлипкую калитку с проволочным кольцом вместо закрутки.
– Здравствуй, дядя Николай! – ответно заулыбался Иван Сергеевич, протягивая ему ладонь. – Сколько мы уж с тобой не виделись.
– Да уж давненько, – кивнул Рябинин, – почитай, с прошлой весны.
Мужчины обнялись по-родственному крепко, искренне. Поцеловались троекратно. И теперь, ещё сжимая друг друга в объятиях, улыбались, всматривались в лица.
– А ты всё такой же, дядя Николай! Время тебя не берёт.
– Да и ты, Ваня. Будто вчера виделись. Только волос побелел. Да брюхом прибавил. Небось хороша жизнь городская! Не то што у нас?!
Пока мужчины тискали друг дружку в объятиях, Бьянка сидела возле хозяйской ноги и настороженно осматривалась вокруг. Острым своим чутьём она сразу приметила рядом чужую самку, слышала, кажется, её тяжёлое дыхание и глухое, злобное рычание. Ещё не видела её, ждала, повернув голову на звук, на тяжёлый враждебный запах.
Наконец она появилась: старая дворняга пепельного с сединой окраса, по-волчьи склонив голову и скаля жёлтые зубы, вышла из-за сарая, нехорошо, злобно глядя на Бьянку. Та испуганно вякнула, ближе прижалась к ноге Ивана Сергеевича.
– Я смотрю, ты и собачку с собой приволок? – отозвался на её скулёж дядя Николай. – Хорошая собачка. Нешто дорогая?
– Из нашего питомника, – довольно улыбнулся доктор Форстер, – лучшая в помёте! Сам выбирал. Настоящая западносибирская лайка. Вот хочу её у тебя оставить. Какая у неё в городе жизнь? А тут тайга! Простор! Свобода! Её и натаскивать не надо. Сходим несколько раз на охоту, по свежей-то крови все её дарования, все инстинкты и откроются. Это я тебе точно говорю. Собака исключительно талантливая. Сам увидишь.
Дядя Николай задумался ненадолго, поглядел из-под густых бровей с седыми подпалинами на белоснежную лайку, и по лицу его пробежала едва заметная улыбка.
– Ну, дак чё, оставляй, раз привёз в такую-то даль. Не тащиться же с нею обратно.
Услышав его слова, старая сука вновь показала жёлтые клыки. И так, ощерившись, побрела прочь, всем видом своим сообщая, что это лишь первая их встреча, и, если лайке суждено остаться, главное её ждёт впереди. «Это наша земля, – говорила старая сука, – и тебе на ней места не будет».
Всё время, покуда хозяин с дядей Николаем неспешно обедали сытным крестьянским обедом, состоявшим из наваристого, с мозговой косточкой, борща да телячьих битков с деревенской сметаной – и это не считая квашеной капусты, тёртой редьки с постным маслом да отменного коньячно-тёмного от целебных трав самогона, – и весь вечер, когда Иван Сергеевич принялся чистить оружейным маслом свое ружьё, Бьянка не отходила от хозяина. Настораживая уши, ловила каждый шорох, каждый звук. Вот замычала протяжно, призывая к вечерней дойке, беспокойная корова. Чем-то встревоженные закудахтали заполошно на насестах куры. Где-то за околицей одиноко взвыла бензопила. Чей-то неровный голос выводил у реки печальную песню. Брехали собаки, то рядом, то вдалеке. Потрескивали в печи берёзовые поленья. И тихим шелестом сыпала по крыше последняя в этом году ледяная крупа.
Никогда ещё не слышала Бьянка этих звуков. Не понимала их. Не ведала их происхождения. Ей ещё только предстояло запомнить их удивительную симфонию, их тайный смысл и предназначение.
Обитали они с хозяином от Рябининых отдельно – в крохотной избушке с застеклённой верандой, служившей для постоя исключительно летом, на отшибе двора. Зимой она и вовсе пустовала.
Бьянка лежала возле двери, положив морду на лапы, смотрела на всполохи печного огня, на хозяина, который не обращал на неё никакого внимания: сновал вверх-вниз по ружейным стволам войлочным ёршиком на шомполе, пшикал маслицем из баллончика; долго снаряжал патронташ мелкой дробью – семёркой – на рябчика и на вальдшнепа, а ещё двойкой и единицей – если подвернётся, на удачу, зверь покрупнее. Под конец две пули вложил. Так, на всякий случай. В завершение всего Иван Сергеевич достал из рюкзака ношеный армейский камуфляж болотного цвета, кожаные офицерские берцы и вязаную шапочку. Затем выдул кружку пакетированного чая с пряничком медовым. Разделся до кальсон. Перекрестился на образ Спасителя, что мерцал в углу от тусклого огонька лампадки, погасил свет и, освобождённо вздохнув, улёгся на бок под толстым ватным одеялом. Уже проваливаясь в невесомую бездну, сказал Бьянке: «Спи давай, завтра рано вставать. На охоту».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?