Текст книги "Поколение Х"
Автор книги: Дуглас Коупленд
Жанр: Контркультура, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Измени свою жизнь
Нам с Клэр так и не удалось влюбиться друг в друга, хотя мы оба очень старались. Такое случается. Как бы там ни было, когда рассказываешь о себе, этот факт – деталь не хуже прочих. С чего начать? Итак, меня зовут Эндрю Палмер, мне почти тридцать, я изучаю языки (моя специальность – японский). Я вырос в большой семье (подробнее об этом позже), родился дистрофиком, кожа да кости.
Тем не менее, вдохновившись отрывком из дневника Энди Уорхолла, где он пишет, что очень огорчился, когда в пятьдесят с лишним лет узнал, что если бы тренировался, то мог бы иметь тело (вообразите – не иметь тела!), – я активно занялся собой. Приступил к нудным упражнениям, в результате чего моя грудная клетка стала похожа на зоб турмана. Так что теперь у меня есть тело – и одной проблемой меньше.
Но зато, как я упоминал, я никогда не влюблялся, и это – проблема. Всякий раз в конце концов мы становились друзьями, и это, скажу вам, отвратительно. Я хочу влюбиться.
По крайней мере, мне так кажется.
Не знаю. Все настолько… запутанно. Ну ладно, ладно, по крайней мере, я признаю, что не хочу прожить жизнь в одиночестве, и чтобы проиллюстрировать это, расскажу вам по секрету одну историю, которой не поделюсь даже с Дегом и Клэр на сегодняшнем пикнике. Она звучит так:
Жил да был молодой человек по имени Эдвард, жил сам по себе и при этом очень достойно. В нем было столько чувства собственного достоинства, что, когда вечером в шесть тридцать он готовил свой одинокий ужин, то всегда украшал его изысканной веточкой петрушки. Именно так, на его взгляд, выглядела петрушка – изысканно. Изысканно и благородно. Он также старался мыть и вытирать посуду сразу по окончании трапезы. Своими трапезами и чистой посудой не гордятся лишь одинокие люди, для Эдварда же это было вопросом чести – пусть ему никто и не нужен, он не собирался быть одиноким. Жить одному, может, и не очень-то весело, зато нет никого, кто бы вас постоянно раздражал.
Однажды Эдвард не стал вытирать посуду, а вместо этого выпил бутылку пива. Так – чтобы только взбодриться. Расслабиться. И вскоре веточки петрушки перестали украшать его ужин, зато появилось пиво. Он нашел для этого предлог. Не помню только какой.
Вскоре ужины стали состоять из готовых замороженных полуфабрикатов, разогретых в микроволновой печи, приветствуемых позвякиванием льда в высоком стакане с виски. Бедный Эдвард был сыт по горло поглощением разогретых полуфабрикатов в одиночестве, и в скором времени их сменила еда из местного магазинчика, где он брал, скажем, буррито с фасолью и мясом, которые запивал польской вишневой настойкой. Он пристрастился к ней летом во время долгой, сонной работы за унылым бесхозным прилавком местного книжного магазинчика имени Энвера Ходжи.
Но и это вскоре показалось Эдварду слишком обременительным, и в конце концов ужины сократились до стакана молока вперемешку с тем, что он находил в отделе уцененных товаров в винном магазинчике «Ликерный бар». Он начал забывать, что чувствуешь, сидя на жестком стуле, и воображал, что в глазах у него бриллианты.
Бедный Эдвард – его жизнь, похоже, становилась неуправляемой. К примеру, как-то был он на вечеринке в Канаде, а на следующее утро проснулся в Соединенных Штатах, в двух часах езды, и, как ни старался, не мог вспомнить ни как добирался домой, ни как пересек границу.
А вот что Эдвард думал: он думал, что в некоторых отношениях был весьма смышленым парнем. Он поучился в школе и знал множество слов. Он мог сказать, что вероника – это кусочек тончайшей ткани, покрывавший лицо Иисуса, а каде – овечка, брошенная матерью и выращенная людьми. Слова, слова, слова.
Эдвард представлял, что, используя эти слова, создает собственный мир – магическую и прекрасную комнату, обитателем которой был бы только он – комнату в форме двойного куба, придуманного британским архитектором Адамом. В комнату можно было проникнуть через выкрашенную темной краской дверь, обитую кожей и конским волосом, заглушавшими стук каждого, кто попытался бы войти и помешать Эдварду сосредоточиться.
В этой комнате он провел десять бесконечных лет. Большую часть стен закрывали дубовые книжные шкафы, полки которых прогибались под тяжестью книг, свободные части стен сапфирового цвета, какой бывает вода в глубоких бассейнах, занимали карты в рамах. Пол целиком покрывали великолепные голубые восточные ковры, посеребренные выпавшей шерстью Людвига – верного спаниеля, следовавшего за Эдвардом повсюду.
БЕМБИФИКАЦИЯ:
восприятие живых, из плоти и крови, существ как персонажей мультфильмов, олицетворяющих буржуазно-иудео-христианскую мораль и такие же отношения.
Людвиг с показным вниманием выслушивал остроумные высказывания Эдварда о жизни, которые тот, большую часть дня проводивший за письменным столом, изрекал не так уж редко. За этим же столом он писал и курил кальян, глядя сквозь стекла окон со свинцовым оттенком на ландшафт, где постоянно царил дождливый осенний шотландский полдень.
Разумеется, посетители в эту магическую комнату не допускались, и только миссис Йорк было позволено приносить ему дневной рацион – эта, словно сошедшая с киноэкрана старушка в твиде и с пучком ежедневно доставляла Эдварду его неизменный шерри-бренди (что же еще), или, по прошествии времени, сорокаунциевую бутылку «Джек Дэниэлс» и стакан молока.
Да, комната Эдварда была изысканной, иногда столъ изысканной, что могла существовать лишь в черно-белом изображении, подобно старой салонной комедии. Тонко подмечено, верно?
РАК ОТ ПЕРВОЙ СИГАРЕТЫ (гиперкарма):
глубоко укоренившееся убеждение в том, что наказание почему-то всегда тяжелее преступления: озоновые дыры – за пользование холодильником.
Итак. Что же произошло?
Однажды Эдвард стоял на верхней ступеньке лесенки на колесиках, доставая старинную книгу, которую хотел перечитать. Он пытался не думать о том, что миссис Йорк запаздывает с напитком. Но, спускаясь с лестницы, он вляпался ногой в оставленную Людвигом кучу. Эдвард страшно рассердился. Он рванулся к плюшевому креслу, за которым посапывал Людвиг.
– Людвиг, – заорал он, – ах ты подлый пес, ах ты…
Но Эдвард не успел развить свою мысль, поскольку Людвиг магически и (поверьте мне) неожиданно из пылкой, любвеобильной забавной мочалки с радостно дергающимся куцым хвостиком превратился в разъяренного, черного с черной же пастью ротвейлера, который бросился на Эдварда и, вцепившись ему в горло, едва не задел яремную вену, – Эдвард в ужасе отпрянул. Затем новый Людвиг-Цербер, брызгая пеной и слюной, с отчаянным, леденящим душу воем дюжины собак, попавших под грузовик на шоссе, нацелился на хозяйскую голень.
ПАССИВНЫЙ САДИЗМ:
непреодолимая тяга поглазеть на жертву катастрофы или несчастного случая.
Эдвард судорожно водрузился на лестницу и воззвал к миссис Йорк, которую – так угодно было судьбе – заметил в окно. В светлом парике и купальном халате она вскакивала в маленькую красную спортивную машину профессионального теннисиста, навсегда забыв об Эдварде.
Надо отдать ей должное – в театральном свете нового темного неба, раскаленного и лишенного озона, ничуть не похожего на осеннее небо Шотландии, она выглядела сногсшибательно.
Да уж.
Бедный Эдвард.
Он оказался в ловушке и мог лишь кататься на лестнице туда и обратно вдоль шкафов. Жизнь в его когда-то утонченной обители превратилась в кошмар. Он не доставал до кондиционера, и воздух стал спертым, зловонным, калькуттским. Понятно, что с уходом мисс Йорк исчезли и коктейли, способные сделать ситуацию терпимой.
Между тем Эдвард, бесцеремонно достававший том за томом, чтобы запустить ими в Людвига, пытался не подпускать к себе чудовище, клыки которого были нацелены на бледные дрожащие пальцы его ног. Эдварда облепили насекомые, мирно жившие за книгами, а теперь потревоженные. Они ползали по рукам. Книги, брошенные в Людвига, как ни в чем не бывало отскакивали от его спины, зато на ковер сыпались перечного цвета насекомые; там их настигал длинный розовый язык Людвига.
Положение Эдварда было ужасно.
Выход был один – под яростный заливистый вой атакующего Людвига покинуть комнату. Эдвард, затаив дыхание, открыл тяжелые дубовые двери – железистый вкус адреналина гальванизировал его язык – и в страхе, смешанном с грустью, впервые, кажется, за вечность, покинул свое пристанище.
Вечность на самом деле равнялась десяти годам, и то, что увидел Эдвард за дверями, поразило его. Все это время, что он провел в одиночестве в своей комнатке, остальное человечество занималось созиданием чего-то другого – масштабный город, построенный не из слов, а из взаимоотношений. Это был мерцающий безграничный Нью-Йорк, созданный из губной помады, артиллерийских гильз, свадебных тортов и картонных вкладышей для сложенных сорочек; город, построенный из железа, папье-маше и игральных карт; отвратительный/прекрасный мир, отделанный угарным газом, сосульками и лозами бугенвиллей. Его бульвары были бесформенны, суматошны, безумны. Повсюду скрывались мышеловки, триффиды и черные дыры. Но, несмотря на гипнотизирующее безумие города, Эдвард заметил, что его многочисленные обитатели передвигались по городу с легкомыслием и доверчивостью, не беспокоясь о том, что за каждым углом их может ждать кремовый торт, брошенный клоуном, или направленный в коленную чашечку выстрел «Красных Бригад», или поцелуй восхитительной кинозвезды Софи Лорен. И спрашивать дорогу – бесполезно. Когда он обратился к одному из жителей с вопросом, где можно купить карту, тот посмотрел на Эдварда как на сумасшедшего и с криком убежал.
Эдварду пришлось признать, что в Большом Городе он подобен деревенскому мужлану. Он понял, что после десятилетнего заточения ему придется изучить здесь буквально все, и эта перспектива его пугала. Но так же, как деревенские дают себе клятву добиться успеха в новом городе, надеясь, что им поможет в этом их свежий взгляд на вещи, подобным образом поклялся и Эдвард.
И пообещал себе, что как только займет свое место в этом мире (не обварившись насмерть в его многочисленных фонтанах кипящего парфюма и не изувечившись под бесчисленными фурами с изображениями злющих мультипликационных куриц на бортах, которые ездят по улицам города), то построит самую высокую башню. Эта серебряная башня будет служить маяком для всех путников, прибывающих в город с опозданием, как и он. А наверху будет терраса с баром. В этом баре, мечтал Эдвард, он будет делать три вещи: готовить коктейли с томатным соком и ломтиками лимона, исполнять джаз на пианино, оклеенном цинковыми пластинами и фотографиями забытых поп-звезд, а в маленьком розовом ларьке в глубине, возле туалетов, будет продавать (среди прочего) географические карты.
Проникновение в гиперпространство
– Энди, – Дег тычет в меня жирной куриной костью, возвращая к действительности. – Не сиди молчком. Твоя очередь рассказывать, и сделай одолжение, дружище, – выдай дозу с высоким содержанием знаменитостей.
– Развлеки нас, милый, – добавляет Клэр. – Что-то ты совсем отключился.
Оцепенение – так можно охарактеризовать состояние, в котором я нахожусь, сидя на рассыпающемся, сифилитичном, прокаженном ни-разу-не-изведавшем колесных шин асфальте на углу Хлопковой и Сапфировой, обдумывая про себя истории и растирая пальцами пахучие веточки шалфея.
– Мой брат Тайлер однажды ехал в лифте вместе с Дэвидом Боуи, – начинаю я.
– Сколько этажей?
– Не знаю. Я только помню, – Тайлер не нашелся, что сказать. И не сказал ничего.
– Я обнаружила, – говорит Клэр, – что, если тебе нечего сказать в присутствии знаменитости, всегда можно вставить: «О, мистер Знаменитость! У меня есть все ваши альбомы» – даже если он не музыкант.
– Смотрите, – произносит, поворачивая голову, Дег. – Сюда и впрямь кто-то едет.
– Черный седан марки «Бьюик» с кучей молодых японских туристов – редкость в Долине, посещаемой в основном канадцами и западными немцами, – спускается вниз по холму, первый автомобиль за весь пикник.
– Они, должно быть, по ошибке свернули с Вербеновой улицы. Спорим: они ищут цементных динозавров, тех, что наверху, у стоянки грузовиков «Кабазон», – замечает Дег.
– Энди, ты знаешь японский. Пойди поговори с ними, – произносит Клэр.
– Это преждевременно. Пусть сначала остановятся и спросят дорогу, – что они, разумеется, немедленно и делают.
СМИРЕНЧЕСТВО:
философия, которая примиряет человека с тем, что ему не суждено достичь высокого благосостояния. «Я не надеюсь сорвать куш или стать большой шишкой. Я хочу всего лишь найти свое счастье и, может, открыть небольшое придорожное кафе в Айдахо».
Я поднимаюсь и иду говорить с ними; стекло опускается, приведенное в действие электроникой. Внутри седана две пары, примерно моего возраста, в безукоризненных (можно сказать, стерильных, как если б они въезжали в зону химического отравления) по-летнему непринужденных нарядах и со сдержанными «пожалуйста-не-убивайте-меня» улыбками, заимствованными японскими туристами в Северной Америке несколько лет назад. Выражение их лиц тут же заставляет меня занять оборонительную позицию: их убежденность в моей готовности к насилию меня просто бесит. Одному богу известно, что они думают о нашем разношерстном квинтете и кондовой машине, замызганной, как треснувшие тарелки остатками пищи. Живая реклама из жизни ковбоев.
Я говорю по-английски (к чему разрушать их представление об американской пустыне) и из последующей судорожной смеси мимики и жестов «они-ехали-туда» выясняю, что японцы и в самом деле желают полюбоваться на динозавров. И вскоре, получив мои указания, они исчезают в облаке пыли и придорожного мусора; через заднее боковое стекло автомобиля просовывается фотоаппарат. Палец руки, держащей фотокамеру вверх ногами, отщелкивает кадр, и в этот момент Дег кричит:
– Смотрите! Нас снимают! Втяните щеки! Быстро! Чтобы скулы выпирали!
Потом, когда машина пропадает из виду, Дег накидывается на меня:
– Какого черта, позволь тебя спросить, ты строил из себя невежду?
– Эндрю, у тебя отличный японский, – добавляет Клэр. – Ты мог бы доставить им удовольствие.
– Этого не потребовалось, – отвечаю я, вспоминая, какой это был для меня облом, когда в Японии люди пытались говорить со мной по-английски. – Но в результате в моей голове родилась сказочка, которую я мог бы рассказать сегодня на ночь.
– Умоляю, расскажи.
И вот, когда мои друзья, лоснящиеся от кокосового масла, безмятежно расположились, впитывая солнечный жар, я начинаю повествование:
– Несколько лет назад я работал в Японии, в редакции одного подросткового журнала, который реализовывал полугодичную программу студенческого обмена, и однажды со мной произошла странная вещь.
– Погоди, – прерывает Дег. – История подлинная?
– Да.
– Хорошо.
– Было утро пятницы, и я, в чьи обязанности входило готовить зарубежные фотоматериалы, разговаривал по телефону с Лондоном. Нужно было срочно достать фотографии «Депеш мод», которые побывали там на какой-то выставке, – на том конце слышался жуткий еврогалдеж. Я приклеился ухом к трубке, а другое ухо закрыл рукой, пытаясь отгородиться от шума в офисе – безумного казино соратников Зигги Стардаста, где каждый взвинчивал себя десятидолларовыми чашечками токийского кофе, которые нам поставляли из магазина.
Помню, что творилось в моей голове: меньше всего я думал о работе – я размышлял о том, что у каждого города – свой запах. Мысль эту заронили запахи токийских улиц – лапши в мясном бульоне и слабого зловония сточных вод; шоколада и выхлопных газов. И я думал о запахах Милана – аромате корицы, роз и вони дизельного топлива; о запахе Ванкувера с его жареной по-китайски свининой, соленой водой и кедрами. Я с тоской вспоминал Портленд, стараясь оживить в памяти запах его деревьев, ржавчины и болот, когда гам в офисе внезапно стал затихать.
В комнату вошел крошечный пожилой человек в костюме от «Балмейн». Кожа на его лице была морщиниста, как кожура сморщенного яблока, но только темного торфяного цвета, и блестела, словно старая бейсбольная перчатка или Тень-отца-Гамлета. Он был в бейсбольной кепке и непринужденно болтал с моим начальством.
Мисс Уэно, моя упадешь-не-встанешь клевая координаторша из отдела моды, сидящая за соседним столом (волосы а-ля мультяшный Олив Оул; рубашка венецианского гондольера; шаровары гаремной красавицы и сапожки «Вива Лас-Вегас»), она была похожа на смущенного ребенка, перед которым в снежную зимнюю ночь вдруг предстал в дверях вусмерть пьяный, медвежьих габаритов дядя. Я спросил мисс Уэно, кто этот мужик, и она ответила: мистер Такамити, «катё», Великий Папа компании, американофил, известный своим хвастовством о блистательной игре в гольф («Каков был счет!») в парижских борделях и о том, как он отрывался в тасманийских игорных домах в компании лос-анджелесских блондинок.
Мисс Уэно выглядела подавленной. Я спросил, отчего это. Она сказала, что не подавлена, а зла. А зла, потому что сколько бы она ни трудилась, она обречена застрять у этого стола – кучка тесно сдвинутых столов в Японии равносильна нашим загончикам для откорма молодняка. «И дело не только в том, что я женщина, – сказала она. – Но и в том, что я японка. В основном из-за того, что я японка. У меня есть амбиции. В любой другой стране я могла бы высоко подняться, а здесь я просто сижу. Я убиваю свои амбиции». Она сказала, что с появлением мистера Такамити как-то особенно остро поняла всю безнадежность своей ситуации.
В этот момент мистер Такамити направился к моему столу. Так я и знал. Только этого мне и не хватало. В Японии, если человека выделили из толпы, приходится туго. Это худшее, что можно с ним сделать.
– Вы, должно быть, Эндрю, – произнес он, пожимая мне руку, словно представитель фирмы, торгующей машинами «Форд». – Поднимемся наверх. Выпьем. Поговорим, – сказал он, и я буквально кожей почувствовал, что мисс Уэно рядом со мной вспыхивает от негодования, как красная фара. Я представил ее мистеру Такамити, но он в ответ лишь снисходительно хрюкнул. Хрюканье. Бедные японцы. Бедная мисс Уэно. Она была права. Они в ловушке, любой из них намертво застревает на своей ступени этой ужасающе скучной лестницы.
Когда мы шли к лифту, я ощущал, как все в офисе провожают меня завистливыми взглядами. Это была неприятная сцена, и я представлял себе, как они думают: «Да что он о себе возомнил?» Я чувствовал себя бессовестным нахалом. Словно бы воспользовался своей заграничностью. (Мне казалось, что меня отлучили от всех служащих в офисах двадцатилетних ребят, которых газеты именуют «новыми людьми».) Это сложно объяснить. В Америке есть такие же ребята, и их так же много, но у них нет общего названия – это поколение Икс; они намеренно держатся в тени. У нас больше пространства, где можно спрятаться, затеряться; им можно воспользоваться для камуфляжа. В Японии же пропадать из виду как бы негласно запрещено.
Но я отвлекся.
Мы поднялись на лифте на этаж, для доступа на который требовался специальный ключ, и мистер Такамити всю дорогу театрально дурачился, пародируя американцев: разговоры о футболе и все такое. Но как только мы поднялись, он внезапно превратился в японца – и притих. Выключился – как будто я щелкнул выключателем. Я всерьез испугался, что мне предстоит выдержать трехчасовую беседу о погоде.
ПОДМЕНА ЦЕННОСТЕЙ:
использование предмета, значимого в интеллектуальной среде или мире моды, для принижения статуса предмета дорогостоящего: «Брайан, ты оставил своего Камю в «БМВ» брата».
Мы пошли по коридору, по толстому, заглушающему звуки ковру, мимо маленьких картин импрессионистов и ваз с цветами в викторианском стиле. Это была «западная» часть этажа. Когда она кончилась, мы вступили на японскую часть. Казалось, мы проникли в гиперпространство, и в этот момент мистер Такамити жестом предложил мне переодеться в темно-синее хлопковое кимоно, что я и сделал.
Внутри самой большой из пройденных нами японских комнат находилась традиционная японская ниша с хризантемами, свитком и золотым опахалом. В центре комнаты стоял низкий черный столик, окруженный подушками цвета терракоты. На нем – два ониксовых карпа и чайные приборы. Единственное, что вносило в комнату дисгармонию, – это маленький сейф в углу; и он, скажу я вам, относился к тем недорогим моделям, что встречались во внутренних помещениях обувных магазинов в Линкольне, штат Небраска, после Второй мировой войны, дешевый с виду сейф, контрастирующий с обстановкой комнаты.
Мистер Такамити пригласил меня за столик, и мы стали пить солоноватый зеленый японский чай.
Разумеется, я недоумевал, с какой тайной целью мистер Такамити привел меня в эту комнату. Беседовали мы очень мило… нравится ли мне работа?.. Что я думаю о Японии?.. Затем последовали рассказы о его детях. Милые скучные темы. Несколько историй о тех временах, когда он в пятидесятых жил в Нью-Йорке, работая внештатным корреспондентом «Асахи»… о встречах с Дианой Вриленд, Трумэном Капоте и Джуди Холидей. Спустя полчаса или около того мы перешли на теплое саке, по хлопку рук мистера Такамити его принес слуга-карлик в тусклом коричневом, цвета бумажных магазинных пакетов кимоно.
После ухода слуги возникла пауза. Вот тогда-то он и спросил меня, какую из моих вещей я считаю самой ценной.
Ну, ну. Самая ценная из моих вещей. Попробуйте-ка объяснить концепцию студенческого минимализма восьмидесятилетнему японскому магнату-издателю. Это нелегко. Ну какие, в самом деле, ценные вещи могут быть у меня? Подержанный «жучок»-«Фольксваген»? Стерео? Я скорее умер бы, чем признался, что самой ценной моей вещью была довольно-таки обширная коллекция пластинок с немецкой индустриальной музыкой, она, правда, была завалена коробками с облезлыми новогодними игрушками в подвальной комнате в Портленде, Орегон. Словом, я ответил вполне искренне (меня как озарило – неожиданно для себя), что ценных вещей у меня нет.
Тогда он заговорил о том, что богатство должно быть транспортабельно, что его нужно переводить в картины, камни, драгоценные металлы и так далее (он прошел через войны, экономическую депрессию и говорил веско), но я нажал на правильную кнопку, произнес правильные слова – тест прошел, в его голосе слышались довольные нотки. Потом, минут через десять, он снова хлопнул в ладоши, и снова возник крошечный слуга в коричневом кимоно; ему были прорявканы инструкции. Это вынудило слугу отправиться в угол и прикатить дешевый маленький сейф по выложенному татами полу к мистеру Такамити, сидящему скрестив ноги на подушках.
Затем нерешительно, но спокойно мистер Такамити набрал комбинацию цифр на круглой ручке. Послышался щелчок, он открыл дверцу, и явилось нечто. Что именно, мне видно не было.
Он засунул внутрь руку и вытащил… Даже издали я понял, что это была фотография – черно-белое фото пятидесятых годов, сродни тем, что делали судмедэксперты. Посмотрев на таинственную фотокарточку, он вздохнул. Потом перевернул ее и с легким выдохом, означавшим: «Вот моя самая ценная вещь», передал мне, и, признаюсь, я был поражен.
Это было фото Мэрилин Монро, которая садилась в такси, приподняв платье (белья на ней не было), и посылала губками поцелуй фотографу, по-видимому, мистеру Такамити в дни его внештатности. Бесстыдно сексуальная, откровенная фотография (дескать, хватит вам думать только об этом; мысли ваши – словно из сточной канавы) и весьма провокационная. Глядя на нее, я пробурчал мистеру Такамити, который внешне безучастно ожидал моей реакции, что-то вроде: «Ну, это – вообще!» или еще какую-нибудь чушь, но внутренне искренне ужаснулся тому, что это фото, в сущности – рядовой вшивый снимок внештатника, к тому же – не для печати, был его самой большой ценностью.
И тогда случилось то, что случилось. Последовала моя неконтролируемая реакция. Кровь прилила к ушам, сердце екнуло; меня бросило в пот, а в голове прозвучали слова поэта Рильке о том, что все мы рождаемся с письмом внутри, и только если будем искренни сами с собой, получим позволение прочесть его прежде, чем умрем. Мои уши горели – мистер Такамити так или иначе, понял я, спутал фото Монро, хранящееся в сейфе, с письмом внутри себя, и надо мной тоже нависла опасность совершить подобную ошибку.
Надеюсь, я довольно любезно улыбался, но, схватив брюки, на ходу к лифту лепетал какие-то извинения, застегивая пуговицы рубашки и непрерывно кланяясь смущенной аудитории в лице мистера Такамити, который ковылял за мной, издавая старческие звуки. Может, он думал, что меня взволновала эта фотография, лестные отзывы, а может даже, что от вида Мэрилин я возбудился, но, полагаю, непочтительности он не ожидал. Бедняга.
Однако что сделано, то сделано. Искренних порывов нечего стыдиться. Тяжело дыша, словно только что нанес оскорбление этому дому, я бежал, даже не забрав вещи – прямо как ты, Дег, – и тем же вечером собрал чемоданы. В самолете на следующий день мне снова вспомнился Рильке:
Только одинокий человек может жить по основным законам, и если он видит и утро, которое всего лишь начало, и вечер, когда уже все совершилось, если осознает жизнь целиком, то происходящее теряет власть над ним, и он, хотя и находится в самой гуще событий, становится свободным, как свободен мертвец.
Спустя два дня я снова был в Орегоне, в Новом Свете, дышал более разряженным воздухом, но все равно понимал, что здесь для меня слишком много истории. Что для жизни мне нужно меньше. Меньше прошлого.
Итак, я приехал сюда – дышать пылью, гулять с собаками, смотреть на скалы или кактусы и считать, что я – первый из людей, кто все это видит. И попытаться прочесть письмо внутри себя.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?