Текст книги "Философ"
Автор книги: Джесси Келлерман
Жанр: Зарубежные детективы, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Глава четвертая
Жутковатый покой пал на наш дом. Никто больше не ругался, не переворачивал тарелки с фасолью. Тем не менее назвать обстановку мирной можно было лишь с большой натяжкой. Напротив, она оставалась напряженной до крайности, и не потому, что мы ожидали нового ужасного поворота событий, но потому, что будущее представлялось нам пустым, ничего не обещавшим. Наша жизнь в те месяцы походила на жизнь заключенных – еще не научившихся принимать тюрьму как данность. Мы пугались всякого шума, были беспокойны, не могли сосредоточиться хоть на чем-то. Разговоры прерывались, едва начавшись. Школьные оценки мои поползли вниз, я то и дело получал выговоры за опоздания. Просыпаясь в середине ночи, я спускался на кухню за стаканом воды и обнаруживал там отца, окруженного смятыми банками из-под пива, тускло мерцавшими в синеватом свете обеззвученного телевизора. Я останавливался, ждал, когда он заметит меня. Только один раз отец не ограничился всего лишь кивком, но предложил мне глоток пива. Вкус его оказался каким-то плесневым, я подавился, и отец посоветовал мне прополоскать рот водой.
Изменения, произошедшие с матерью, были еще более серьезными. Она перестала готовить, и мы два месяца питались запеканкой из картошки с овощами, которую ссужали нам соседи. Ушла из вышивального кружка. Забросила свой садик, и, когда наступила весна, место клубники и тюльпанов заняла сорная трава. По временам мать впадала в оцепенение, ее мучили мигрени, из-за которых она днями не вылезала из постели, даже когда начались занятия в школе, – отсюда и мои опоздания. В конце концов Рита стала заходить к нам по дороге на работу и забирать меня.
Да и я тоже изменился. К тому времени я уже понял, что отличаюсь от остальных членов нашей семьи, но смогут ли мои отличия образовать, соединившись, полноценную личность, этот вопрос оставался, по сути дела, открытым. После смерти Криса я постепенно начал получать ответ на него.
Читать я научился года в четыре. Дома у нас книг не было – собственно говоря, не было и книжных шкафов, одни только полки для лишней посуды, которой никто не пользовался, – и потому я практически жил в городской библиотеке, где быстро стал всеобщим любимцем. Я приходил туда после школы, возил по проходам тележки с книгами, наводил порядок на полках. Слова «знание – сила» давно обратились в общее место, однако я уже мальчиком понял, сколь важными могут быть даже не очень обширные сведения, – по крайней мере, для представлений человека о самом себе. Я начал ощущать превосходство над родными и даже презрение к ним, обзавелся словарным запасом и оборотами речи, которые могли показаться странными где угодно и в любые времена – не говоря уж о там и тогда. Брат часто называл меня «пришельцем», и это неплохо выражало то, что думали обо мне все прочие, включая и меня самого. Сложности возникали у меня не с людьми вообще – я был дружелюбен, хоть и немного застенчив, – а с людьми конкретными, с членами моей семьи, которые ставили силу выше ума и очевидное выше сокровенного. Я вглядывался в окружавший меня хаос и приходил к выводу, что он – результат не злонамеренности, но глупости. Допиваться до остервенения – глупо. Ругаться без всякого повода – тоже глупо. Прибегать к насилию, когда у тебя кончаются логические доводы, глупо, как глупо проводить весь день, передвигая с места на место тяжелые предметы, или болеть за ораву горилл в спортивной форме, или заливаться в ответ на дурацкие угрозы слезами, или верить в то, что конечная цель жизни состоит в приобретении газонокосилки, на которой можно разъезжать по лужайке, – глупо все это. Вскоре мое презрение сменилось жалостью, а жалость – недоумением. Где-то же должно существовать место получше этого. Мир, более великолепный, чем наш, находящийся между 77-м шоссе и мутной рекой, в которой не водится рыба. Почему до них это не доходит? И поскольку заставить окружающих понять это я не мог, мне оставалось только бежать куда подальше, иначе я рисковал стать одним из них.
Если все это было правдой до смерти Криса, то после нее обратилось в правду еще более несомненную. Подобно многим философам, я начал как мистик и, удирая от реальности, побежал первым делом к Церкви. Сейчас мне стыдно вспоминать об этом, хоть я и нахожу некоторое утешение в том, что недолгое время пробыл в рядах философских светил, заигрывавших с фанатизмом, религией или чем-то похожим. До шестнадцати, то есть до времени, когда я утратил веру в Бога, я не пропускал ни одной мессы, был лучшим на уроках катехизиса (и в течение двух лет даже вел их). Мать, и сама женщина плаксиво набожная, поощряла меня. Мои частые визиты в дом приходского священника, отца Фреда, представлялись ей предпочтительной альтернативой лазанью по крышам.
Ныне дружба священника с мальчиком, их долгие беседы за закрытой дверью – все это может показаться странным и опасным. И вполне оправданно. Однако наши отношения были совершенно невинными. Отец Фред был (и остался) просто порядочным человеком, и я благодарен ему за то, что он не дал мне свихнуться.
Он был еще молод – моложе моего отца – и, хоть и родился в наших краях, выбрался из них, получил степень бакалавра искусств в Колумбийском университете, затем – магистра богословия в Йеле и рукоположение в Риме. Говорил на четырех языках (английском, французском, итальянском, латыни), читал, помимо них, еще на двух (немецком и испанском), любил музыку (на стене его кабинета висела мандолина) – в общем, был слишком большим для нашего захолустья космополитом, и я, подросток, никак не мог взять в толк, почему он сюда вернулся.
– С течением времени жизнь совершает круг. И когда ты приходишь в исходную точку, она кажется тебе другой, потому что ты смотришь на нее сквозь очки накопленного тобой знания. Мое место здесь, Джозеф. Бог, по мудрости Его, с самого начала направил меня сюда. Мне же, в невежестве моем, понадобилось пятнадцать лет, чтобы уяснить, в чем состоял Его замысел.
В отличие от родителей, которые звали меня Джои, отец Фред никогда не обращался ко мне иначе как прибегая к полному моему имени, в итоге я и сам стал мысленно называть себя так, словно был уже сложившейся личностью, а не детским ее наброском. С наступлением отрочества отчужденность от родителей, которую я ощущал всегда, начала перекипать, переливаться через край, превращаясь в ненависть ко всему роду человеческому. Я порицал окружавших меня людей за их грехи, подлинные и воображаемые: за узость целей, за отсутствие воображения, за деланность проявлений горя – девушки, которые и знать-то Криса почти не знали, обнимались и плакали, когда его отпевали. Я был типичным «молодым бунтарем», естественная в моем возрасте внутренняя смута еще и усугублялась тем, что мне пришлось пережить кое-что воистину омерзительное. И я отчаянно нуждался в человеке, который принимал бы меня всерьез, а отец Фред как раз таким человеком и был.
Перечитывая написанное мной, я вижу, что оно изображает меня человеком надменно объективным. Даже холодным. Такого рода флюиды исходят от многих философов. Люди ошибаются, считая нас, философов, бесстрастными. Эмоции переполняли и переполняют меня. Но я верю, что эмоции наилучшим образом выражаются в языке и что языком не следует размахивать, точно заряженным пистолетом. Думайте, прежде чем заговорить, и говорите, прежде чем начать действовать. Размышляйте. Исследуйте. Сомневайтесь. Впитывайте идеи и верьте, что они важны не меньше, чем ваша собственность, ибо ценность знания куда значительней пользы, которую оно приносит. Живите бодрствуя, и жизнь ваша будет лучше, нежели жизнь сомнамбулы.
Всему этому научил меня отец Фред. Благодаря ему я стал ценить увлекательность разумного разговора, понял, что люди, друг с другом не согласные, могут находить крупицы мудрости в позиции собеседника. Спор скорее творит, чем разрушает; он не должен быть громогласным и завершаться слезами. Отец Фред пропустил белый свет моей враждебности к людям сквозь призму разума и разложил ее на эмоции, указав направление и назначение каждой. И самое главное, он никогда не был со мной снисходительным, никогда не давал ответы уже готовые и не пытался окрашивать в розовые тона то, что было для меня с очевидностью жалким, пустым фарсом существования.
Древние греки, Авиценна, Декарт, Кант, – он показал мне, как читать их и делать собственные выводы. Мы проводили послеполуденные часы, слушая долгоиграющие пластинки Аниты О’Дэй или обсуждая древние вопросы, которые всегда были движущей силой философии. Что есть реальность? Что нам дано познать? И что нам следует делать? И как бы долго ни обсуждали мы ту или иную тему, всегда выяснялось, что на нее можно взглянуть под новым углом и что о ней есть еще что почитать. Отец Фред готовил меня к поступлению в университет, он написал мне рекомендацию, уговорил родителей присоединить деньги, которые они откладывали на образование Криса, к деньгам на мое образование, что позволит мне поставить перед собой цель более высокую, чем получение места на государственной службе. И, поступив в Гарвард, я первым делом позвонил ему.
Человек, познакомивший меня с Ницше, он, когда я начал утрачивать веру, увидел и признал иронию, крывшуюся в этом его поступке. И все же продолжал относиться ко мне с уважением. Мой атеизм стал для нас не более чем предметом новых плодотворных дискуссий, ибо отцу Фреду очень хотелось вернуть меня в лоно Церкви. И хотя ему это так и не удалось, он высоко ценил то, что я не уклонился от противоборства с ним. Он просил лишь об одном: чтобы я продолжал тянуться к знанию. Философия, говорит нам Платон устами Сократа, начинается с удивления, а у меня в моем возрасте было много такого, чему я удивлялся, – в отличие от моих родителей, от которых жизнь просто отгородилась, словно задернув перед ними некую завесу.
Вывести мать из ступора могла, наверное, лишь перебранка с отцом по поводу происшедшего в ночь, когда умер Крис. На то, чтобы закрыть дело, у полиции ушли годы, однако до конца разрешено оно так и не было.
А факты таковы. Покинув дом, Крис доехал до заправочной станции, где ему отказались продать сигареты, поскольку никакого удостоверения личности у него не было. Тогда он попросил ключ от туалета. А выйдя оттуда, сказал служащему заправки, что унитаз неисправен. Возможно, – хоть это только гипотеза, – когда служащий пошел выяснять, в чем там дело, Крис, перегнувшись через прилавок, стянул пачку сигарет; впрочем, пока полиция сообразила, что хорошо бы просмотреть сделанные камерой наблюдения записи, их уже успели перезаписать.
Где-то после одиннадцати он выехал на Риверфронт, улицу, которая идет на восток, потом сворачивает на север и упирается в Льюистонский мост. Патрульный, сидевший в машине на углу Риверфронт и Делкорте, сообщил о проехавшем мимо пикапе – внимание полицейского привлекло открытое, несмотря на холод, окошко водителя, из которого свисала рука.
Ограждение у въезда на мост, с правой стороны дороги, было частично разобрано, поскольку днем раньше его поуродовал снегоочиститель. Если верить властям округа, место, где асфальт заканчивался, а земля круто уходила вниз, к реке, было помечено предупредительными оранжевыми конусами. Однако ни одного конуса так и не нашли, ни там, ни в реке, и, стало быть, либо их унес, и унес далеко, ветер, либо небрежные рабочие забыли их установить.
Позднее полиция выяснила, что Крис влетел в слишком крутой поворот поднимавшейся в гору дороги на скорости в шестьдесят миль и не сумел вписаться в него на обледеневшем асфальте. Пикап сорвался, ударился о берег и боком рухнул в лишь частично замерзшую реку. Конечно, под воду он ушел не сразу, и теоретически у Криса было время на то, чтобы отстегнуться и вылезти в окошко. Однако, когда пикап с телом подняли со дна, Крис так и сидел, пристегнутый ремнем безопасности.
Поначалу коронер определил причину смерти как «утопление вследствие несчастного случая». Через четыре месяца формулировку заменили на «утопление вследствие автомобильной аварии с возможными признаками самоубийства». Все считали, что формулировку изменили, дабы обелить дорожного смотрителя округа, которому сильно досталось от местной прессы и за состояние дорожных ограждений, и за то, что он не выставил конусов. До того времени мои родители в суд обращаться не собирались и даже отказались от услуг адвоката, вызвавшегося представлять их интересы. Теперь же мать возмутилась. На тропу войны она вышла вовсе не из-за жажды денег, а желая опровергнуть нелестное суждение окружных властей о моем брате. Конечно, Крис вел себя взбалмошно, но это еще не делало его самоубийцей. Водителем он был неопытным и мог просто не сообразить, что слишком разогнал машину. А из пикапа не выбрался потому, что потерял сознание – довольно было взглянуть на его лоб, разбитый при ударе о руль. Если он действительно хотел покончить с собой, то почему выбрал такой способ, а не какой-то иной, попроще и понадежнее? В нашем подвале хранились ружья. Более того, ограждение простояло разрушенным меньше тридцати шести часов. Откуда он мог узнать, что ехать ему следует именно туда? Все это как-то не вязалось. И мать, совершив первый, быть может, в своей жизни решительный шаг, позвонила одному из адвокатов и обратилась в суд, обвинив власти округа в том, что их небрежность и противоправные действия привели к смерти ее сына. Так начался затянувшийся на шесть лет процесс, которому предстояло поглотить те скромные запасы душевных сил, какие у нее еще оставались.
В то время я поддерживал ее – больше из чувства долга, чем из тяги к истине. Однако с годами, посвященными попыткам понять, как люди осуществляют тот или иной выбор, я начал с подозрением относиться к простым объяснениям. Вполне возможно, что Кристофер и имел, и не имел намерения слететь с моста. Мне этого никогда не узнать. В те дни я лучше, чем когда-либо, понимал, что нет ничего более неисповедимого, чем душа человека, и что никакой поступок, большой или малый, добрый или злой, не может быть назван таковым человеком, который находится вне сознания совершившего этот поступок.
Глава пятая
Гарвард показался мне, восемнадцатилетнему, гигантской, сложенной из красного кирпича потогонной фабрикой. От первых семестров у меня сохранилось в памяти смутное ощущение паники, моя уверенность первого парня на деревне рассыпалась, пока я в спринтерском рывке пытался нагнать остальных. Из нашего городишки в Гарварде никто до той поры не учился, и реакция на мое сенсационное поступление в этот университет простиралась от озадаченной (это как, в тот самый Гарвард?) до недоуменной (и зачем тащиться в такую даль?), а там и до откровенно враждебной (не много ли он о себе возомнил?). Да и прорехи в моем образовании были просто-напросто пугающими. Я учился в государственной школе, где учитель биологии, недавно вернувшийся в лоно христианства, мог отказаться преподавать нам теорию эволюции, заменив ее расширенным курсом молекулярной биологии. (Зато цикл Кребса отскакивал у меня от зубов.) Рядом с другими студентами, многие из которых закончили подготовительные курсы, где им рассказывали о постструктурализме и теории Юнга, я чувствовал себя самозванцем. Даже освоение их жаргона, и оно потребовало огромных затрат умственной энергии. Я начал до жути стесняться моего выговора, и на семинарах, хотя некоторые девушки, похоже, и находили мои провинционализмы симпатичными, я норовил все больше помалкивать. Мне, расставшемуся с ролью главного в школе умника, пришлось перекроить мое представление о себе, и оно стало таким: деревенский самоучка.
Теперь-то я понимаю, что очень многое из всего этого объяснялось моей неуверенностью в себе, а также выбором друзей – таких же недоучек, метивших в интеллектуалы. Ребят, совершенно не склонных к снобизму, в Гарварде было хоть пруд пруди. Но как раз их-то я и сторонился, без какой-либо нужды осложняя себе жизнь.
И все-таки мне здесь нравилось. Впервые в жизни я чувствовал, что попал домой и что меня окружают молодые люди, для которых великое будущее не просто легко вообразимо – ожидаемо. Подлинная история: мой товарищ по комнате потратил целый семестр на то, чтобы собрать крошечный, но прекрасно работавший магнитно-резонансный томограф, с помощью которого мы просканировали нашего ручного хомячка. Мне здесь нравилось. Нравилось, что наш кампус старше нашего государства. Нравились здешние традиции, нравились слащавые истории, которые рассказывают первокурсникам во время обзорной экскурсии по кампусу. Я коллекционировал Гарвард, совершив паломничества в такое число его библиотек, а их здесь семьдесят с чем-то, какое мне удалось обойти. (Владениям университета в Вашингтоне, округ Колумбия, в Чикаго и в Тоскане пришлось подождать. Я съездил, однако же, в «Новоанглийский центр приматов» – одиссея, включавшая аренду «универсала» и пропущенный съезд с платной автострады.) Я посещал каждое университетское мероприятие, старался прослушать все знаменитые курсы лекций, читавшиеся прославленными профессорами, бывал на всех чаепитиях, которые декан устраивал для студентов. Я впитывал все это в себя и, разговаривая с бывшими одноклассниками, вслушиваясь в упования этих игроков низшей лиги, понимал, что обрел свободу.
Многие, если им случается вспомнить о философах, представляют себе кучку седовласых джентльменов в домашних куртках, а то и в тогах, дымящих трубками и разглагольствующих о смысле жизни. Нет ничего дальше от истины. Во всех лучших научных центрах нашей страны – в Гарварде, Принстоне и в Нью-Йоркском университете – философия больше всего походит на математику. Преобладающая в англоязычных университетах школа называется англо-американской, или аналитической, философией и в значительной мере опирается на формальную логику и ясность аргументации. Прочитав определенное количество статей, в которых символов больше, чем слов, вы уже не находите ничего удивительного в том, что большинство великих аналитических философов были по образованию математиками или естественниками: Фреге, Рассел, Виттгенштейн, Гёдель, Тарский, Куайн, Карнап, Патнэм.
В этом списке отсутствуют Ницше, Кьеркегор, Маркс, Хайдеггер, Сартр, Фуко. Тому есть причина: в Гарварде их не преподают. Ими занимаются другие отделения университета – сравнительной литературы, феминистики. Если же вы произнесете одно из этих имен на занятиях философией, вас просто осмеют и выставят из аудитории. Они принадлежат к другой большой школе современной философии – континентальной, которая образует не столько связную группу философов, сколько толпу необузданных и темных мыслителей, не желающих играть по правилам.
Многие континенталисты считают технику аргументации вторичной по отношению к ее результату. Эти авторы имеют склонность описывать мир так, как его видят они, индивидуумы, и в результате часто предпочитают логике риторику, утверждая самоочевидность разного рода идей, которые аналитический философ подверг бы сомнению. Когда, например, Сартр заявляет, что суть бытия – свобода, он принимает существование свободы за данность. Не спешите, говорит аналитический философ. Мы свободны? Докажите это. А тогда уж и поговорим о том, насколько важна свобода. На что Сартр отвечает: у меня нет времени на такое bullmerde.
Две эти школы враждуют, и довольно сильно. Помню, на втором курсе староста нашей группы рассказывал нам о правилах его любимой игры: «Я называю философа. Вы называете другого, похуже. Каждый проделывает это по очереди, называя философов все худших и худших, пока кто-нибудь не говорит: Жак Деррида. Этот кто-нибудь считается проигравшим».
Не сомневаюсь, что такие же издевательские игры происходят и во всех университетах Франции.
Словом, континентальные философы считают, что аналитическая философия не видит за деревьями леса, а аналитические философы считают континенталистов косноязычными, самовлюбленными идиотами.
Мы с отцом Фредом помногу читали Кьеркегора, ранних христианских теологов, равно как и сочинения экзистенциалистов – Камю, Достоевского, Кафки, иначе говоря, изучал я по преимуществу тех самых идиотов и потому был настолько не готов к тому, с чем столкнулся в Гарварде, что ненадолго задумался: не забросить ли мне философию и не заняться ли чем-то удобопонятным – английской литературой, скажем, или подготовкой к государственной службе? Однако продолжал, подстрекаемый убеждением, что это непозволительно, упорствовать и (так же, как научился, попрактиковавшись, не глотать звук «р» и не растягивать гласные) освоился с принятой здесь системой, оценил кристальную красоту аналитического стиля и даже получил за письменные работы несколько наград философского отделения.
Впрочем, у меня имелась одна грязная тайна: все это время я лелеял в душе гадкую привязанность к экзистенциализму. И не мог избавиться от него, как и от пристрастия к Ницше, работы которого взяли меня в плен и не отпускали, а почему – я объяснить затруднялся. Насчет того, что он, собственно, хотел сказать, много спорят и сейчас, для меня же на первом месте всегда стояла настойчиво проводившаяся им мысль о том, что мы по сути своей одиноки и потому несем полную ответственность за созидание самих себя. Его столь часто поносимое за аморальность понятие Übermensch[9]9
Сверхчеловек (нем.).
[Закрыть] казалось мне исполненным совершенного смысла. Ведь я проделал именно то, что подразумевал этот термин, – победил, поднявшись из не ведающей о чтении клоаки, и отлил себя в форме, которую создал сам. Я учился уже на последнем курсе, мои профессора все чаще заговаривали со мной о том, что мне следует попытаться стать доктором философии, и я поневоле поверил: Судьба имеет на мой счет далеко идущие планы. Или, говоря точнее, у меня имелись далеко идущие планы насчет Судьбы.
И я поступил в аспирантуру, намереваясь написать диссертацию на тему, которая значила для меня больше, чем любые другие, – свобода воли. Да грош мне цена, если я не поймаю эту птицу за хвост, не смогу сплавить пылкость экзистенциалистов с аналитической точностью, создать новый способ выражения мысли, который не только освежит и переоформит трехтысячелетние дебаты, но и расчистит для философии путь в двадцать первое столетие. Аплодисменты, пожалуйста.
Претензии грандиозные, но совершенно безосновательные. Начать с того, что для осуществления их мне не хватало мозгов, хотя у меня ушли годы на то, чтобы это усвоить (если, конечно, я это усвоил). Однако куда более важным было то, что я отнюдь не шагал в ногу со временем. Горькие факты жизни ученого в современной Америке таковы: ты пишешь что-то не ради изменения мира, но ради получения степени; степень ты получаешь для того, чтобы получить работу; а работа нужна тебе потому, что надо же на что-то и жить. Если ты очень талантлив и очень удачлив, на тебя обращает внимание издательство «Оксфорд Юниверсити Пресс», которое печатает твою монографию и продает сотни три ее экземпляров – другим философам, – и ты, чтобы отпраздновать это дело, покупаешь себе бутылку посредственного мерло.
Я был наивен (не говорю уж, самонадеян) и рассчитывал стать исключением из этих правил. Да ведь и все великие мыслители отличались повышенным самомнением, питали уверенность в том, что вселенная только их и дожидалась. А кроме того, в голове моей бродила смутная мысль, что, отказавшись от моих мечтаний, я каким-то образом оскорблю память брата, который, собственно, и толкнул меня на этот путь.
Моим первым научным руководителем был Сэм Мелицки, дряхлый лев философского отделения, более всего известный работами в области, носящей на редкость неверное название философии обыденного языка. На последнем курсе я прочел несколько его книг и полюбил вычурное многословие старика. На фотографии он выглядел грубовато красивым мужчиной с копной жестких, темных, седеющих волос и носом профессионального боксера, наводившим на мысль, что ему пришлось-таки посражаться за идеи. Фотография эта была сделана лет сорок назад и основательно устарела ко времени, когда мы впервые уселись за один стол, чтобы обсудить идею моей диссертации. Лохматого раскольника успел сменить благодушный, по-старчески болтливый дяденька с густо поросшими волосом ушами. Впрочем, мне повезло: он не только терпел мои амбиции, но и поощрял их. Пожалуй, я совершил ошибку, положившись на человека восьмидесяти четырех лет. Поддерживая меня, он ничего не терял. Если я – что, впрочем, маловероятно – окажусь гением, оправданием старику послужат его преклонные лета. Если же потерплю провал, так он покинет сей мир так скоро, что предъявить ему какие-либо претензии никто просто-напросто не успеет.
В конечном итоге все свелось не к этому. Не к этому в точности. Произошло следующее: через два дня после того, как я вручил ему первый вариант первой главы моей диссертации, старика хватил удар, лишивший его возможности и читать, и говорить. На философском отделении ходил слушок, что случившимся он был обязан моей главе – дискурсивной и раздутой до объема в сто пятьдесят страниц. Спустя недолгое время в Кембридж приехали его дочери и увезли старика в Нью-Йорк, оставив меня подавленным и одиноким, – и подавленность моя лишь возросла, когда выяснилось, что единственной возможной заменой Мелицки является некая Линда Нейман, занимавшаяся par excellence[10]10
По преимуществу (фр.).
[Закрыть] логикой и уже успевшая войти в легенды университета как «тяжелый случай». Мелицки она терпеть не могла и меня – по простой логике – тоже. При первой нашей беседе она разнесла меня и мою главу в пух и прах, закончив предложением взять новую тему.
– Думаю, у меня и с этой все получится, – неуверенно пробормотал я.
– Ничего у вас не получится, – ответила она и принялась топтать меня с обновленной силой.
За три года мы так и не сумели сдвинуться с мертвой точки. Личный, по сути дела, конфликт принял форму интеллектуального. Чем пренебрежительнее относилась Линда к моим идеям, тем более высоким (неоправданно высоким) мнением о них я проникался, и наоборот. Похоже, она воспринимала мое многословие, мои бесконечные просьбы сообщить ее мнение и оценить написанное мной как личные выпады – и правильно делала, поскольку я противился ей единственным доступным мне способом: словом, нанизыванием предложения на предложение и нанизыванием на них все новых в тщетной надежде на то, что мне удастся погрести ее под грудами текста, и тогда она спасует. Стратегия эта была, разумеется, никуда не годной и лишь сильнее ее распаляла. Линда обладала властью, у меня таковой не имелось, стало быть, и обязанность приспособляться лежала на мне. А я приспособляться отказывался – себе же во вред. Она не отвечала на мои электронные письма, урезала мои преподавательские часы, лишила меня грантов и изгадила мою репутацию. И когда я именовал ее «моим так называемым научным руководителем», это вовсе не было наглостью с моей стороны – формулировка принадлежала ей. «Как ваш так называемый научный руководитель…» – таким было ее излюбленное начало разговора со мной, быстро сводившегося к очередной выволочке.
Я неоднократно пытался найти ей замену. И каждый раз все вроде бы шло как по маслу, но в самый последний миг я получал отказ. Постоянство, с которым это происходило, навело меня на мысль, что дело тут не обходится без Линды, не желающей меня отпускать. Чем она руководствовалась, это остается для меня загадкой, – вероятнее всего, чистой воды садизмом. А может быть, ей хотелось сделать из меня наглядное пособие – уродца в банке, которого она могла бы показывать другим непокорным студентам, дабы им неповадно было.
А я продолжал писать. Высшая похвала, какой может удостоиться работа аналитического философа, такова: он ясно выражает свои мысли. И даже я, вспоминая об этом, понимал, в какой попал переплет. Я менял направление работы, увязал на косвенных путях, в реорганизациях текста. При каждой большой его переработке я сохранял результат в новом файле, последовательно нумеруя варианты. В какой-то момент у меня образовалось сорок версий одного только введения. Я изымал какой-нибудь абзац, но просто-напросто выбросить его не мог, а помещал в файл, отведенный под такого рода изъятия, и со временем размер его вдвое превысил размер основной рукописи – также далеко не маленькой. Как сказал поэт, полузнайство ложь в себе таит[11]11
Александр Поуп. «Опыт о критике». Пер. А. Свободина.
[Закрыть]. Честолюбие же – порочный хозяин, который сильнее бьет тех, кто перед ним ниже склоняется.
Я понимал, конечно, что пытаюсь прыгнуть выше головы, однако остановиться не мог, потому что от успеха зависела моя самооценка. Мелицки написал однажды: «Совершенство определяется, по большей части, готовностью переваривать однообразие». Я распечатал эти слова четырехдюймовыми буквами, прилепил лист с ними на стену моей библиотечной кабинки и, когда мне случалось впадать в уныние, смотрел на них и думал о добром старом Сэме. Повсюду вокруг мои сверстники исправно поступали, как полагается, отгораживая для себя ничтожные участочки нашего общего поля деятельности. Я взирал на них с презрением, говоря себе: то, чем занимаешься ты, бессмысленно, но требует отваги, – и оставался верным экзистенциалистской мысли о том, что человеку надлежит принимать одиночество, а не бояться его. Им нужна надежная работа. Мне же хватает храбрости углубляться в неизведанное. И каждая новая написанная мною страница исполняла роль повязки на глазах, помогавшей мне не видеть правду: я ни на шаг не сдвинулся с мертвой точки. Когда Линда спросила однажды, как поживает моя «монография», я сказал, что Гегель закончил «Феноменологию духа» лишь после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет. Стало быть, у меня есть еще восемь.
На это она ответила – говоря как мой так называемый научный руководитель, – что, если мне хочется заниматься Гегелем, она с удовольствием даст мне рекомендацию в Техасский университет.
Нарыв прорвался в один дождливый день, выпавший на конец моего шестого аспирантского года: я пришел в «Уайднер» и обнаружил, что моя кабинка пуста.
Я оглянулся на лифт. Может, этажом ошибся? Нет – вон оно, синеватое пятно на стене, оставленное выскользнувшим из моих пальцев маркером. А вот глубокий шрам, идущий по всей длине моего стола, – если сложить вместе все мгновения, потраченные мной на то, чтобы водить по нему пальцем, получатся часы, а то и дни. И вот кресло, в котором я ел, читал, писал, спал. Это моя кабинка, мой дом, и тем не менее все так или иначе связанное со мной – цитата из Мелицки, книги (а ведь сколько труда ушло только на то, чтобы их подобрать, – месяцы рытья в каталоге, просмотра перекрестных ссылок, копания в библиографиях), клейкие листочки, которыми я помечал нужные мне страницы этих книг, мои заметки, – исчезло все.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.