Текст книги "Патриций"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Глава XXII
В холле кто-то поднялся с дивана и шагнул ему навстречу. Это был Куртье.
– Наконец-то я вас поймал, – сказал он. – Давайте пообедаем вместе. Завтра вечером я уезжаю из Англии, а мне надо с вами поговорить.
«Неужели знает?» – промелькнуло в голове Милтоуна. Но он все-таки согласился, и они вместе вышли на улицу.
– Нелегко найти тихое местечко, – сказал Куртье, – но это, кажется, подойдет.
То был ресторанчик при маленькой гостинице, славившийся своими бифштексами, который посещали завсегдатаи скачек; сейчас он был почти пуст. Они уселись друг против друга, и Милтоун подумал: «Конечно же, знает. Но неужели надо вытерпеть еще один такой разговор?» И он чуть не с бешенством ждал нападения.
– Итак, вы решили выйти из парламента? – сказал Куртье.
Несколько мгновений Милтоун молча мерил его взглядом.
– Какой звонарь раззвонил вам об этом? – спросил он наконец.
Но в лице Куртье было столько дружелюбия, что гнев его сразу остыл.
– Я, пожалуй, единственный ее друг, – серьезно продолжал Куртье, – и это для меня последняя возможность… не говорю уже о моем, поверьте, самом искреннем расположении к вам.
– Что ж, я слушаю, – пробормотал Милтоун.
– Простите за прямоту. Но вы когда-нибудь задумывались о том, каково было ее положение до встречи с вами?
Кровь бросилась в лицо Милтоуну, но он только сжал кулаки так, что ногти вонзились в ладони, и промолчал.
– Да, да, – сказал Куртье. – А меня бесит эта точка зрения… Вы и сами ее придерживались. Либо женщину обязывают похоронить себя заживо, либо обрекают на духовный адюльтер – иначе это не назовешь. Третьего не дано, не спорьте. У вас было право восстать против этой системы не только на словах, но на деле. Вы и восстали, я знаю; но теперешнее ваше решение – шаг назад. Это все равно, что признать себя неправым.
– Я не могу это обсуждать, – сказал Милтоун и поднялся.
– Вы должны – ради нее. Если вы отречетесь от общественной деятельности, вы еще раз искалечите ее жизнь.
Милтоун вновь опустился на стул. Слово «должны» ожесточило его; хорошо же, он готов все это выслушать! – И в глазах его появилось что-то от старого кардинала.
– Мы с вами слишком разные люди, Куртье. Нам не понять друг друга.
– Это неважно, – возразил Куртье. – Вы признаете, что оба пути чудовищиы, чего, впрочем, никогда бы не сделали, не коснись дело лично вас и…
– Вы не имеете права так говорить, – ледяным тоном прервал Милтоун.
– Во всяком случае, вы это признаете. И если вы убеждены, что не вправе были ее спасти, то из какого же принципа вы исходите?
Милтоун облокотился о стол и, подперев ладонью подбородок, молча уставился на рыцаря безнадежных битв. В душе его бушевала такая буря, что ему стоило величайшего труда заговорить: губы его не слушались.
– По какому праву вы меня спрашиваете? – сказал он наконец.
Куртье побагровел и яростно задергал свои огненные усы, но в ответе его, как всегда, звучала невозмутимая ирония:
– Что ж, прикажете мне в последний вечер сидеть смирно и даже пальцем не пошевельнуть, когда вы губите женщину, которая мне все равно, что сестра? Я скажу вам, из чего вы исходите: какова бы ни была власть – справедливая или несправедливая, желанная или нежеланная, подчиняйся ей беспрекословно. Преступить закон – неважно, почему или ради кого, – все равно, что преступить заповедь…
– Не стесняйтесь, говорите – заповедь божью?
– Непогрешимой власти предержащей. Правильно я определяю ваш принцип?
– Пожалуй, да, – сквозь зубы ответил Милтоун.
– Исключения лишь подтверждают правило.
– А в трудных тяжбах винят закон.
Куртье усмехнулся.
– Так я и знал, что вы это скажете. Но в данном случае закон и в самом деле безнадежно плох. Вы имели право спасти эту женщину.
– Нет, Куртье, если уж воевать, давайте воевать, опираясь на бесспорные факты. Я никого не спасал. Просто я предпочел украсть, чтобы не умереть с голоду. Вот почему я не могу притязать на право быть примером. Если бы это выплыло наружу, я бы и часу не продержался в парламенте. Я не могу пользоваться тем, что случайно это пока никому не известно. А вы бы могли?
Куртье молчал, а Милтоун так впился в него глазами, словно хотел убить взглядом.
– Я бы мог, – ответил наконец Куртье. – Раз закон приводит тех, кто возненавидел своего мужа или жену, к духовному адюльтеру, то есть нарушает святость брака – ту самую святость, которую он якобы охраняет, надо быть готовыми к тому, что мыслящие мужчины и женщины будут нарушать его, не утрачивая при этом самоуважения.
В Милтоуне пробуждалась неодолимая страсть к острым словесным битвам, которая была у него в крови. Он даже, казалось, забыл, что речь идет о его собственной судьбе. В его полнокровном собеседнике, который спорил так горячо, воплотилось вое, с чем он органически не мог и не желал мириться.
– Нет, – сказал он, – это все какая-то извращенная логика. Я не признаю за человеком права быть судьей самому себе.
– Ага! Вот мы и подошли к главному. Кстати, не выбраться ли нам из этого пекла?
Оки вышли на улицу, где было прохладнее, и тотчас Куртье заговорил снова:
– Недоверие к человеческой природе и страх перед нею – вот на чем! основана деятельность людей вашего склада. Вы отрицаете право человека судить самого себя, ибо не верите, что по сути своей человек добр; в глубине души вы убеждены, что он зол. Вы не даете людям воли, ничего не позволяете им, потому что уверены: их решения приведут их не вверх, а вниз. Тут-то и кроется коренная разница между аристократическим и демократическим отношением к жизни. Как вы однажды сами мне сказали, вы ненавидите толпу и боитесь ее.
Милтоун с неодобрением смотрел на уверенное, оживленное лицо противника.
– Да, – сказал он, – вы правы. Я считаю, что людей надо вести к совершенству насильно, наперекор их природе.
– Вы, по крайней мере, откровенны. Кто же должен их вести?
В груди Милтоуна опять начало закипать бешенство. Сейчас он прикончит этого рыжего бунтаря, И он ответил со свирепой насмешкой:
– Как ни странно, то существо, которое вы не желаете упоминать, – через посредство лучших.
– Верховный жрец! Взгляните-ка, вон девушка жмется к стене и поглядывает на нас; если бы вы не отстранялись брезгливо, а подошли и заговорили с нею, заставили бы ее открыть вам, что она думает и чувствует, вас бы многое поразило. В основе своей человечество прекрасно. И оно идет к совершенству, сэр, силой собственных устремлений. Вы ни разу не замечали, что чувства народные всегда опережают закон?
– И это говорите вы, человек, который никогда не принимает сторону большинства!
Рыцарь безнадежных битв отрывисто засмеялся.
– «Никогда» – это слишком сильно сказано. Все меняется, и жизнь не свод правил, вывешенных в канцелярии. Куда это нас с вами занесло?
Им преградила дорогу толпа на тротуаре перед Куинс-Холл.
– Не зайти ли? Послушаем музыку и дадим отдых языкам.
Милтоун кивнул, и они вошли.
Сияющий огнями зал был набит до отказа и весь курился синеватыми дымками сигар.
Заняв место среди бесчисленных соломенных шляп, Милтоун услышал позади насмешливый голос Куртье:
– Profanum vulgus![6]6
Чернь (лат).
[Закрыть] Пришли послушать прекраснейшую музыку на свете! Простонародье, которое, по-вашему, не понимает, что для него хорошо, а что плохо! Плачевное зрелище, правда?
Милтоун не ответил. Первые неторопливые звуки Седьмой симфонии Бетховена уже пробивались сквозь строй цветов на краю эстрады, и, если не считать голубоватых дымков – как бы фимиама, что курился в честь бога мелодии, – весь зал замер, словно один ум, одна душа скрывались за всеми этими бледными лицами, обращенными к музыке, которая нарастала и гасла, точно вздохи ветра, приветствуя несущихся из глубины времен освобожденных духов красоты.
Едва симфония отзвучала, Милтоун повернулся я вышел.
– Что ж, – раздался за его спиной голос Куртье, – теперь вы, надеюсь, видите, как все растет и совершенствуется, как чудесен мер?
Милтоун улыбнулся.
– Я вижу лишь, какой прекрасный мир может создать великий человек.
И вдруг, словно под напором музыки в душе его прорвалась какая-то плотина, он разразился потоком слов:
– Посмотрите на эту толпу, Куртье: нигде в мире нет толпы, которую так спокойно можно бы предоставить самой себе; здесь, в сердце величайшего, благополучнейшего в мире города, она ограждена от чумы, землетрясений, циклонов, засухи, от нестерпимой жары и леденящего холода, – и однако, видите, вот он, полисмен! Какой бы свободной и безобидной она ни казалась, как бы мирно ни была настроена, в ней всегда есть и должна быть какая-то сдерживающая сила. Откуда исходит эта сила? Вы говорите: из самой толпы. Я отвечаю: нет. Оглянитесь назад, на истоки человеческих сообществ. С самых первых шагов бессознательными орудиями власти, сдерживающего и направляющего начала, божественной силы оказывались лучшие люди. Такой человек, ощутив в себе мощь – поначалу физическую, – пользовался ею, чтобы захватить первенство, и с тех пор удерживает его и должен удерживать всегда. Все эти ваши выборы, так Называемые демократические органы – лишь отговорка для вопрошающих, подачка голодному, бальзам, утоляющий гордость бунтаря. Это не более как видимость, иллюзия, они не могут помешать лучшим людям достичь полноты власти: ибо такие люди ближе всего к божеству и раньше и лучше всех улавливают исходящие от него волны. Я говорю не о наследственных правах. Лучший – не обязательно тот, кто принадлежит к моему сословию, во всяком случае, я не думаю, чтобы в моем сословии лучшие люди появлялись чаще, чем в других.
Он замолчал так же внезапно, как начал.
– Не беспокойтесь, – сказал Куртье, – я вовсе не считаю вас человеком! заурядным. Просто мы с вами на разных полюсах, и скорее всего оба далеки от истины. Но миром правит не сила и не страх перед этой силой, как думаете вы; миром правит любовь. Общество держится врожденной порядочностью человека, содружеством людей. В сущности, это и есть презираемый вами демократизм. Человек, предоставленный самому себе, стремится ввысь. Будь это не так, ваши полицейские ни за что бы не могли блюсти порядок. Человек интуитивно знает, что можно делать и чего нельзя, не теряя уважения к себе. Он впитывает это знание с каждым вдохом. Законы и власть – это еще далеко не все, это лишь механизмы, трубопроводы, подъездные пути, словом, вспомогательные средства. Это не само здание, а лишь строительные леса.
– Без которых не построишь ни одного здания, – возразил Милтоун.
– Да, милый друг, но это далеко не одно и то же, – отпарировал Куртье. – Леса снимают, как только в них отпадает надобность, и открывается сооружение, которое берет начало на земле, а отнюдь не в небе. Все леса закона возводятся лишь для того, чтобы сэкономить время и предохранить храм, пока его строят, сберечь верность и чистоту его линяй.
– Нет, – сказал Милтоун, – нет! Леса, как вы их называете, – это материальное воплощение воли зодчего, без них не воздвигается и не может быть воздвигнут храм; и зодчий этот – сам всевышний, передающий волю свою через тех, чей ум и душа всего ближе к нему.
– Наконец-то мы добрались до самой сути! – воскликнул Куртье. – Ваш бог вне нашего мира. Мой – внутри.
– И им никогда не встретиться!
Только теперь Милтоун заметил, что они вышли на Лестер-сквер – здесь стояла тишина, театры еще не успели извергнуть шумные толпы; но в тишине этой было ожидание, фонари, точно приспущенные с темного неба желтые звезды, жались к белым стенам мюзик-холлов и кафе, и в их трепетном сиянии недвижная листва платанов казалась совсем светлой.
– Невинная распутница – вот что такое эта площадь! – сказал Куртье. Изменчивая, точно лицо женщины, всегда прекрасная в своей сомнительной прелести! Но, черт возьми, если заглянуть поглубже, и здесь тоже есть добродетель.
– И порок, но его вы не желаете замечать, – сказал Милтоун.
Он вдруг очень устал, ему хотелось поскорей добраться до дому, и уже не было охоты продолжать спор, который не принес ему ни малейшего облегчения. А Куртье все говорил, и он с трудом: заставил себя прислушаться.
– Давайте прогуляем всю ночь, ведь завтра нам конец… Вы хотели бы обуздать распущенность извне, я – изнутри. Если бы, просыпаясь и засыпая, глядя на человека, на дерево или цветок, я не чувствовал бы, что созерцаю само божество, я распрощался бы с этим многоцветным миром хотя бы из одной только скуки. Вы же, как я понимаю, можете взирать на своего бога, лишь удалившись куда-нибудь на вершины. Но не одиноко ли там?
Милтоун не ответил, и некоторое время они шли молча. И вдруг он не выдержал:
– Вы говорите, тирания! Какая тирания может сравниться с вашей пресловутой свободой? Что может быть хуже тирании этой «свободной» грязной, узкой улицы с бесчисленными газетами на каждом углу? Она кишит, суетится, точно муравейник, а для чего? Это детище вашей свободы, Куртье, не способно ни на восторг, ни на самообуздание, ни на жертву, оно признает лишь куплю-продажу да распущенность.
Минуту Куртье молчал, и Милтоун повернул в сторону реки, прочь от высоких домов, к освещенным окнам которых он только что обращал свои речи.
– Нет, – услышал он, – в чем бы ни была грешна эта улица, на ней дует свежий ветер, здесь тоже все может перемениться. Господи, да по мне лучше самые слабые звезды, что пробиваются в темном небе, чем все ваше распрекрасное искусственное освещение!
И вдруг Милтоуну показалось, что его вечно будет преследовать этот голос – от него не уйти, нечего и пытаться.
– Мы повторяемся, – сухо сказал он.
Безмолвно, медлительно, точно отдыхая, река катила свои черные воды, слабо освещенные неполной луной. Окутанные тьмой, громоздились на другом берегу краны, высокие строения, пристани; спали, уткнувшись в него, баржи; несметное множество загадочных темных силуэтов жило какой-то своей, напряженной жизнью. Там все полно было странной, величавой красоты. А фонари – жалкие цветы ночи – осыпали могучую спокойную подругу человека лепестками бледного сияния, и с запада веял благоухающий ветерок, пока еще слабый, неся трепет и аромат несчетных дерев и полей, которым река, скользя мимо, дарила свою ласку. Она текла почти беззвучно, слышался лишь еле уловимый ропот, точно сердце шептало сердцу.
Потом раздались всплески весел и скрип уключин. И под самым берегом промелькнул маленький тупоносый ялик с двумя гребцами.
– Итак, «завтра нам конец»? – оказал Милтоун. – Вы, очевидно, хотите сказать, что общественная деятельность нужна мне как воздух и отказ от нее для меня равносилен смерти?
Куртье кивнул.
– На этот крестовый поход вас благословила моя младшая сестра, правда?
Куртье не ответил.
– Итак, – продолжал Милтоун, пронизывая его взглядом, – завтра и ваш последний день? Что ж, вы правы, что уезжаете. Она отнюдь не гадкий утенок, который сумеет жить вне привычного общественного пруда; ей всегда будет недоставать родной стихия. А теперь простимся! Что бы ни случилось с нами обоими, этот вечер я не забуду. – Он с улыбкой протянул руку. Moriturus te saluto[7]7
Идущий на смерть приветствует тебя (лат.).
[Закрыть].
Глава XXIII
Дожидаясь условленных пяти часов, Куртье сидел в Хайд-парке.
День, обещавший поутру быть пасмурным, посветлел, словно за долгое жаркое лето воздух слишком накалился, чтобы уступить первой же атаке ненастья. Солнце, пробиваясь сквозь кудрявые облачка, подобные перьям на груди нежных голубок, пронзало своими лучами яркие листья и осыпало землю их мягкими тенями. Впервые, и словно бы слишком рано, стал ощутим щемящий душу аромат листвы, готовой вот-вот облететь. Загрустившие птицы настраивали свои свирели на осенний лад, но еще нет-нет да и сбивались на весенние гимны свободе.
Куртье думал о Милтоуне и его возлюбленной. Что за прихоть судьбы свела этих двух людей? К чему приведет их любовь? Семена скорби уже посеяны; что вырастет из них: цветы беспросветного горя или мятежа? Он мысленно вдруг увидел Одри задумчивой, мечтательной девочкой с кроткими, широко расставленными глазами под темными дугами бровей, с ямочкой в уголке рта, которая появлялась всякий раз, как он ее поддразнивал. И такому нежному созданию, которое скорее умрет, чем навяжет кому-либо свою волю, суждено было полюбить именно такого человека! Этого аристократа по натуре и по рождению, с душой, иссушенной лихорадочным жаром, вскормленного и воспитанного для служения власти, который отрицает единство всего живого и поклоняется древнему богу. Богу, который бичом учит людей послушанию. Бога этого Куртье еще и сейчас помнил взирающим со стен детской. В этого бога верил его отец. Это бог Ветхого завета, не ведающий ни жалости, ни понимания. Как странно, что он все еще жив, что тысячи людей и по сей день поклоняются ему! А впрочем, не так уж странно – ведь говорят, что человек сотворил бога по своему образу и подобию! Да, удивительное получилось сочетание того, что философы назвали бы волей к любви и волей к власти!
Солдат с девушкой подошли и сели на соседнюю скамью. Они искоса поглядывали на подтянутого, хорошо одетого господина с воинственным лицом; но что-то неуловимое подсказало им, что он не из опасного племени офицеров, и тогда они перестали его замечать и предались безмолвному, невыразимому словами блаженству. Они сидели рука в руке, тесно прижавшись друг к другу, и Куртье залюбовался ими: вид людей, так самозабвенно отдающихся минуте, никогда не оставлял равнодушным этого человека, в чьих жилах текла слишком горячая кровь, чтобы он мог надолго задумываться о будущем или долго предаваться воспоминаниям.
Желтый лист, разомлевший под солнцем, сорвался с сучка над головой Куртье и упал к его ногам. Как быстро они увядают!
Не характерно ли: он, который всегда так горячо принимал сторону тех, кто проигрывает, сидя здесь за полчаса до того, как сам должен был окончательно проиграть, оставался совсем спокоен, чуть ли не равнодушен. Равнодушен отчасти потому, что унывать он был не способен и жизнь тщетно пыталась заставить его хоть раз пасть духом; а отчасти в силу неизлечимой привычки не дорожить собой и своей удачей.
Ему все еще не верилось, что он потерпит поражение и вынужден будет признаться самому себе, что все последнее время страстно мечтал об этой девушке, а завтра всему конец – она будет так далека от него, словно он никогда ее и не видел. И это было не смирение, нет, просто он не способен был добиваться чего-нибудь для себя. Вот если бы это касалось кого-то другого! Как храбро он кинулся бы на приступ – и уж наверно пленил бы ее! Если бы только он сам мог оказаться этим другим, с какой легкостью, как пылко полились бы из его уст все те слова, которые просились на язык с той самой минуты, как он впервые увидел ее, и прозвучали бы так нелепо и недостойно, скажи он их ради себя! Да, ради другого он вынес бы ее из-под неприятельских пуль; уж он бы захватил эту прекраснейшую в мире добычу.
Так он сидел с видом странно веселого равнодушия, которое, пожалуй, сродни отчаянию, и смотрел, как срываются и падают листья, и время от времени взмахом палки рассекал воздух, в котором уже чувствовалось дыхание осени. Ему чудилось, будто он увлекает ее в глушь, в пустыню, и своей преданностью делает ее день ото дня счастливее, и, понимая, как далеко занесся он в мечтах, он невольно усмехался, а раза два крепко стиснул зубы.
Солдат с девушкой поднялись и пошли по аллее для верховой езды. Он смотрел, как медленно удаляются освещенные солнцем две фигуры – алая и синяя, потом их заслонила другая пара. Весело было смотреть, как приближаются эти двое – рослые, статные, как высоко они держат головы, как Поворачиваются друг к другу, обмениваясь словом или улыбкой. Даже издали было ясно, что они принадлежат к высшему свету: в их походке чувствовалось почти вызывающее спокойствие людей, которым неведомы сомнения и заботы, уверенных в окружающем мире и в самих себе. На девушке было золотисто-коричневое платье в тон волосам и шляпа того же цвета, и солнце, посылая лучи ей вслед, окутало ее сияющим ореолом. И вдруг Куртье узнал эту пару!
Ни единым звуком или движением он не выдал своего присутствия, лишь невольно скрипнул зубами, к они прошли мимо, не заметив его. Если не слова, то голос ее он слышал отчетливо. Он видел, как она взяла Харбинджера под руку и тотчас его отпустила. Усмешка, о которой он и не подозревал, тронула губы Куртье. Он встал, встряхнулся, точно пес после трепки, и, плотно сжав губы, пошел прочь.
Глава XXIV
Оказавшись одна в пустой кондитерской, уставленной столиками красного дерева, где вкусно пахло свадебным пирогом и апельсиновой коркой, Барбара сидела некоторое время, не поднимая глаз, точно ребенок, у которого отняли игрушку, не умея сразу разобраться в своих чувствах. Потом расплатилась с немолодой официанткой и вышла на площадь. Духовой оркестр исполнял делибовскую «Коппелию», и загубленная столь малоподходящим исполнением мелодия преследовала ее всю дорогу.
Она пошла прямо домой. В комнате, где три часа назад ее оставили после обеда наедине с Харбинджером, в оконной нише сидела явно расстроенная Агата. Уже целый час она не находила покоя. Зайдя с Энн в кондитерскую, где можно было купить особый сорт тянучек, по ее мнению, наиболее полезный для детей, она занялась покупкой и вдруг заметила, что Энн стоит как вкопанная, раскрыв рот и устремив дерзкий носик в глубь кафе; проследив за ее удивленным, вопрошающим взглядом, Агата, к своему изумлению, увидела Барбару с мужчиной, в котором тотчас узнала Куртье. С похвальной решительностью она сунула Энн в рот тянучку, распорядилась, чтобы остальное прислали на дом, и, взяв девочку за руку, вышла на улицу. Беда никогда не приходит одна: едва переступив порог дома, Агата услышала от отца, к чему привел роман Милтоуна. Барбара застала сестру искренне удрученной и расстроенной: она никак не могла решить, надо ли рассказать родителям о том, чему она была свидетельницей, но в то же время была возмущена до глубины души, как может быть возмущена преданная семье женщина, увидев попранными все свои идеалы.
Поняв по лицу сестры, что она, очевидно, узнала о Милтоуне, Барбара сказала:
– Итак, мой ангел, меня ждет выговор?
– По-моему, ты сошла с ума. Зачем ты привела к нему миссис Ноуэл? холодно ответила Агата.
– Женщина непременно должна быть чуточку сумасшедшей, – словно про себя сказала Барбара.
Агата молча посмотрела на нее.
– Не могу тебя понять, – сказала она наконец. – Ты ведь не глупая!
– Нет, но хитрая.
– Может быть, тебе и весело, когда рушится вся жизнь Милтоуна, пробормотала Агата. – А мне нет.
Глаза Барбары сверкнули.
– Мир не ограничивается детской, мой ангел, – холодно ответила она.
Агата поджала губы, всем своим видом говоря: «И это очень жаль», – но сказала только:
– Ты, наверно, не знаешь, что я сейчас видела тебя в кондитерской Гастарда.
Мгновение Барбара изумленно смотрела на нее, потом рассмеялась.
– Вот оно что! – сказала она. – Какая чудовищная безнравственность!.. Бедный старик Гастард!
И все еще смеясь злым смехом, повернулась и вышла.
За обедом и после него весь вечер она была молчалива, и с лица ее не сходило выражение, какое бывало у нее обычно на охоте, особенно в трудные минуты, когда она боялась упустить дичь. Оставшись наконец одна в своей комнате, она испытала страстное желание досадить кому-нибудь, хоть бы и самой себе, чтоб отвести душу. Ложиться не стоило: в таком настроении ни за что не уснуть, только изведешься, ворочаясь с боку на бок. Не ускользнуть ли из дому? Это было бы забавно, и она досадила бы им всем; но нет, это не так-то просто. Ее могут увидеть, поднимется шум, это слишком унизительно. А что если выбраться на крышу башни? Однажды в детстве она уже это проделала. Там свежий воздух, там можно дышать, можно избавиться от владеющего ею беспокойства. Со злым удовольствием балованного ребенка, решившего всех наказать, она оставила дверь своей комнаты настежь – пусть горничная увидит, что ее нет, и встревожится, и растревожит их всех. Через залитую лунным светом галерею предков она выскользнула на площадку за отцовским кабинетом, откуда каменная узкая лестница вела на крышу, и стала по ней взбираться. Казалось, ступенькам не будет конца, но вот они все же позади; тяжело дыша, она стоит на крыше в северном конце дома, а земля далеко внизу, в добрых ста футах. От этой высоты у нее слегка закружилась голова, и она постояла, вцепившись в перила, идущие по самому краю плоской крыши, все еще поглощенная своими бунтарскими мыслями. Но постепенно картина, открывшаяся взору, захватила ее. Вознесенная высоко над всеми соседними домами, она была почти испугана величием увиденного. Город в вечернем убранстве, такой далекий и таинственный, такой ослепительный и живой, сверкающий мириадами золотых цветов огня, что распустились на его лиловых холмах и в долинах, город, из чьих недр доносится непрестанный глухой ропот, – неужели это тот Лондон, по которому она шла всего несколько часов назад! Великий, тоскующий дух его всплыл над погруженным в сон телом и низко парил над ним, искушая Барбару своей таинственной прелестью. Она поглядела в другую сторону: ей хотелось охватить взором всю эту поразительную панораму – от черных аллей Хайд-парка, раскинувшегося прямо перед нею, до белого, точно припудренного призрака церкви вдали, на востоке. Чудо как хорош этот ночной город! И перед лицом этого гигантского, полного беспокойных мыслей прекрасного творения рук человеческих она почувствовала себя маленькой и робкой, как тогда, в предрассветный час, у бескрайнего, объятого тьмой моря. Вон там смутно виднеются здания Пикадилли, а за ними дворцы и башни Вестминстера и Уайтхолла; и повсюду под темно-фиолетовым небом завораживает глаз хаос темных силуэтов и бледных извилистых цепочек света. А здесь, совсем близко, ясно видны все еще освещенные окна, автомобили, скользящие меж домов, на самом дне, и даже крохотные фигурки пешеходов; и не верится, что каждая фигурка – такой же человек, как и она, со своей жизнью, со своими мыслями и чувствами. Испив из этого волшебного кубка, Барбара ощутила странное опьянение и уже не казалась себе маленькой и ничтожной; скорее наоборот, она обрела силу, как тогда во сне в Монкленде. Как и великий город там, внизу, она точно вырвалась из своего тела, чтобы не ощущать никаких преград блаженно парить, словно растворяясь в воздухе. Казалось, она слилась воедино с освобожденным духом города, погруженного в созерцание своего великолепия. Потом и это ощущение исчезло – она стояла, хмурясь и зябко вздрагивая, хотя ветер, дувший с запада, был совсем теплый. Что за нелепая причуда забираться на крышу! Она тихонько спустилась и уже на пороге галереи услышала удивленный возглас матери:
– Это ты, Бэбс?
Обернувшись, она увидела леди Вэллис в дверях кабинета.
Барбара тотчас овладела собой и, готовая к отпору, молча смотрела на мать.
– Не войдешь ли на минутку, дорогая? – неуверенно предложила леди Вэллис.
В комнате, где все было создано для удобства и покоя, стоял спиной к камину лорд Вэллис, и лицо его выражало обиду и решимость. Сомнения Агаты, надо ли сказать родителям о встрече у Гастарда, разрешились самым жестоким образом: дождавшись первой же паузы в разговоре взрослых, Энн объявила:
– А мы видели в кондитерской тетю Бэбс с мистерам Куртье, только мы с ними не поздоровались.
Леди Вэллис весь день была подавлена объяснением с Милтоуном, и обычное savoir faire[8]8
Находчивость (франц.).
[Закрыть] ей изменило. На сей раз она не могла не поделиться с мужем. Подобная встреча в кондитерской, знаменитой разве что свадебными пирогами, – в сущности, пустяк; но оба были уже расстроены решением Милтоуна, и выходка Барбары показалась им зловещей, точно само небо вознамерилось погубить их семью. Лорд Вэллис был оскорблен в своих лучших чувствах: ведь он всегда так восхищался младшей дочерью; притом жена уже с месяц назад предостерегала его, а он так легкомысленно отнесся к ее словам… И, однако, сколько они ни толковали меж собой, они пришли лишь к тому, что леди Вэллис надо поговорить с Барбарой. Не обладая особой чуткостью, супруги были в достаточной мере наделены здравым смыслом и хорошо понимали, что перечить Барбаре опасно. Это не помешало лорду Вэллису весьма резко высказаться по адресу «этого субъекта без стыда и совести» и составить свой тайный план действий. Леди Вэллис, которая знала дочь куда лучше и, как всякая женщина, была куда снисходительнее к мужчинам, хоть и не собиралась оправдывать Куртье, но про себя подумала: «Бэбс – ужасная кокетка», – ибо прекрасно помнила, какою была сама в молодые годы.
Столь неожиданно призванная к ответу, Барбара крепко сжала губы и с невозмутимым видом остановилась у отцовского письменного стола.
Застигнутый врасплох ее появлением, лорд Вэллис инстинктивно перестал хмуриться; долгий опыт политика и дипломата помог ему принять вид невозмутимый и бесстрастный, который никак не соответствовал его чувствам. Он предпочел бы оказаться лицом к лицу с враждебно настроенной чернью, чем столкнуться по такому поводу со своей любимицей. Хоть он этого и не сознавал, в его смуглом от загара лице с жесткими седеющими усами, в самой посадке головы было сейчас больше истинно военного, чем обычно. Веки чуть опустились, брови слегка поднялись.
Перед тем, как взобраться на крышу, Барбара поверх вечернего платья накинула голубую накидку, и он невольно ухватился за этот пустяк, чтобы начать разговор.
– А, Бэбс! Ты выходила из дому?
Она вся насторожилась, но сдержала внутреннюю дрожь и ответила спокойно:
– Нет, только на крышу башни.
И не без злорадства заметила, что отец, несмотря на полную достоинства осанку, явно растерялся. Лорд Вэллис почувствовал в ее тоне скрытую насмешку и сказал сухо:
– Любовалась звездами?
И вдруг со свойственной ему порывистой решимостью, точно ему несносно стало тянуть и медлить, прибавил:
– Я не уверен, знаешь ли, что это очень разумно – назначать свидания в кондитерской, когда Энн в Лондоне.
Опасная искорка, блеснувшая в глазах Барбары, ускользнула от его внимания, но леди Вэллис ее заметила и поспешила вмешаться.
– У тебя, конечно, были самые веские причины, дорогая.
Губы Барбары скривились в загадочной усмешке. Не будь тягостного разговора с Милтоуном, не будь родители не на шутку встревожены, они бы несомненно поняли, что, когда дочь в таком настроении, чем меньше будет сказано, тем лучше. Но оба слишком переволновались, и лорд Вэллис не сдержался.
– Ты, видно, не считаешь нужным объяснять свои поступки, – сказал он с плохо скрытым раздражением.
– Нет, – ответила Барбара.
– Гм… понимаю. Объяснения можно будет, разумеется, получить у джентльмена, который столь возомнил о себе, что посмел это предложить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.