Текст книги "Интервью у собственного сердца. Том 2"
Автор книги: Эдуард Асадов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Ну как, товарищ Асадов, вы по-прежнему считаете виноватым во всем студента Малова? Разобрались вы в этом вопросе?
– Абсолютно разобрался. Сорин не должен был позволять себе такого эпитета. И об этом ему, вероятно, нужно строго сказать. Но прежде всего мы обязаны убрать из института Малова! Такие публичные оскорбления прощать ни за что нельзя! И я на собрании буду об этом говорить. Когда будет собрание?
Несколько минут подумав, Шестоков сказал: «В среду, в четыре часа». И, как выяснилось позже, нарочно солгал. Собрание прошло в четыре часа в понедельник. И на собрании этом Сорину вынесли выговор. Тенденция изолировать непокорность продолжалась и дальше. Творческим семинаром, который я посещал, руководил поэт Павел Григорьевич Антокольский, лауреат Государственной премии, автор превосходной поэмы «Сын». Поэма эта написана была кровью сердца. Сын Павла Григорьевича Володя так же, как и я, после десятого класса в первые дни войны ушел на фронт и погиб. Павла Григорьевича я глубоко уважал и ценил. Мне нравилась и его богатая эрудиция, и огромная во время занятий самоотдача. Он увлекался иногда до такой степени, что, начиная иллюстрировать какую-нибудь мысль, брал в руки, к примеру, том Генриха Гейне или Франсуа Вийона и хрипловато раскатистым басом страстно читал страницу за страницей, не замечая звонка в коридоре. А еще мне импонировало в нем то, что с мальчишеских лет жило и во мне самом: почти параллельная любовь к поэзии и к театру. Павел Григорьевич Антокольский был не только автором множества поэтических книг, но и в прошлом режиссером Театра имени Вахтангова. Кроме того, я глубоко благодарен Павлу Антокольскому за то, что он без всякой снисходительной фанаберии маститого художника высоко оценил мое первое крупное произведение, поэму «Снова в строй». Потом поэма эта уже ходила по рукам по всем пяти курсам, о ней бурно спорили, и многие студенты подходили ко мне, жали руку и говорили хорошие слова, что в литинституте бывает довольно редко. Но впервые поэма эта прозвучала на семинаре Антокольского. Читать ее вызвался Григорий Поженян и прочел, надо сказать, довольно тепло и выразительно. А после чтения произошла совершенно непредвиденная вещь. Никакого обсуждения не последовало. Павел Григорьевич встал со своего места, подошел ко мне, крепко поцеловал и дрогнувшим голосом произнес:
– Победителей не судят!
Потом все повскакали со своих мест: Кобзев, Солоухин, Расул Гамзатов, Винокуров, Гребнев, Козловский, Бахнов, болгарин Георгий Джагаров, Гарольд Регистан, Юрий Гордиенко, – и кто бурно, кто сдержанно поздравляли и пожимали мне руку. И это был, вероятно, один из самых моих счастливых дней. Потом поэму эту обсуждали уже на общеинститутском вечере, на котором председательствовал Василий Семенович Сидорин. А читал поэму, причем не без доли театрального пафоса, сам Павел Григорьевич Антокольский. Ну а еще через несколько месяцев поэму эту обсуждали на поэтической секции в Союзе писателей. Случай был воистину уникальный. Наверное, впервые стихи студента обсуждались на таком высоком уровне, на уровне Союза писателей. Председательствовала на этом форуме Вера Инбер, а в обсуждении приняли участие и многие крупнейшие поэты: Степан Щипачев, Александр Коваленков, Ярослав Смеляков, Вероника Тушнова, Павел Антокольский, критик Перцов. Выступавшие отмечали и четкость композиционного сюжета, и яркую поэтическую образность, и страстность повествования при полном отсутствии сентиментальности, и многое другое. Находили и недостатки, но положительных оценок было значительно больше. И только в двух выступлениях критики было больше, чем положительных оценок. Это поэт Ярослав Смеляков и студент Григорий Поженян. И только много позже я понял причину гнева Смелякова. Поэт он был талантливый, настоящий, но вот при всем этом не терпел успеха других. Что касается негативного выступления Поженяна, то здесь все было проще. Пока поэма не шагнула за порог института, он сам же горячо ее поддерживал и даже лично читал на семинаре, а вот услышав добрые и довольно высокие оценки со стороны маститых поэтов, не удержался и, как боксер (а Гриша был не только поэтом, но и боксером тоже), двинул меня разок пониже пояса. Дело в том, что Григорий Поженян обладал редкостной даже для литературной среды любовью к самому себе. Каждое свое слово он считал непререкаемо авторитетным, каждую строку гениальной. И никаких иных суждений не признавал. Как-то раз он сказал Расулу Гамзатову абсолютно серьезно: «Ты знаешь, старик, я ведь хороших стихов не пишу, я пишу только отличные стихи». Многие за эту фанаберию и самовлюбленность Поженяна не любили, но я видел в нем не только это. И хотя многие со мной не согласны, но я уверен и по сей день, что, кроме бахвальства и нахальства, в душе Поженяна есть немало добрых и сердечных струн. Вот не знаю, прав я или нет, но случись пусть совершенно неправдоподобное, останься я, к примеру, где-то в чистом поле разутый и раздетый, без куска хлеба, далеко не к каждому из моих товарищей я постучался бы в дверь, а вот к Поженяну бы постучался.
Самое большое впечатление на меня произвел на том обсуждении в Союзе писателей Михаил Светлов. Подойдя к моему стулу сзади и положив мне руки на плечи, он мягко заговорил:
– Дорогой мой Эдуард (букву «р» Светлов не картавил, а мягко грассировал и слово «дорогой» звучало у него как «догогой»)!
Стенограммы обсуждения, разумеется, никто не вел, поэтому воспроизвожу слова Михаила Аркадьевича по памяти, но довольно верно. Итак:
– Дорогой мой Эдуард! Я внимательно выслушал и твою поэму, и все, что тебе здесь говорили. Хороших слов тебе тут сказали немало. Думаю, что если бы в юности мне наговорили столько комплиментов, то я чувствовал бы себя именинником и по сей день. Ну, хорошие слова тебе еще пригодятся, а на критические не обижайся, они тебе могут понадобиться тоже. Я же тебе хочу сказать немножечко о другом. Твоя человеческая и творческая судьба сложилась непросто. В одном измерении тебе будет намного труднее, чем всем твоим товарищам по перу, да и всем нам, сидящим в этом зале тоже. А в чем-то, как, может быть, ни странно, даже легче. Условно говоря, тебе будет много труднее, чем всем остальным, забираться вверх в многокрасочный мир, в область зримых деталей, в область света и тени, образов и метафор и так далее, и так далее. Думаю, что ты меня понимаешь отлично. С другой же стороны, тебе будет, видимо, легче спускаться в глубины человеческой души. Как это может быть ни горько и ни парадоксально, но тебя не будут отвлекать чисто внешние впечатления и ты сможешь открыть такие пласты в недрах этой души и обнаружить такие тонкие струны человеческих чувств, до которых, может быть, другим поэтам и не добраться. Я не могу давать рецептов, потому что не знаю их сам. Но с уверенностью скажу, что по тем строкам, которые мы все здесь услышали, а зря бы мы тут сидеть не стали, творческие возможности и какой-то запас прочности у тебя есть. Дальше все будет зависеть только от тебя самого. Сумеешь ты в этих двух измерениях достичь больших высот и глубин, считай, что ты выиграл свой самый главный приз. Не сумеешь – ни на кого не греши. Но я почему-то верю, что ты должен будешь как-то интересно прозвучать, и желаю тебе от души успеха.
Помню, что тогда, на первых порах, слова Светлова понравились мне не очень. Дело в том, что я изо всех сил стремился как-то стереть грань между собой и людьми, а тут вроде бы шла речь о каком-то обособлении: здесь легче, там труднее. И только много позже я понял добрую мудрость светловского напутствия. Нет, он и не думал подчеркивать какие-то болезненные вещи и обводить меня меловым кругом, ему хотелось как можно лучше сориентировать меня в литературе и жизни, как-то по-своему нацелить и вдохновить. И чем старше я становился, тем больше понимал его правоту, особенно же остро я почувствовал справедливость тех слов в декабре 1949 года, когда был объявлен общеинститутский поэтический конкурс. Не помню точно, в честь чего уж был объявлен конкурс этот, но очень хорошо помню его результаты. В строгое жюри входили и Павел Антокольский, и Владимир Луговской, и Михаил Голодный, и Василий Казин, и Александр Коваленков, и Василий Семенович Сидорин, и вся творческая кафедра института. Все поэты сдавали рукописи. Набравшись храбрости, сдал свою рукопись и я. Результат же был совершенно для меня ошеломляющим: первое место присуждено Эдуарду Асадову, второе Владимиру Солоухину и третье разделили Константин Ваншенкин и Максим Толмачев.
Нет, никаких фанфар не звучало и орудийные залпы за стеной не гремели тоже, однако ощущение у меня было такое, что именно все это было на самом деле. Это было выигранное сражение, то самое, которое было задумано тяжелейшими бессонными ночами между операциями еще там, в госпитале. Сражение, которое я вел день за днем и час за часом, находясь вот в тех самых неравных условиях, которыми наделила меня судьба. В институте рядом со мной находились десятки способных и даже талантливых поэтов, горластых, энергичных и боевых. И вот я, рискнувший скрестить с ними стихи, как мечи, был похож, говоря фигурально, как раз на того спортсмена, который, как я уже когда-то говорил, должен был одной рукой выдернуть штангу, которую другие выжимали двумя руками, и в этом соревновании вырвать самый большой вес. И я это сумел сделать! Вот об этом-то мне и сказал в тот вечер Михаил Светлов. И вот с этого случая и с этого дня я уже непоколебимо поверил и в свою дорогу, и в свою поэтическую звезду!
Но я не закончил еще разговора о той многоглавой и тысячезубой гидре, имя которой шовинизм. И говорить о ней обязательно нужно потому, что она жила, живет и еще собирается долго жить и беспощадно калечить тысячи судеб и жизней. В те годы называлась она «борьбой с космополитизмом». В стенах Литературного института имени Горького главным борцом с так называемыми «космополитами» и вождем этого безжалостного движения была поэтесса Юлия Друнина. Нет, сражалась она, разумеется, не одна, рядом с ней были и Малов, и Годенко, и Белаш, и ряд других горячих энтузиастов. Они активно стремились прополоть студенческую ниву от всякого рода «космополитических сорняков». И первыми оказались выброшенными за институтские двери Лева Гольдштейн и Гриша Поженян. Почему Поженян? Да потому, что Поженян он только по папе, мама же у него еврейка. Не миновала чаша сия и преподавателей института. Павел Григорьевич Антокольский. Именно в него яростнее всего впились гневные зубы борцов с «безродными космополитами». Помню как сейчас эту сцену. Идет общеинститутское партийно-комсомольское собрание. Ведут собрание члены партбюро Годенко и Шестоков. На трибуне Юлия Друнина. Она стучит кулаком по трибуне и яростно кричит в зал:
– Хватит! Довольно терпеть! Надоело! Мы не должны и не можем позволить, чтобы всякого рода безродные космополиты типа Павла Антокольского засоряли наши умы чуждой идеологией. Этот педагог стремился увести студентов с четких и правильных позиций социалистического реализма и внушал нелепые и мистические мысли о каком-то мессианстве и колдовстве в творчестве. Учил студентов формалистическим приемам в искусстве, уводя от реально кипящей вокруг нас жизни! И мы должны, мы просто обязаны избавить стены нашего института от таких чужаков, как безродный космополит Антокольский…
Выступали и другие ораторы и всё примерно в том же духе.
Я присутствовал на всех семинарах Павла Антокольского и не слышал из его уст ни единого слова, уводящего нас от прямых и честных путей куда-то в сторону. Никогда он не критиковал соцреализма и никакой мистики не проповедовал. Что же касается слова «колдовство», то на данном собрании Антокольский был попросту бессовестно извращен. Он говорил совсем не о мистике. Я помню отлично эпизод, о котором шла речь. Желая продемонстрировать кому-то из студентов, кажется, это был Саша Николаев, силу и образность высокой поэзии, Антокольский взял книгу Блока и стал с жаром и пафосом читать великолепные страницы его лирики. Когда он кончил чтение и с торжественным видом положил, отдуваясь, книгу на стол, Поженян, все еще находясь под впечатлением чудесных стихов, восхищенно сказал:
– Удивительно! Нет, согласитесь, Павел Григорьевич, что это попросту самое настоящее колдовство!
Павел Григорьевич улыбнулся и сказал:
– Ну, о колдовстве пусть говорят читатели. А мы с вами для того и находимся в стенах этого института, чтобы самим становиться колдунами. Разумеется, каждый в меру своих возможностей.
Что же касается «формализма», то весь он заключался в том, что Антокольский хотел, чтобы мы для наиболее яркого выражения своих мыслей и чувств совершенно свободно научились пользоваться поэтической формой. Для чего задавал нам порой написать к следующему занятию, разумеется, только по желанию, то элегию, то басню, то верлибр, то сонет. Помню, что Винокуров написал тогда сонет о том, как мама водила его, пятилетнего малыша, к памятнику Пушкина. И «снежные мушки» рифмовались у него со словами «дядя Пушкин». И Владик Бахнов принес написанные в форме сонетов сатирические стихи, в которых критикуются подчиненные, но как только дело доходит до критики начальства, так форма сонета, а сонет состоит из четырнадцати строк, никак не позволяет сказать о нем ни единого слова. Не хватает места…
И вот такие-то очень нужные и полезные для молодых поэтов занятия инкриминировали Павлу Григорьевичу как «голый формализм»!
Нет, я вовсе не думаю выпячивать грудь и становиться на цыпочки. Возможно, что и еще кто-нибудь писал такие же записки в президиум, как и я. Я говорю только то, что было. Происходило что-то недопустимое. Был арестован студент Мандель. Гольдштейна (Устинова) и Поженяна исключили из института. Теперь добирались до Антокольского. Устинов и Мандель учились на других курсах, и я знал их мало. Но Поженян учился на одном курсе со мной, и Павел Григорьевич был моим преподавателем. И, приготовившись выступать, я подал записку в президиум Михаилу Годенко: «Миша, я категорически не согласен с Друниной. Убедительно прошу дать мне слово! Эдуард Асадов».
Но, заранее зная нацеленность моего выступления и не желая, очевидно, нарушать прекрасно отлаженный механизм и пафос собрания, слова мне Годенко не дал. Потом, сделав добродушно-невинное лицо, сказал мне, что поступил так из-за нехватки времени. Вот и все. В одном случае, говоря о комсомольском собрании, «по ошибке» мне назвали не ту дату, в другом для меня «не хватило времени», а результат один: «сиди и не рыпайся»!
Одно из сквернейших проявлений человеческого зла – это, по моему глубочайшему убеждению, когда кучей бьют одного. У этих ста, пятисот или даже тысячи человек в руках все: права, грубая сила, полная безнаказанность и поощрение властей, а у одного – ни справедливости, ни защиты, ни даже права на голос, пусть слабый, пусть жалкий, но все-таки голос. Нет, говорить этому голосу практически не дадут, зашикают, заорут, затопчут! Я присутствовал в Союзе писателей на том жутком собрании, когда ломали кости Павлу Григорьевичу Антокольскому. Доклад от имени правления Союза делал Михаил Луконин. Доклад, как и положено парадному докладу тех незабываемых лет, был выдержан в обычном духе панегириков и обличений. Однако ожидаемых кровопусканий в докладе не было. Больше того, о Павле Григорьевиче было вообще сказано как-то туманно и даже, я бы сказал, дружелюбно-сочувственно. Ему предлагалось отказаться от каких-то неведомых ошибок и где-то что-то продумать и взвесить и преодолеть. Иными словами, давался настрой на выведение Антокольского из-под огня. И я, честно говоря, почти воспрял духом. Но на второй день, когда развернулись прения, словно бы лопнула труба с кипятком. Не буду перечислять ораторов того далекого собрания. В протоколах тех лет стенограммы их выступлений хранятся и по сей день. Ругали, громили, били, крушили, Анатолий Тарасенков дошел до того, что обвинил в космополитизме Илью Ильфа и Евгения Петрова! Благо они умерли и постоять за себя уже не могли. С Павла Григорьевича буквально снимали скальп. Конечно, лупили его не все. Какая-то часть зала сочувственно молчала, но зато другая старалась изо всех сил. В ту пору я членом Союза писателей еще не был. И сидел в зале вместе с кучкой прорвавшихся студентов. Все, что я мог на этом собрании сделать, так это только горячо сочувствовать Антокольскому. Ораторы, согласно заранее составленному списку, выходили и выходили. Откуда у Павла Григорьевича брались силы выдерживать все это, я не знаю. Однако когда выступавший от имени литературного института его же ученик и мой однокашник Владимир Солоухин стал сыпать с трибуны на голову своего учителя какие-то совсем уже грубейшие обвинения, Антокольский не выдержал и, как подбитая птица, отчаянно выкрикнул на весь зал: «Солоухин, остановитесь! Что вы делаете?!»
До сих пор, спустя много лет, стоит у меня в ушах этот одинокий стариковский отчаянный крик: «Солоухин, остановитесь! Что вы делаете?!» Нервы у меня сдали. Приподнявшись, я крикнул:
– Действительно! Какое безобразие!
Оказавшийся справа от меня Василий Малов схватил меня за рукав и провизжал:
– Нет, не безобразие, а все правильно! Таких надо искоренять!
Не помню сейчас, что я кричал Малову и что он кричал мне. Мы едва с ним не подрались. Сидевший поблизости зам. директора нашего института Львов-Иванов быстро подошел и сел между нами. На нас зашикали, Львов-Иванов отсадил от меня Малова, а затем, взяв меня за руку, примирительно сказал:
– Не нужно ни горячиться, ни выкрикивать. Если хотите что-то сказать, давайте подадим записку и вам дадут слово.
– Хорошо, напишите, что я прошу разрешения выступить.
Но говоря это, я был убежден, что никто никакого слова мне не даст и что Львов-Иванов и сам это превосходно знает. Так оно в конечном счете и случилось. После перерыва его рядом со мной не оказалось, так же, впрочем, как и Малова. И как он поступил с той запиской, известно одному только Богу.
С того дня Антокольский оказался как бы отщепенцем, изгоем, персоной нон-грата. Вокруг него образовалась мертвая зона. Я особенно остро это почувствовал по тому, как он среагировал на мой телефонный звонок. В голосе его звучало и недоверие и неподдельная радость:
– Как, Эдуард, это вы? Да, ничего, дорогой мой, вот живу помаленьку. Как видите, держусь. Вы хотите меня навестить? Да что вы? Нет-нет, я, конечно же, буду рад, но… но вы сами понимаете, что у вас могут быть неприятности… И телефон, возможно, прослушивают тоже… Что? Придете? Ну конечно же, буду и тронут и рад! Спасибо!
Встреча эта запомнилась мне не тем, что при ней произошли какие-либо события. Ничего особенного, встреча как встреча. Впечатлила она меня совершенно другим. Ситуацией, обстановкой, в которой эта встреча произошла. Почему? Сейчас объясню. На звонок дверь открыл сам Павел Григорьевич. И, хотя мы уже договорились обо всем по телефону, вид у него был какой-то изумленно-испуганный. Очевидно, до последней минуты он все еще не верил, что к нему кто-то может теперь прийти.
– Так ты все же пришел, – растерянно произнес он.
– Здравствуйте, дорогой Павел Григорьевич, – улыбаясь, я протянул ему руку. Он схватил ее, порывисто втянул нас в квартиру и быстро захлопнул дверь. Потом торопливо обнял дрожащими от волнения руками:
– Спасибо… спасибо… Это так сейчас дорого! Только я думаю, что это небезопасно. За моей квартирой, вероятно, следят… Я, конечно же, очень рад, но у тебя могут быть неприятности!
И вот тут сердце мое пронзила острая, жгучая боль и душу залила волна горячего возмущения:
– Павел Григорьевич, – уже не сказал, а попросту завопил я, – да что же это в конце концов происходит? Раненный на войне офицер, поэт приходит к своему учителю, известнейшему поэту, отцу погибшего на фронте солдата, и он, видите ли, должен чего-то и кого-то бояться? Ему, оказывается, необходимо прийти крадучись и опасаться каких-то последствий! Да где мы с вами живем-то в конце концов? Это же дикость какая-то, честное слово! Да плевать я хотел на то, следят за вашей квартирой или не следят! Что мы, разбойники какие-нибудь или шпионы?!
Павел Григорьевич грустно усмехнулся и сказал:
– Ну ты пока, может, еще и нет, а я, вероятно, что-нибудь вроде того…
– Милый Павел Григорьевич! Не надо! Все это наваждение пройдет, непременно пройдет, и правда все равно восторжествует!
Из противоположной комнаты в коридор вышла жена Антокольского Зоя Константиновна, преподаватель Вахтанговского театра. Она дружески всем улыбнулась и мягко сказала:
– Ладно, не будем усложнять обстановку. Она и так непростая. Идите пока за стол и будем пить чай. Я его готовлю по особому рецепту.
Мы долго сидели с Павлом Григорьевичем, рассуждая о разных общественных и литературных проблемах, об институтских делах и многом другом. Павел Григорьевич попросил меня прочесть мои последние стихи. Какие-то строчки похвалил, за какие-то пожурил. А потом вдруг, став на какое-то время прежним энергичным Антокольским, горячо воскликнул:
– Ну, а как ты думаешь, чем я в эти сквернейшие дни занимаюсь? Если полагаешь, что только переживаю и грущу, то глубоко заблуждаешься! Возможно, беда и сломила бы меня, если бы не поэзия. Я сейчас собрался написать поэму. Да, вот именно, не стихи, а целую поэму. Названия пока точного нет. Условно я назвал ее «Переулок на Арбате». Работа только еще начата, но кое-что уже есть. Если хочешь, могу почитать некоторые фрагменты.
Я, конечно, хотел. И Павел Григорьевич, сначала сидя в высоком старинном кресле, а потом уже стоя посреди комнаты и взмахивая в такт отдельным словам свободной рукой, читал мне свои новые строки. Я ожидал, что в этих новых строках будут непременно так или иначе звучать отголоски теперешних его переживаний, и был удивлен, что ничего подобного не было. Больше того, создавалось ощущение, что стихи написаны абсолютно благополучным человеком, погруженным в далекие и светлые воспоминания юности. А потом я понял, что сделано это совершенно сознательно. Поэт словно бы опустил занавес между собой и несправедливыми днями, как подводная лодка, спасаясь от шторма, на время ложится на грунт. Потом Антокольский рассказывал о своем детстве и жизни в театре. Показывал большую коллекцию курительных трубок, самшитовых, костяных, тростниковых и Бог знает каких еще. Потом, зараженный этой его страстью, я тоже купил себе по случаю трубку с головой Мефистофеля и какое-то время даже курил ее дома и в институте. Но потом все-таки бросил. Во-первых, трубку курить тяжелей, чем папиросы, а во-вторых, ее надо постоянно чистить от никотина, что отнимает много времени да и удовольствия не доставляет никакого. Уходя, я никак не хотел, чтобы Павел Григорьевич посчитал нашу встречу каким-то одноразовым визитом. И пригласил его через неделю на «фронтовую брагу», которую я по временам изготовлял по рецептуре моего знакомого полковника Гусева и которая с двух стаканов выбивала, можно сказать, из седла даже крепких питоков. Павлу Григорьевичу идея понравилась. И я понимал, что дело было не в рюмке, а в том, что его помнят, любят и ждут. Он как-то по молодому рассмеялся и сказал, что непременно придет. И слово свое сдержал. И был у нас еще сердечный и взволнованный вечер, с чтением стихов и задушевными разговорами. Брагу мою Антокольский одобрил и, уходя, пошутил, что она вполне может соперничать с медами князя Владимира.
Потом, после смерти Сталина, когда та памятная черная туча рассеялась и ушла, Павел Григорьвич снова воспрял и расправил крылья. И все-таки, как мне показалось, прежним Антокольским, громовым, веселым и азартным, он уже не стал. Что-то внутри его словно бы надломилось.
1946–1947 учебный год. Учебный материал мы проходим дома, и жена моя сдает экзамены и зачеты вместе со мной. Добрейшая Белла Белкина продолжает выписывать ей нелегальные направления на все эти сдачи. Лида читала учебники вслух, а я помогал ей разбираться в сложных для нее вопросах. Таким образом мы помогали друг другу учиться. Жена помогала мне учиться, а я давал ей за это высшее образование. Что же касается диплома, то и эту проблему я решил взять на себя. Правда, в вопросе ее учебы был один довольно опасный подводный риф. У Лиды не было десятилетнего образования. После девятого класса она ушла на курсы учителей начальных классов. Дело в том, что, вернувшись из эвакуации вместе с родителями, Лида училась в школе рабочей молодежи. А десятый класс решила завершить в обычной десятилетке. И тут у нее начались осложнения с математикой и другими точными науками. В результате чего ей и пришлось уйти из школы и поступить на педкурсы. Но когда ты молод и рвешься вперед к хорошей цели, то неразрешимых проблем не бывает! Забегая вперед, скажу, что, когда учеба была позади и нужно было добиться разрешения для моей жены на получение ею диплома, я ходил к министру высшего образования и добился, в виде исключения, такого приказа.
А пока на заочном отделении мы сдавали и сдавали экзамены и зачеты. Когда же весь первый курс остался позади, я пришел со всеми ее оценками к зам. директора института Сидорину. Пришел, во всем повинился и рассказал всю ситуацию, и я не ошибся. Нет, не зря любила Василия Семеновича вся студенческая братия. Это был строгий, но удивительно сердечный человек. Да, человек без тени бюрократизма. Да еще к тому же достаточно смелый. И вопрос этот он решил положительно, жене моей выдали студенческий билет и зачетку. Барьер был взят!
Литературный институт имени Горького при Союзе писателей СССР… Альма-матер многих знаменитых и незнаменитых поэтов, прозаиков, критиков. Сколько связано с ним приятных и тревожных воспоминаний, сколько радостей и печалей, побед и неудач, надежд и огорчений! А сколько несостоявшихся и свершившихся творческих судеб определилось под его невысокой крышей. И сколько бы ни прожил человек на свете, но студенческая пора – это особенная пора и студент – человек необыкновенный!
Пускай, пройдя моря и континенты,
Сухарь этнограф в труд свой занесет,
Что есть такая нация – студенты,
Веселый и особенный народ!
Нет, прозаиками и поэтами Литературный институт никого не делает да и не может сделать. Писателем надо родиться. Однако институт помогает раскрытию таланта, если он действительно есть, он помогает молодому литератору овладеть широким комплексом знаний, стать эрудитом и открывает ему немало профессиональных секретов, до которых самоучка доходил бы долго и с большими издержками. А еще он дает молодому автору творческую среду, где в противоборствах мнений, спорах и творческих соревнованиях оттачиваются и истины и мастерство литератора. В пору моего студенчества институт этот звенел на высокой ноте творческого накала. Шумели, спорили и взахлеб читали стихи всюду: в общежитии, в аудиториях, в коридорах и даже на лестничных площадках. И этот веселый, бурный, азартный грохот и шум никого не смущал и не озадачивал. Все это было нормой. Спустя много лет вместе с Матусовским, Лукониным и другими поэтами я был приглашен сюда для встречи со студентами. И если раньше, впервые войдя в вестибюль, я сразу же был оглушен разноголосым и буйным громом страстей, то теперь я был оглушен тишиной… Да, да… совершенно непривычной для меня тишиной. По коридорам изредка пробегали с какими-то конспектами испуганные мальчики и девочки, а в аудиториях чинно читались академические лекции, и скучища была такая, что хотелось тихонько завыть… И хотя стихи, которые читали нам молодые поэты, были вполне приличные, все равно и в них и в самом институте не хватало чего-то очень важного, острого, дорогого…
«Литературный институт имени Горького» – вывеска эта висит на его стене постоянно. Но сам институт одинаковым никогда не бывает. В разные годы он талантлив по-разному. И самые яркие всплески его таланта приходятся на последние довоенные и первые послевоенные годы. До войны, как я уже писал, там учились Константин Симонов, Евгений Долматовский, Маргарита Алигер, Михаил Матусовский, Михаил Луконин, Джек Алтаузен, Павел Васильев, Иосиф Уткин и многие, многие другие. А после войны… Впрочем, прежде чем рассказать о послевоенных студентах, я хочу хоть в какой-то мере попробовать объяснить причину того, что первые послевоенные выпуски ни в какое сравнение не шли да и сейчас, увы, не идут со всеми дальнейшими выпусками. Если кто-то захочет мне возразить, пожалуйста, попробуйте противопоставить списку выпускников первых послевоенных пяти-шести лет все остальные выпуски за добрых четыре десятилетия, и вы ничего не сможете сделать. Первый список по числу имен и прозвучавших талантов значительно и без малейшего напряжения перетянет все остальные десятилетия. Говорю об этом без всяческой гордости, напротив, с большим огорчением. Ибо жду с надеждой и верой новых прозаиков и поэтов, которым бы мы из рук в руки могли бережно передать миллионы и миллионы читательских душ. Однако одну из причин такого неравенства я все же попытаюсь назвать. Дело в том, что в первые послевоенные годы в Литературный институт пришли не мальчики и девочки со школьной скамьи, а люди бывалые. Одни – опаленные пороховым дымом фронтовики, летчики, артиллеристы, окопники, танкисты. Другие – от заводских станков и крестьянских полей с огрубелыми руками, но горячими душами. Иными словами, в институт пришли люди, у которых за спиной большой фронтовой и жизненный опыт, люди, которым есть что рассказать и есть чем поделиться с читателем. И пусть строки их еще угловаты и не всегда отточены, но зато мыслей и чувств у них столько, что они в состоянии затопить ими не только литературу, но и весь мир. Кто же учился с нами в те годы? Всех, конечно же, я назвать не смогу, кого-то непременно забуду. Назову лишь тех, кого вспомню, как говорится, с одного захода. Сначала о курсе, на котором учился я. Во-первых, он мне и памятнее и ближе, а во-вторых, этот курс, пожалуй, был самым крепким и ярким за все годы существования института. Чтобы не быть голословным, судите сами. Я начну список с себя. Но не потому, что считаю себя самым лучшим, а потому, что являюсь первым по алфавиту. Итак: Эдуард Асадов, Григорий Бакланов, Юрий Бондарев, Евгений Винокуров, Михаил Годенко, Сергей Баруздин, Юлия Друнина, Григорий Поженян, Бенедикт Сарнов, Владимир Солоухин, Семен Сорин, Владимир Тендряков, Семен Шуртаков, Гарольд Регистан, Юрий Яковлев. Это наш курс. А курсом старше учились: Василий Федоров, Расул Гамзатов, Игорь Кобзев, Маргарита Агашина, Инна Гоф, Наум Гребнев, Владлен Бахнов, Яков Козловский, Ольга Кожухова. Ну, а после у нас учились Константин Ваншенкин, Борис Бедный. Ну, а спустя два года еще Роберт Рождественский, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, Михаил Кильчичаков. Конечно, кого-нибудь я непременно забыл. Но согласитесь, что и названная обойма настолько крепка и весома, что все остальные выпуски, к сожалению, ничего противопоставить не могут.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?