Электронная библиотека » Елена Крюкова » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Безумие"


  • Текст добавлен: 14 апреля 2017, 05:15


Автор книги: Елена Крюкова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

На рассвете Фофа уснул на кровати писателя. Горький укрыл его стеганым одеялом. Сел у окна на табурете и плакал. Море вытекало из его глаз и плескало на скуластые сосновые щеки.

Когда белое солнце всплыло над валунами, Бенька с артельщиками вышагивал по берегу к лодкам. Громадную сеть на плечах волокли. На труп Фофин наткнулись. Фофа лежал весь избитый. Раскинул руки – небо обнимал. Смерть свою любил. Смерть на Островах была всяко-разно лучше, чем жизнь.

– Помянем раба божия Феофана, – бригадир Лемке перекрестился.

Рыбаки стояли и глядели на мертвого мальчика.

Как мученик умер… Царствие небесное…

Надо монахов попросить, они в землянке панихиду отслужат…

Не успеешь на всех-то отслуживать… нас-то тут всех ой-ей сколько… как звезд в небесах…

Бенька сел на корточки. Трогал распухшие, в рубцах и порезах, Фофины ручонки, щеки, плечи. Из-под песка, из-под туч доносились вздохи: печень размолотили… вышибли мозги… поищи рану, а может, пристрелили, сжалились?..

Бенька засмеялся, обнял колени и перекатился на спину. Так, челноком, вопил и хохотал и катался по берегу, и песок налипал на фуфайку. Вместо Люли теперь Лемке кормил его после ловли печеной рыбой. А Люля утопилась. Зашла по плечи в море и окунулась с головой. И вдохнула холодную воду, насытив себя до костей, до сердца последним крещеньем.


Кто сумасшедший? А, это он сумасшедший?

Кто тут воистину юродивый? А, это я воистину и непреложно юродивый. И меня же, меня одного называют Беньямин Блаженный.

Закрыл глаза. Мир померк. Мир вокруг – это всего лишь изощренная ложь; люди нагромоздили ложь на лжи, как красные кирпичи, и верят, что все настоящее. А подлинный мир – в небесах. Там огромные библиотеки, полные небесных книг с золотыми, шевелящимися, ласкающими плоть и дух страницами, и на страницах вспыхивают и гаснут золотые буквы, горят знаки, мерцают рисунки Того, Что Есть Всегда. Все, что временно – ужасно! Это плесень. Ее счищают ножом. Вытирают обмакнутой в содовый раствор тряпкой. Отскабливают мелким песком. Золотым песком! А не поддается – выжигают пламенем.

Огнем сердца, в ночи горящего.

Эти кровати? Никелированные шарики? Эти решетки на окнах? Он, лишь он один, Беньямин, глаголет людям о Боге. И Бог – не иконка. Не картинка на штукатурке храма. Не затверженные тексты унылых молитв. Бог – бесконечное сияние над ледяным морем. Когда ты увидишь это сияние – оно обвернет тебя в пелены, восхитит, и полетишь. И не вернешься.

Священнобезумие! Род небесного счастья здесь, на земле. Он – сподобился. Вот бутылка с кагором в его руке. Вот кружка. Посреди пролетарского града вырыть землянку и там свершать требы – не все такое сумеют! Не все насмелятся. Он – охрабрел. Вообрази струящийся кагор, темный, кровавый, сладчайший, и он заструится из горлышка темного, багряного стекла. Кружка – потир. С кухни хлеб украл; паства причастия ждет.

Железный потир, фабричный грязный сплав. А стал серебряным, и на выгибе серебряная чайка летит, а на обратной стороне серебряной святой Луны – закинутый лик Феофана, святого мученика Фофы. Литургисать ночью в палате! Разве есть в мире что слаще!

Боже мой, Боже, о. Слаще тебя нет ничего.

Слаще пылающей крови твоей – души-птицы убитых людей.

Вон они, в небо летят! Вон они, есть хотят!

Брось, брось крохи сердца им. Брось; все кровь, все песок, все дым.

Твоя усмирительная рубаха сегодня развязана; ты сам в нее облачаешься и сам разоблачаешься, тебе врачи, милостивцы, разрешили. Ты сам себе хозяин. Сегодня длинные рукава не заткнуты за пояс, за штапельные простроченные ремни, и ты можешь сколько угодно расцарапывать себе лицо, бичевать себя ремнями, коленями на острых приморских камнях стоя.

Ночь и палата. И Святые Дары. И он сам стоит в полный рост, огромный, монумент, гора, валун. А маленький! Такой маленький! Лишь глаза весенние – в пол-лица. Седые лохмы ржаной лик обрамляют. Власы посыпаны крутою солью. Морщины жесткой кистью прописаны. Лоб изрезан ножами времени. Сам себе икона. Сам себе еда. Сам себе питье. Сам себе причастие. Сам себе тюрьма. Сам себе воля.

Сам – себе – Церковь.

На камне сем, беломорском, я созижду Церковь свою; и никому, никому ее не отдам.

Вам всем, страдальцы. Вам, родные.

Кого вешали, жгли, били, стреляли. Кого вялили – рыбой – на леске – меж сараев.

Качаясь, пошел по палате: в руке кус ржаного, в другой кружка с красным, оставшимся от обеда компотом. Подошел к окну. В окне Луна. Помнит ли он что-либо при Луне? Или от радости зреть ее чистый, Богородичный лик сходит с ума?

Схождение с ума, так это просто. Так насущно. Если тебя заперли, и выхода нет – ты, сойдя с ума, разбиваешь все замки, все оковы. Чудесное спасение из темницы Ангелом и у Петра было. Безумье счастья, слава тебе, слава тебе! Кто вывел его с Анзера? Разве он помнит? Память, кудлатая собака, прислужница-овчарка, и ты туда же: лаешь, кусаешь, а дорогу не показываешь. Вот она, лунная дорога, под моими ногами. По морю. По соли. По людским слезам. И я иду! Поднимаю потир выше! Причастись, душенька, голубушка Луна!

Поставил кружку с компотом на подоконник. Смеясь, блестя радужками, крошил в кружку хлеб. Помешал пальцем. Облизал палец и закрыл от умиления глаза. О сладость небесная! Великие вечные отцы, вкусите! Великие матери, те, что сгибли в селедочнице, кого растерзала вохра на клочки, насилуя за лодками, за камнями! Ваш отец, ваш Беньямин отмолит у врагов ваших вас; и души убийц и души убитых обнимутся и полетят к золотой Луне, крепко, любовно сплетясь.

Забормотал быстро, а иные слоги растягивал песней.

– Радуйся, святый Анзер… Радуйся и веселись, святая Муксалма-а-а!.. Радуйся, святая Люля, да пребудет с тобой милость всех звезд ночных, алмазных… Радуйся, святый Артем, иже с тобой убиенные возрадуются! Радуйся, святая Ребалда… Радуйся, святый Федька, ибо погиб от муки внутренней, сам себя убивая, в себя стреляя… да прощен будешь! Радуйся, святый Феофан… ибо…

Горло перехлестнуло. Вспомнил. Не удержал слез, полились сами. Капали в кружку. Взял потир обеими руками и высоко поднял. Кружка качнулась, компот пролился на грудь, пропитал рубаху. Стало мокро и стыдно. Сзади раскатился злой бас:

– Ты! Придурок православный! Чертовня какая! Время три часа ночи, епть!

Беньямин замер. Он видел спиной.

Спина видела: долыса обритый мужик на койке сидит, буркалы выкатил. Руки перед собой протянул, пальцы крючит. Воздух когтит. Сейчас вдохнет глубоко и скажет: я, марсианин, удивляюсь, как это по-дурацки все у вас тут на Земле.

– Я, марсианин… дивлюсь! как это все тут у вас! на Земле! по-страшному устроено! Больницы, епть. Снадобья. Уколы всаживают. А у нас на Марсе! на Марсе…

Спина наблюдала: закатил глаза, улыбался широко. Вспоминал блаженства Марса.

Они оба блаженные. Надо его понять. Надо его – причастить.

Повернулся. С высоко поднятой кружкой в руках прошествовал к койке Марсианина. Протянул кружку.

– Причащается раб Божий… как тебя?..

Лысый Марсианин приблизил голову и коварно, бычком, боднул кружку.

Компот хлестнул Беньямину в восторженное лицо.

Он высунул язык и слизнул размякший урюк с губы.

– Испей…

В кружке еще плескалось. Марсианин скривил губы. Схватил кружку и подтащил ко рту. И выпил весь компот двумя глотками.

Беньямин горько, непонятливо смотрел в пустую посудину.

– Это… и все? А другим?

– А другие перебьются. Ты за них – просто так помолись. Утомил ты, православный батька! Вот у нас на Марсе никаких ваших церквей нет. Никакой этой чертовни! А были. Взорвали все раз и навсегда к едрене матери! С песком сравняли! Песочек красный… прекрасный… По каналам лодочки плывут… Гребцы песенки поют… А тут! Блядовня одна!

Руки сжимали пустой потир. Подо лбом звучали выстрелы. Это голуби бродили по карнизу, стучали когтями. Рукава смирительной рубахи мотались, тянулись по полу белой поземкой. Отошел от койки Марсианина. Снова подбрел к окну. Поглядел в стекло. Из стекла на него глядело отражение. Не он. Нет. Невиданной красоты женщина, и улыбалась, и глаза светились тысячью полночных зимних звезд. Волосы плыли вокруг лица призраком метели. Он – это он? Или – она? Как ее имя? Какого Бога она родила?

– Мама…

Женщина подняла руку. В руке зажата рукоять. Над кулаком горит зеркало. Крохотное зеркальце; женщина пальцы разжала. Зеркало не падало. Желтая слива, алая вишня, черный птичий глаз чечевицы. Наклонился ниже, ближе к окну. Уловил, ухватил зрачками лицо в зеркале. Старик. Белые кудри, белая борода. Ты все еще гоняешь плоты по северным морям? Нет православных, нет иудеев. Есть святые звезды в святом небе. Там кончатся все наши муки.

* * *

Вот эта койка. Ее все боятся. Обходят стороной.

Слишком длинная койка. И слишком длинный на ней лежит человек.

Ноги торчат сквозь прутья. Ноги свободны, они не за решеткой.

Пятки распухли. Щиколотки отекли. Будто раки в них впились, и раков отодрали, сварили и съели, а костяные голодные ноги остались.

Ноги есть, а лица нет. Пустота вместо лица. Белая плоская поляна.

Его тут все так и зовут: Бес. Зачем Бес? Почему Бес? Оттого, что сбесился, а назад хода нет?

Лицо у него такое: бесовское. Хитрое, страшное и спокойное. Застыло, вырубленное изо льда.

А что с ним? Ты, Мелкашка, скажи! Ты все знаешь тут.

Да что, что! Жену кухонным тесаком укнокал, сына одеялом обвязал, вышел с ним на балкон и вниз сиганул. Сын жив, он жив. Судить-то не судили. Больным признали. Сюда забросили. А сынка в детский дом. На всю жизнь пацан этот прыжок запомнил!

Да, что на всю, так на всю. Бес, говоришь. А этот, у двери, кто?

А это у нас Мальчонка-Печенка. Ляжет на живот, руки с койки свесит, ногтями пол скребет и орет: отбили, гады, все печенки! Все печенки мне отбили! Печенки болят! Печенки скорбят! Вот мы его Печенкой и кличем. Его на ток таскают. Обратно на носилках приносят. На койку складут – лежит и еле дышит, весь облеванный. К ужину очухается; ему рожу нянька вытрет, он сам поест, да ложка из слабой руки валится, звенит. В угол катится, к мышам.

Так, понятно, Печенка. А этот? Напротив тебя?

Бляха! Это Марсианин.

Настоящий Марсианин?

Еще какой неподдельный! Просто с Марса сейчас! Мы его папиросами снабжаем. У него родни нет, и передачки не приносят. Совсем один мужик. Говорит: я и на Марсе одиночествовал. А жрет! Мы его спрашиваем: у вас там на Марсе все такие жруны? Ржет: мы там камни ели! Там – и камни вкусные! А у вас в таком супе гороховом мы – трусы стирали!

Ха, ха. Занятный тип. Судя по всему, обострение паранойи. Ну, а этот? У окна? Мрачный?

О… Это Политический. Мы все в курсе, почему он тут. А вы разве не в курсе? Вам – рассказать?

Не надо. Я в курсе.

Ну вот и я тоже в курсе. И все мы. Значит, не ворошить?

Не вороши. Есть вещи, о которых говорить нельзя.

Понял, товарищ.

Я тебе не товарищ.

Понял… имячко-отчество-то ваше как?

Наплевать.

Наплевал.

А этот? У кого на тумбочке штаны лежат?

А, этот! Уморительный. Видите, в лыжной шапке спит? Это у него колпак шутовской. С помпоном! Он умеет только два слова! Больше не говорит ничего! Ванька его звать. Ванечка. «Вань, есть хочешь? – Угу. – А чего бы ты съел? – Ванну щов!» Так его кликают сейчас так: Ванна Щов. Ванна, это ж почти Ваня. Ну так и повелось. Он уж здесь давно. Я сам два месяца лежу, все сроки пересидел. Выписки жду! А Ванна Щов до меня еще тут, по слухам, полгода оттрубил. По больнице шастает без штанов! Орет козодоем! Его Бес вчера ремнем отстегал. Его – в Ляхово отправят. По всему видать. Безнадежный.

Ясно. А этот? С белой бородой?

А! Чудак церковный! Это кто там за окном с большим белым бородом? Это я, это я, Мефистофеля твоя! Православный аферист. Обманом в церковь вступил. Обман раскрыли. А у него уж и ряса, и риза, и приход! Вытурили взашей. Так он ухитрился свою церковь основать. Ну, секту, проще! Сектант махровый! Но забавный! О звездах говорит. И о том, что все наши судьбы в какой-то, черт знает, небесной канцелярии прописаны! Золотыми, брешет, письменами. И он якобы эти письмена читает. И толкует. Не толкует, а токует! Тетерев!

Впечатление, что ваш тетерев в тюрьме сиживал.

Как в воду, слушайте, глядели. Лагерник он. А знаете, он по ночам умеет превращаться!

Как превращаться?

А так. Очень просто. Я как-то по малой нужде вскочил. Меня мочегонными накололи. Поднимаюсь, в ту-степь шкандыбать – и вижу: идет. Надвигается.

Да кто, кто идет?

Птица. Орел. Башка орла, клюв крючком, острый, вниз загнутый. Глаз огромный, круглый, трехслойный: в центре алым горит, дальше обод желтый, а снаружи ярко-голубой. Фосфоресцирует. Важно так шествует. Лапы из-под смирительного балахона – шлеп, шлеп. Голову оборачивает: туда, сюда. Глазом косит. Клювом щелкает. Рукава рубахи на груди узлом завязаны. Я его сразу узнал. Беньямин, умоленный. А репа орлиная. Я от страха аж присел. Ну, думаю, за подол его надо цапать! И на пол валить! Я напрыгнул. А он как меня в темя клювом долбанет! Я света не взвидел. На миг оглох. Всюду настала тишина. И вдруг белые рукава рубахи горячечной прямо как крылья взлетают и хлопают, и он сам, орлище, поднимается над полом! И так висит! Вот вам крест, хоть я атеист и комсомолец! Висит, а я гляжу. Снизу вверх. Чуть в штаны не наложил. Я и молитв не знаю. Он – шаг ко мне. Все, думаю, клюнет еще раз, и дух вон! И тогда я не полу разлегся шкурой. Куда рука, куда нога. Валяюсь. Слышу, крылья орла хлопают надо мной. А тут дверь заскрипела. Санитарка с ведром, со шваброй. Ночь кончилась! Нянечка как заблажит: врача! врача! больной на полу! до поста не добежал! умер! Это я, значит, умер. Но вы же видите, я не умер!

Я вижу, ты не умер, Мелкашка.

Нянька-то – меня одного видела! А орла не видела! А я краем глаза видел все: и как он на пол из воздуха рухнул, и как простыней накрылся, и как из крыльев все перья осыпались, повылазили, пол снегом усеяли. А орел шасть – и сквозь окно просочился, сквозь стекло утек. Я потом подошел: отпечаток морозный. Фигура орла на стекле, блестки инея пальцы мне жгут. Вот ты какой пройдоха, думаю. Обернулся – а он лежит на койке, и с головой накрылся. Опять, значит, человек. Только вы не верьте. Не человек он. Не человек!

Верю. А ты человек?

А я – человек! Черт… а может, и я… тоже…

А этот, вон там, в дальнем углу? Это кто?

Этого – недавно притащили. На носилках. Он в сарае дрова рубил и себя зарубил. По шее себе рубанул. Рану зашили. А он в себя не приходит. Горе, кричит, у меня, жить не хочу! Да кто из нас тут хочет жить? Да почитай, никто. А зачем жить? Под красными флагами и без нас весело. Вихри враждебные веют над нами! Темные… силы… нас злобно… гнетут…

Ты будешь жить. Тебя вылечат.

Спасибо! От чего вылечат? От жизни? Так мы ею все болеем. Если бы в руки мне топор – я б себя тоже рубанул! А что! Миг один. Темно в глазах, а боли не боюсь. Если надо, уколюсь!

* * *

Боланд растирал себе грудь рукой. Возил, крутил ладонью по халату, и жестко накрахмаленный халат белым наждаком царапал ладонь.

– Что вы, Ян Фридрихович? Замерзли?

– Сердце жмет.

Толстая Люба сердобольно порылась в необъятном кармане. Вытащила початую пачку валидола. Выдавила большим пальцем таблетку.

– Под язык. И не спорить!

– Ваш валидол дерьмо.

Но взял, кинул в рот, чмокал как ребенок.

Тайно оглядывал пухлые, щедрые Любины стати.

«Вот пропадает баба. Годов ей за тридцать. А то и к сорока подкатывает. Сколько дитяток нарожала бы уже! А толчется в желтом доме. Ни зарплаты, ни мужнишки, ни жилья».

– Любовь Павловна, вы по-прежнему на съемной квартире?

Смущенно отвернулась, заалела. Стыдится как школьница, даже смешно.

– В комнате.

– Ах прошу пардону. Я грубый неотесанный мужлан. – Сосал валидол, как монпансье. Безжалостно, вынимающими душу зрачками щупал, колол румяное Любино лицо с тремя царскими подбородками. – Приведите меня в вашу комнату.

– Ян Фридрихович!

– Не шумите. Я пошутил. Чаю попить.

– Знаем мы ваши чаи.

– Не знаете вы, Люба, ни черта. Жизни вы не знаете. Знаете только ваших больных.

– Наших.

– Черт с ними. Наших. Но они – не жизнь. Они – патология. Это все мусор, отбросы. Мы тремся возле них и сами в отбросы превращаемся. А этого нельзя допустить. Вот представьте, сдобный пирог! А его поливают мочой.

– Фу. Как вы…

– Да! Могу! Могу! – Кричал понарошку сердито, глаза смеялись. – Я в психиатрии двадцать лет! А профессор Зайцев всю жизнь! Судьбу человек патологии отдал. И что? Результат? Корвалол в кулаке? Грудная жаба?

– У него книжки. У него… звание…

Боланд шумно, разбрасывая стулья, подошел к окну.

– Звание! Эта чертова ординаторская? Эти жуткие рожи в палатах? Мы им служим! Они наши хозяева! Не мы над ними владыки! Они – над нами! И знаете? Если псих кого убьет, над ним ведь суда нет! Он – невменяемый! Неподсудный!

Люба зажгла плитку. Спираль раскалилась мгновенно. Люба грела над плиткой руки, передергивала плечами. Под халатом свитер, и все равно холодно. Лютая зима в этом году. Говорят, до сорока градусов мороз дойдет. Как в Сибири. Волга и Ока с Откоса – как железные вилы лежат. По льду танки пройдут – не провалятся.

– К себе не приглашаю, а здесь чайник поставлю.

– Воды набрать?

– Не надо. Налила.

Чайник зудел комаром, посвистывал. Люба беззастенчиво разглядывала выбритое сизое длинное лицо Боланда. «Властный какой. Лишь бы покомандовать. Выйди за такого! Из угла в угол загоняет. Нет уж, лучше одной. А в гости – набивается. Обойдется».

Боланд улыбнулся твердыми, чуть вывернутыми губами.

– Любовь Павловна. Вы когда-нибудь инсулиновую терапию кому назначали?

Наморщила лоб.

– Да… Нет…

– Хотите посмотреть, как это делается?

Чайник выпустил белое облако. Люба умело сыпала чай в заварник. По ординаторской разносился запах веника.

– Можно бы.

– Тогда идемте.

– А чай?

– После чая.

– А у меня к чаю ватрушки. Сама пекла.

– Валяйте ваши ватрушки!

Ели и пили стоя. Прихлебывали громко, дуя на чашку, обжигая вытянутые трубочкой губы. Смеялись. Чувствовали себя странно: детьми, заговорщиками.

– А это не опасно?

– Что? Инсулин? В психиатрии все опасно. Мы все идем по лезвию, Люба. И вы это знаете прекрасно. Но у нас другого выхода нет. Иначе зачем мы все здесь? Вы ведь любите ваших психов?

– Наших.

– Вашу мать! Простите великодушно. Наших.

Хохотали. Оборвали хохот. Люба утерла рот ладонью.

– Вкусно?

– Немыслимо. Вы сами как ватрушка. Так бы вас и съел.

Ожег карими, наглыми глазами, мокрыми веселыми вишнями.

– Творожок деревенский.

– Творожок не инсулин. Ешь не хочу. Пошли!

Пошел вон из ординаторской – крупными, сильными широкими шагами, и Люба засеменила за ним уточкой, переваливаясь с боку на бок, осторожно неся пухлый живот, и казалось, что баба беременная и себя бережет.


– Ей все эти дни вводили инсулин. Я распорядился не тридцать единиц, а сразу пятьдесят. И прибавляли не по шесть, а по десять. Крепкая. Организм устойчив к инсулину. Несмотря на то, что алкоголичка. Я думал, у нее коматозная доза тридцать, ну там сорок единиц. Ну пятьдесят. А сегодня делаем девяносто – и хоть бы что. Правда, потеет обильно. Белье меняем. Но, может, жарко в палате.

Больные лежали как мыши. Стреляли глазами. Синичка тихо постанывала.

Боланд обернулся к Синичкиной койке.

– Больная Неверко! Что с вами? Вам плохо?

Стоны затихли. Боланд сложил ладони замком и хрустнул пальцами.

– Я хочу сейчас ввести ей сразу сто единиц. Это заведомо кома. К бабке не ходи.

Сестре стояла наготове. В руках лоток. В лотке два шприца. В шприцах прозрачные жидкости. Одна смерть, другая жизнь.

«Черт, это же как мертвая и живая вода. Сказки сбываются».

Любины светлые, опалово-голубые глаза под шапочкой глядели прямо, серьезно, сосредоточенно. «Я для нее профессор. Почти как Зайцев. Ишь как навострила уши».

Обернулся к сестре.

– Давай!


Зачем они подошли так близко?

Эти птицы. Эти звери.

Это люди, у них руки и ноги.

Человек с головой крокодила. Женщина с головой змеи.

Кобра раздувает клобук. Глядит на зубастую пасть.

Крокодил улыбается. Он улыбается ей, Маните.

Манита, кричит каждый желтый зуб в крокодиловых деснах, какая же ты глупая, Манита! Ты даже за себя не можешь постоять.

Еще одна подошла. У этой над плечами мотается, трясется трусливо морда овцы.

Овца блеет: что надо, хозяин?!

И Крокодил щелкает зубами: давай, начинай!

У Овцы в руках тонкий, узкий серебристый флакон. Может, там водка? Дайте выпить! Дайте! Дайте!

На Корабле у кока, на камбузе, в бутылях, в заваленных соломой ящиках хранится ямайский ром и французский коньяк, и аргентинское вино, и китайская змеиная водка.

А чистый спирт – только у врача, у корабельного лекаря, у коновала.

Крокодил машет рукой. Овца ловко задирает Маните рукав. Обжигает холодной мокрой ватой. И серебряный флакон внезапно выпускает дикий острый клюв. В виде иглы. Игла прокалывает руку насквозь. Прокалывает сердце. Выходит под лопаткой. Выходит навылет, серебряной пулей. Тело изгибается. Тело будет бороться. Если вы мне душу убили – тело живо пока!

Манита выгнулась на койке коромыслом. Закричала. Опираясь кулаками на матрац, медленно, страшно, через силу поднималась. Размахнулась. Силы прибыли. Она больно, наотмашь, ударила кулаками по морде презренную Овцу. Выбила ей из рук лоток. Лоток с лязгом упал на пол. Синичка стонала. Крокодил выпустил сквозь зубы ругательство. Красный язык Крокодила дрожал в слюнявой пасти.

– Поди новый шприц с глюкозой набери!

Овца, поджав хвост, бежала по коридору и орала:

– Санитары в девятую! Санитары в девятую!

Солдатский топот ног. Рожи больных высовывались из-за дверей. За стеной мужской голос пронзительно завопил, подхватывая концерт женщин. Вбежали солдаты, запахло потом гимнастерок, они засучивали рукава, гремели сапогами. Наваливались, мяли, насиловали, закручивали руки. Сейчас будут стрелять. Всегда – будут стрелять! Нам без выстрелов нельзя! Такие уж мы! Нам – нельзя – без смерти!

Манита выгибалась, била по матрацу ногами, трясла головой. Волосы лезли в рот. Ее за руки держали дикие звери: тигры, ягуары. Она таких только на картинках видела. С тигра сползала вниз, по шерстяному боку, красная масляная краска. И черная ползла. И опять красная. Ей руки ломали. По ногам били. Держали крепко. Но она все равно вырывалась. Пот лился по телу холодными ручьями. Боль поднималась изнутри и заливала мозг, выкручивала мышцы. Она дергалась, будто кто дергал ее за веревки, привязанные к ногам и рукам.

Сон обнимал. Сон надвигался и падал сверху. Сон поднимался снизу, из-под койки, из под ее железных тяжелых ножек. Где я и кто я? Меня уже нет. Я птица, и сейчас взмою, пробью головой потолок и улечу с вашего пытального Корабля. Крокодил, уйди! Вот мой кулак, выбью тебе все зубы.

Подняла руку. Пальцы слабели, в кулак не складывались. Ноги подергивались и подскакивали, будто кто лупил ее молотком под коленки. Видимый мир расплывался белесыми, серыми пятнами. Мир становился слепым, безглазым. Мир больше видел Маниту. И Манита плохо различала мир. Мир, куда ты?! Постой! Вернись!

Она хотела опять размахнуться и ударить. Рука бессильно упала на матрац.

Я бьюсь с вами, звери! Бьюсь! Я вас всех… перебью…

Я не хочу… я не… я…

Не я…

Не…


Она видела то, что обычный человек не в силах увидеть никогда. Хвостатые ящеры медленно, важно подходили к ней. Огромные хвощи подламывались и рушились, накрывали ее пахучими темными лапами, и она перестала видеть небо и свет. Мышцы растворялись, размокали хлебными корками в молоке, выливались остылым чаем в мертвое блюдце, на скатерть, на натертый мастикой к празднику цветной паркет. Трехголовый змей хохотал, выпуская из трех пастей дивный голубой огонь. Одна голова грызла Манитину руку; другая терзала ее волосы; вырванные пряди валялись на золотом песке, кожа кровила, красные пятна расплывались на золоте, впитывались всепожирающим временем, исчезали.

Это снег! Это холст. Но я не помню, что такое холст! И себя ты не помнишь?

Ты не помнишь такую себя?

Вместо рук у тебя ноги. Вместо ног – руки. Вместо щек – низ живота. Вместо рта – горячая вагина. А зачем тебе язык? Это теперь не язык; это ты стала мужчиной, на миг или навек, все равно. Высунь – втяни, высунь – убери. Игра такая. Игра в любовь; игра в ненависть. Игра в телеса, они разные, и они у всех одинаковые. Какая разница, женщина ты или мужчина?

Вместо глаз извне тяжелые чугунные телескопы наставлены на тебя; и ты сама себе астроном, рассмотри же себя, как звезду. И ослепни.

Перед выпуклыми всевидящими линзами плывут картины. Они живые. Они меняются ежеминутно. Ты голодна – а они кормят тебя. Вливаются в тебя, заполняют тебя. Тебя сейчас вырвет, а они все втекают в тебя, распирают изнутри. Ты лопнешь! Кожа порвется! Терпи. Терпеть – больно. Терпеть – сладко. Терпеть – невыносимо. Ударь, молния! Прорви меня! Рассеки! Пусть вся краска вытечет на холодный белый кафель!

Вихрь. Вокруг тебя вихрь. Стань вихрем. Обратись в ветер! Ты же можешь. У тебя нет границ. Третья голова дракона прокусила твой череп; и весь красный воздух вышел из него, и взорвался под мирным небом, и ты сама стала войной и любовью. Крикни им, как ты их всех любишь! Крикни дуракам!

Дураки! Я вас люблю!

Дураки… я вас…

Вместо живота – солнце; оно сожжет все вокруг, берегитесь. Из пупка бьет бешеный свет. Белый, медовый, красный круг крутится, пылает, переливается изнутри, и сквозь тонкую перламутровую кожу летят, стреляют длинные, мощные, неумолимые лучи. Человек – зверь?! Человек – луч! Вы не заточите свет в тюрьму! Вы не изнасилуете его литием, инсулином, иным лекарством; не свяжете бельевыми веревками; не надаете ему пощечин; не разобьете его, как стакан или рюмку! Ах, рюмочка, моя голубочка… Я – свет в твоих хрустальных гранях! И я – из себя самой – за свое драгоценное здоровье – пью!

Дураки! Выпейте со мной!

Как больно! Как больно! Как больно!


Манита выгибалась на койке в чудовищных судорогах. Люба, вцепившись до белизны пальцем в спинку койки, не отрывала от женщины глаз. Чем она провинилась, что ей назначили такое лечение? На один сумасшедший миг Люба стала ею, этой странной распатланной больной, похожей на какую-то трагическую актрису, кажется, итальянскую, кажется, в военном фильме видела. Там грузовик, и солдаты, и женщина едет с ними в кузове; и у нее такое вот лицо, как у этой… как ее? Касьяновой?

– Ян Фридрихович… – Разорвала слипшиеся губы. – Разве нельзя…

Руки и ноги больной дергались как на шарнирах. Частота дерганий все увеличивалась. Вот она вся уже тряслась. Мелко тряслась, страшно; тряслась голова, тряслись кисти рук, трясся подбородок, вибрировал тощий торс. Люба обхватила голову руками. Сквозь пальцы деревенским творогом лез белый лен шапки.

– Сделайте же что-нибудь! Скорее!

Боланд положил жесткую руку на круглое лунное плечо Любы.

– Стойте спокойно. И смотрите. Сейчас фаза возбуждения начнет проходить.

Губы Маниты выпятились вперед. Вытянулись трубочкой. Застыли. Тело продолжало дрожать. Все крупнее; сильные волны колыхали плечи и живот, голова кивала, соглашаясь с невидимым спорщиком. Пальцы скрючились и схватили край простыни. Цепко, крепко сжали. Потащили на себя.

– Она умирает. Обирается! Так делают умирающие больные. Я знаю. Вы убили ее!

Глаза Любы засверкали. Она сдернула с головы и смяла шапочку. Сжимала ее в кулаке.

Боланд хотел улыбнуться, но не улыбнулся.

– Нет. Не убил. Глядите. Все только начинается.

Он шагнул к койке и осторожно, умело, как заправский офтальмолог, вывернул Маните верхнее веко.

– Широкие зрачки. А теперь глядите. Сужаются. Все. Кома.

Пощупал мышцу над локтем. Твердая. Пощелкал пальцами перед носом. Не видит. Вынул из кармана иглу. Потыкал Маните в шею, в щеки. Тишина. Санитары стояли рядом, сопели. Беззвучно вошла в палату сестра. Несла шприц. Чуть не упала через валявшийся на полу лоток. Перешагнула. Боланд взял безвольную руку. Нащупал пульс. Считал удары, шепча: раз, два, три, четыре.

– Брадикардия. Температура падает. Она вся мокрая.

Люба сглотнула.

– Может, доктора Сура позвать?

Теперь он сверкнул глазами.

– Доктора Сура? На черта он тут мне?

– На подмогу.

Покривился. Смолчал. У Маниты подрагивали под веками глаза. Нистагм. Все верно. На свет реакции нет. Бледная, аж голубая. Щеки отливают синевой. Кровоснабжение мозга плохое. Тут важно не перебрать. Время. Надо выждать время; недоберешь – не получишь лечебного эффекта, перегнешь палку – получишь живой труп и реанимацию. Опять лезвие! Лезвие, да, ты идешь, циркач, под куполом по ножу босиком, и ноги ранишь.

– Боже! – закричала Люба в голос. – Что это! Что это!

Оставила спинку койки и судорожно, не помня, что творит, вцепилась в руку Боланда.

Манита вытянула ноги под длинной рубахой. Ноги чуть приподнялись над матрацем. Ступни дико, по-цирковому вывернулись вверх и внутрь. Так заледенели. Руки тоже поднялись, сами собой, локти хрустнули, запястья напряглись медно, железно. Мышцы все вздулись. Пошли по телу каменными буграми. Вся женщина превратилась в уродливую бронзовую скульптуру. Выкрашенную известкой мертвенной белизны.

– Тонические судороги, коллега.

Не отрывал глаз от больной. Внутри себя считал секунды, как удары сердца. Раз, два, три. Четыре, пять, шесть. Свое сердце считал, а оно считало время. Манита запрокинула голову назад. Спина ее выгнулась трамвайной дугой. От тела шел жар, как от костра. Потом пошел холод. Она лежала, разведя напряженные руки, будто хотела всех обнять. Ступни, как лица маленьких чудовищ, глядели друг на друга. Она дышала все реже. Боланд считал вдохи. Раз, два, три. Четыре. Манита вдохнула. И больше не вдыхала.

– Маша… У тебя глюкоза?..

Внезапно говорил тихо, почти шептал, бормотал. Будто Манита спала, и он боялся ее разбудить.

– Да.

– Дай подержу. Тащи еще кордиамин. Лоток… подними…

Гибко наклонилась красивая сестра, подхватила с пола лоток, сломя голову побежала в процедурную.

Шапочка вывалилась из руки Любы. Боланд поймал ее на лету.

– Наденьте…

– Она умирает…

– Бросьте… пороть ерунду…

Но сам, видела Люба, уже боялся.

Плечи Маниты поднялись над грудной клеткой, и грудина ввалилась внутрь, как сломанный ящик. Она все так же, дудочкой, держала деревянные губы. Грудь не поднималась. Замерла.

– Не дышит…

– Сейчас задышит!

Не глядя, взял у сестры из рук шприц с кордиамином. Отдал ей – с глюкозой. Закатал рукав, воткнул иглу. Попал в сосуд: под кожей разливалась синяя кровь.

– Теперь глюкозу. Я сам. Перехвати ей руку.

Сестра обкрутила Маните руку выше запястья резинкой, вена надулась, Боланд попал в вену сразу, выдохнул облегченно. Глюкоза вытекала из иглы внутрь. Внутрь женщины. Внутрь смерти. Белая, сладкая жизнь.

«Живи. Только живи. Ты ничего не будешь помнить, что мы тут с тобой сделали».

Все. Ушла доза! Скулы Маниты из синих стали чуть розовыми. Грудь задышала. Шумно вылетал воздух из носа. Мышцы опять стали перекатываться под кожей. Судороги усилились. Она закусила губу и прокусила до крови. Боланд схватил с тумбочки столовую ложку и всунул Маните в зубы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации