Электронная библиотека » Елена Крюкова » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Безумие"


  • Текст добавлен: 14 апреля 2017, 05:15


Автор книги: Елена Крюкова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Манита подняла руку и коснулась рукой своего лица в зеркале. Погладила себя по щеке.

Ее зеркальная щека почуяла тепло ее ладони.

Рубаха, а если снять? На вешалках висят платья. Их тут много. Не счесть. Отец ворчит: Нора, зачем такая куча нарядов? Ты не королева английская! Мачеха сейчас спит с отцом. Раздвигает перед ним ноги. Они налегают телами друг на друга. Бесятся и вращаются под одеялом, как два живых глобуса. Липнут кожей; елозят по губам губами. Все это называется брак. Законный брак. Пока они слепляются и разрываются и клеятся друг к другу опять, возьми, сорви с тремпеля самое лучшее ее платье.

Смуглые худые пальцы Маниты судорожно перебирали ткани. Материя плыла и плавилась. Деревянные тремпели гнулись под тяжестью шуб и пальто. Громоздкие костюмы, юбки в пол, пиджаки с подшитыми высоко ватными плечиками, по последней моде. Вот! Сейчас!

Под ладонью поплыло жесткое, деревянное. Наждаком оцарапало запястье. Пальцы сами вцепились. Сами тащили. Платье из жесткой, железной ткани. Из парчи! Мачеха заказывала его на пошив, у лучшей в Горьком портнихи Зинаиды Лысаковской. Полоса черная, по ней золотые искры; полоса золотая, белое золото, по нему бегут, убегают, несутся крохотные черные розы. Как на их обоях. Черные мухи. Черные муравьи. Черные родинки на золотой щеке, на золотой нежной спине. Черная черника на золотых нагих холмах. Бери губами. Ласкай. Вглатывай. Ешь.

Она сбросила с себя ночную рубаху. Комок отлетел вбок, валялся полосатой мертвой кошкой у ног. Зеркало притянуло, остановило. Глядела на себя, голую. Впервые в жизни. Водили в баню, там тоже зеркала: у них дома белоснежная ванна, да мачеха бубнила: баня это здоровье! Манита от стыда заворачивалась в простынку. Ежилась, горбилась. Не хотела показывать всем беззащитную, голопузую себя. Мачеха, разъярившись, швырнула в таз кудлатую мочалку и шлепнула ее по щеке. Звон раскатился на весь предбанник. Голые розовые бабы возмущенно оборачивались, громко укоряли мачеху: и что вы этак с ребенком? да ведь она птичка! котенок! а вы! стыды!

Не глядела в те, банные зеркала. Не глядела в зеркальце на бегу распахнутой, на столе забытой мачехиной пудреницы с мельхиоровой крышкой, на крышке ледяная кремлевская башня с красной звездой. Дома, в гостиной, от пола до потолка зеркало стояло, на светлой еловой тумбе. Отец стучал по нему ногтями: запылилось, надо бы протереть! Мачеха зло подходила, комкая тряпку в кулаке, терла, терла, будто дыру протереть хотела. «Вот, глядись в свое венецианское стекло!».

Взрослые гляделись. А она – нет.

Вот лишь сегодня. Этой ночью. Исподтишка. В тайное зеркало старого шкафа.

Тронула пальцем грудь. В другой руке крепко держала платье, словно боялась – взмахнет рукавами, улетит. Глаза обшарили плечи и ребра. Скользнули вниз. Как устроен человек? У женщин внизу треугольник. У мужчин отросток. Это для размножения. Она читала в старинной энциклопедии. Она все знает. И даже больше. Но о страхе нельзя говорить. Нельзя думать. О нем нельзя помнить. Он просто есть, и все. Не надо тревожить его.

Довела взглядом до коленей, до лодыжек, до пальцев ног. И взмахнула парчой. И скользнула в нее обреченной рыбой. Сама прыгает в сеть. Сама забьется, заплещет хвостом, плавниками, задохнется. Ударят багром по голове; счистят чешую; разделают, разрежут – зажарят на чугунной громадной сковородке – и зеленью посыплют, и подадут к столу.

И родители будут есть и похваливать: а, черт возьми, как вкусно! Неужели это наша дочь?

Добавки! Еще!

Стояла босиком, в парчовом платье, перед зеркалом.

Потрогала, как живую, туго скрученную из золотой парчи маленькую розу над вырезом между грудями.

Дверь пропела: ми, ми-бемоль, ре. В детскую спальню шагнул человек.

Манита резко, на одно мгновенье, увидела в зеркале: летящий наискось снег, и закинутое лицо, и кричащий рот, и серебряную брошенную во тьму монету щеки, и ночь взметнулась и повисла смоляными космами, и борьба, и стон, и красное, красное горькое густое варенье, медленно, толстыми каплями, стекает по белым голым плечам, по живой голой свече, а ей гореть-то – миг, другой, и погаснет.

Отец взял ее обеими руками за плечи.

– Манита! Что ты тут творишь? Среди ночи?

Ее голова обернулась к нему.

А она сама все так же глядела в зеркало.

Ее стало две, не одна.

– Я? Ничего. Я сплю.

– Манита! Врешь и не краснеешь! Ты же не спишь.

– Я сплю.

– Ты крадешь из шкафа мамины наряды. Если что испортишь? Она с меня голову снимет.

Ее лицо глядело на отца, а ее глаза глядели вглубь страшного зеркала.

– Ты боишься ее.

– Не боюсь, а берегу.

– Меня ты не бережешь.

– Ну ладно! Ну хватит!

Попытался повернуть ее к себе целиком. Манита стала как стальная. Как бронзовый памятник Ленину, Сталину. Ее ноги вросли в паркет. Не вырвать.

Отец осилил. Теперь они стояли лицом к лицу.

Манита потеряла зеркало из виду.

И потеряла страх.

Глазами обожгла глаза отца.

Послала из-под ощеренных зубов презрительный выдох его прокуренным, колким губам.

Прикрыла ладошкой парчовую розу, как пойманного жука.

– Эй! Не трогай розу! Портниха ее некрепко пришила!

Манита вцепилась в розу и с силой дернула. И оборвала.

– Что ты! С ума спятила!

Она размахнулась широко, хулигански, как пацан, и от локтя, жестко и ловко, бросила золотую розу в открытую форточку.

Фортку в детской мачеха всегда держала открытой. Ребенку нужен свежий воздух. В жару. В мороз. Ночью. Днем. В солнце. Во тьме. В болезни. В здоровье. В крике. В молчанье. В смерти. Всегда.

* * *

– Как вы думаете, Ян Фридрихович, все-таки, какова природа бреда?

– Какой простой вопрос, Лев Николаевич! Простой как лапоть!

Снегобородый старик и высоченный, косая сажень в плечах, горбоносый, могучий Голиаф глядели друг на друга. Старик сгорбился за рабочим столом, заваленным сугробами бумаг. Голиаф, веселясь, полупрезрительно-полунасмешливо, играя одним углом рта в усмешке то ли вежливой, то ли оскорбительной, стоял и глядел старику в лицо, сползая взглядом со лба на затылок, на мятую белую шапочку.

– Простой?

Старик поправил на носу пенсне. Голиаф яростно потер гладко выбритые сине-сизые щеки ладонями. Старик отвернулся: от великана слишком терпко пахло одеколоном «Шипр».

– Ха, ха. Ну да, простой! А ответ-то на него – сложный! Нобеля тому, кто отгадает!

– Простой…

Белая шапочка качнулась и наклонилась. Старик нагнул голову. Глядел на носки своих старых, скороходовских, тщательно наваксенных черных ботинок.

– А вы хотите сказать, что…

Старик поднялся пугающе резко, будто стул под ним загорелся.

– Да! По-другому! Вопрос сложный! А ответ на него – простой! И он – один! И мы его не знаем! Знали бы…

– Не строили желтых домов, коллега? Но ведь мы с вами исполняем нашу мечту, не правда ли? Я вот всю жизнь мечтал стать… ухохочетесь!.. гипнотизером. А психиатром стал. И не жалею ничуть. Все очень близко.

– Лавры Мессинга не давали покоя?

Граненый стакан поблескивал: косо падал из оконного чисто вымытого стекла, из-за выкрашенной белой масляной краской толстой решетки свет фонаря. Зима. Фонари зажигают рано. А люди все равно идут и падают. Ноги подворачивают. Ключицы ломают. Травмпункт пятой больницы забит до отказа. Чем тело лучше мозга?

«Лучше бы с кровавыми телесами возиться, чем с пробитой бредом башкой».

Голиаф изящно, будто бабочку за брюшко, вынул из нагрудного кармана халата сигарету. Халат зимний, сигарета ледяная. Шапочка до дыр застирана. Мышцы, мускулы тесный халат рвут. Мужик, самец. Сестры вокруг так и вьются. Старик, косясь, глядел, как, стоя у форточки, медленно, собой любуясь, курит Ян Боланд, плавно водя рукой туда-сюда, втягивая щеки при глубокой, как долгий поцелуй, затяжке.

Его ученик. Ведущий психиатр города. Не подступись.

Он-то, старый Пер Гюнт, несчастный профессор, не подступится. Ишь, боек. Бойцовый пес. Бультерьер; и любому руку оттяпает, коли пальцем подразнить. И ему? И ему.

– Бред при шизофрении, коллега, отличается от бреда параноидального. Бред маньяка – от депрессивных снов. А бред лунатика? Вот она, природа сомнамбулы, ведь тоже рядом! А кто вскрыл эти механизмы? Кто?

Чуть было не вскричал: «Вы?!» Да вовремя осекся.

«Обижу дедушку Мазая. Все же он меня в люди вывел. К себе на кафедру пристроил. Я у него лучший. Да и дни его сочтены; еще немного, и…»

Предпочел не додумывать. Слишком часто врачи безжалостно, цинично говорят о смерти. А вот думать о ней избегают.

Старик сдернул белую шапку и, как рушником после холодного умывания, плотно, крепко вытер ею лицо.

– Вы, конечно, помните Кандинского, коллега.

– Да! Помню. – Боланд плюнул на пальцы и помял в них искуренный «бычок». – Еще бы не помнить. Бред интеллектуальный, бред чувственный. Бред такой, бред сякой. Человек бредящий пребывает в совсем особом мире. В ином пространстве. Может, в ином времени! И мы все для него – просто мошки никчемные!

Смеялся многозубо, радостно. Все крепкие, как на подбор, ядра мощных зубов можно сосчитать.

Старик снова тяжело, обреченно опустился на обитый черной кожей стул. Кожа прибита кругляшками странных, похожих на армейские пуговицы, медных кнопок. «Ну точно как с гимнастерки содрали и приляпали. Почему он так зол на меня? Что я ему сделал?»

– Что я вам сделал?

Вслух, очень тихо, самому себе, не ему сказал. Боланд услышал. Выбритые до синевы лоснящиеся скулы побелели.

– Вы? – Вышвырнул окурок в форточку. – Да ничего. Ничего особенного! Вы же сами мне говорили: вот, вот она, твоя синяя птица! Вы бредили моим успехом больше, чем я сам! И когда я уже близок…

Старик повернулся к окну. Боланд видел его старое, обросшее седыми волчьими волосами огромное ухо. Столько диких воплей слышало. Столько рыданий. Столько предсмертных хрипов. Столько просьб. Жалоб. Ругательств. Столько… бреда…

Голос старика доносился издали. Будто с фонаря. С Луны – она висела над фонарем его небесным двойником. Синий глаз прожигал стекло. Плавил решетку.

– Ни к чему вы не близки, Ян Фридрихович.

– Вот как? Раньше вы были иного мнения. Может быть, вас…

Старик все глядел в окно.

– Договаривайте!

– Подослали?

Боланд видел, как окаменел затылок старика. Ординаторскую залило восковое, горячее молчанье. «Закурить бы. Нельзя столько курить. Старая перечница!»

Из молчания медленно всплыло бородатое лицо. Губы посреди седой шерсти тряслись. Старый волк, тебя, как видно, тоже можно подранить. Какой ты чистый! Хочешь быть чистым?! Во времени, которое всех продало и предало, где ты не можешь быть самим собой, а принадлежишь, колесико, чугунный винт, громаде дышащей хрипло машины, и взмывают маховики, и вертятся турбины, и тебя больше нет, а ты лишь железный скелет на службе у незримого чудища?

Боланд глядел на старика. Его так просто растоптать. Унизить.

«Сейчас он врежет мне».

Старик раздул ноздри и шумно выдохнул. Беспечно снял пенсне. Долго, нудно вытирал его полой белого халата.

– Ну да, подослали. Как вы догадались?

Без пенсне его подслеповатые, беззащитные глаза смеялись искристо, игристо, нагло, уморительно, правдоподобно.

«Старый черт. Вывернулся. В шутку все обратил. И мне так же надо».

Голиаф, вторя, загрохотал, кулаком вытирая слезы, махал рукой, будто муху отгоняя.

– А что это вы без света, товарищи?

Ворвалась! Воздух и ветер принесла! Самая безумная докторица в воистину сумасшедшем доме! Оглушительно щелкнула выключателем. Свет выбил тьму из хохочущих ртов, из сторожко следящих зрачков одним ударом. Прошагала солдатским шагом к креслу у стола, сбросила лодочки на шпильках, рухнула в кресло. С наслаждением шевелила пальцами ног. Шелковые чулочки отливали дразнящим перламутром в тройном свете: Луны, фонаря, тусклого молочного плафона под беленым потолком.

– Об чем, товарищи, спор? Опять сыр-бор?

– Откуда вы, прелестное дитя? Вам давно пора дома быть. У плиты стоять; мужу борщ варить.

– Возьмите меня к себе, Лев Николаич! Буду борщ вам варить! Буду хорошей женой!

Старик сморщился, сотрясаясь в смехе-плаче. Глубоко на брови натянул шапочку. Боланд прекратил хохотать. «Дурацкое ржанье. Старик еще силен. Под него не подкопаешься. Грозится скоро книжку про бред издать. Якобы открытие. После этого открытия… всех, всех… аминазином – заколем… как баранов – ножами…»

– Ласточка, крошечка. Простите старого дурака. Я нечаянно про борщ-то сбрякнул. Я не хотел.

– Он хочет всегда и везде! Люба, берегитесь!

Люба, пышная, с добрым дебелым лицом, румянец вишневыми пятнами – по белой камчатной скатерти толстых сдобных щек; Люба, прозвище – Толстая, а еще Котик, а еще Царица. Как любят ее эти несчастные! В палатах за подол ее хватают. За локоть цапают; лежачие – к себе близко наклоняют; и шепчут, бормочут ей в белое булочное ухо с крошечной красной звездой турмалиновой серьги свое больное, свое святое. Свой вечный страшный, ножевой, топорный бред.

И слушает она. Терпеливая.

И подставляет кудрявую белокурую телячью голову под топор.

Таким и должен быть психопатолог. Терпеливым, хлеще Христа на кресте.

Боланд расстегнул халат. Пуговицу за пуговицей. Люба, приподняв углы розовых вкусных губ, глядела, как он раздевается. Старик ощутил себя лишним, будто в супружеской спальне.

«Молодые. Мое время уехало. Ушел дымящий черный паровоз. На полустанке расстреляли машиниста. Может, у них и правда сладится. Давай, Лева, шевели ножками. Убирайся вон».

Старик уже выходил из ординаторской, когда в спину ему ударил жесткий снежок голоса Боланда:

– А книжка-то ваша когда, Лев Николаевич? Скоро уже?

Старик встал вполоборота, наступил ногой в надраенном башмаке на высокий деревянный порог.

– Тайна. Тайна, покрытая мраком. Еще чуток матерьяльчику собрать. Да на мази все. Не бойтесь.

Улыбнулся тонко, губы – два червячка, и с лица уползают прочь.

«Издеватель».

«А я так тебе все и сказал. Держи карман шире».

Уже спина качалась в проеме незахлопнутой двери, исчезала, когда Боланд крикнул, поросячьи визгнул:

– Почитать-то дадите?!

Дверь стукнула. Люба и Ян одни. Она такая теплая. За этой стеной психи, и за другой тоже. Это как бочонок, и плывет в сумасшедшем море. В людском безумном, черном море. Зачем они врачи? И копошатся в людских отбросах? Он никогда бы не пошел в медицинский институт. К психиатрии не подлез бы на пушечный выстрел. Все случайно. Все погано. Его девушка поступала; за собой тянула. Его мать, старая еврейка из Гомеля, воздыхала, капала капли датского короля в военную хирургическую мензурку: «Ах, Яник, дохтур, то ж такой небесный цимес! уважь дряхленькую мамашу, подай документики, ты ж у мене златой медалистик!» Девушку сбила машина, роскошная «Победа», партийцы ехали на пикник в лес, снедь и вина, ананасы в шампанском, завтрак на траве. Он видел месиво из разбитых бутылок, раздавленных апельсинов, задравших сломанные кукольные голени и локти трупов. Стоял и думал: тело! А где сознание? Мамочка, она уже так сильно любила будущую сноху, она не пережила потрясения; капелек себе не успела накапать, мензурка брякнулась об пол, мать упала следом, навзничь, затылком стукнулась о половицу. Он ей, недвижной, бережно отирал с головы густую кровь. Целовал в морщинистое кошачье личико, в седенькие виски, и пахло от старушки корицей, дивным детским печеньем с корицей, слегка присыпанным сахарным песком, и хрустит за зубах, и зубы хрустят, он ими скрежещет, он должен хоронить мать, а кто будет хоронить его?

Ты молодой, Ян. Ты остался один, и ты станешь врачом. В их память. Двух твоих женщин.

А эта? Что тут делает эта? Толстая?

– О чем вы думаете, Ян Фридрихович?

«Делает наивный вид. Неужели не понимает, я читаю ее, как книгу. И там такой скучный, банальный текст. Про свадьбу, борщ и постель».

– Я? О новой больной. Знаете, Люба, у нас новая…

– Знаю.

– Тоже видели ее?

– А как же. Сложный случай. Я сначала думала, алкогольная интоксикация.

– Да. Я тоже так думал. Но тут хуже.

– Хуже. Точно.

– Вы думаете, первичный приступ шизофрении?

– Для впервые выявленной – поздно. Ей ведь уже за сорок.

– Сорок.

– И что будем делать?

Она спросила так просто, будто: «Что будем на завтрак? Гречневую кашу с молоком? Или тонко нарезанную кету, булочки и вологодское масло?»

Боланд протянул руки. Люба подалась вперед. Думала, обнимет. Он руки опустил бессильно. Усмехнулся. Пошарил в кармане. Нет, сигарету высосал последнюю. Под ложечкой ныло. В висках играла, стучала кровь. В висках и в паху.

– Выждем время. Что, что! Лечить.

Люба глядела в сторону. Пухлые плечи подрагивали под халатом. Щеки то белели, то алели.

– Вы же знаете, Ян…

Не добавила: «Фридрихович».

– Я знаю…

– Шизофрения не лечится!

– Попробуем литий. Попробуем терапию инсулином. Попробуем все.

– Ой, инсулином…

– Что? Жестоко? А вы уже ток кому-нибудь назначали?

– Нет. Пока – нет.

– Вы юная. Молоденькая вы! Поживите с мое…

Она подалась чуть вперед, ближе. Пышное тело поднималось тестом на дрожжах. Белые крутые кудри выбились из-под шапочки. Бахнула дверь. Влетела тощая, резкая, из одних обгорелых углов, чернокосая, с бешеным оскалом вместо улыбки, без белой шапки, лохматая, как собака после драки, женщина; в распахе незастегнутого халата блестели военные медали на лацкане потертого твидового пиджака. Вскинула глаза на пару. Покривила рот. Щека задергалась в невыносимом тике.

– А! Голубочки! – крикнула женщина-кочерга. – Затаились! Ординаторская не место для воркованья!

– Почему же, – Боланд с пожарной высоты весело глянул на вбежавшую, – здесь такая удобная кушетка.

Присел и приглашающе рукой по кушетке, резиновой клеенкой застланной, похлопал.

– Циник!

– Точнее, охальник.

Люба легко, заливисто рассмеялась.

Тощая врачиха недавно в психушке работала. Прикатила из Ленинграда. Поговаривали, что ее выгнали: выслали. За то, что она помогла больному уйти на тот свет. До суда и тюрьмы дело не допрыгало: замяли.

Ни с кем не дружила Тощая. А вот с Любой сдружилась.

Люба подпустила ее к себе близко, как застывшую на лютом морозе – к теплой, щедро растопленной печке. И грелась Тощая возле уютной Любы. И казалось Любе – она тоже больная; безумнее всех самых безумных. За тонкими угластыми плечами стояло, раскинув крылья, черное горе. Про него надо было лишь молчать.

Люба и молчала. Кормила Тощую домашними пирогами. Хорошо Люба пекла пироги, особенно с мясом и с луком-яйцами, а еще маленькие пирожки – с грибами, с капустой, с яблоками, с вареньем. Отменная стряпуха. И одинокая такая. А не всем в жизни везет. За больного, что ли, замуж выйти?

– Ты моя горностайка. – Люба лапнула Тощую за плечо, за спину, подгребла к себе. – Ну что такая заполошная? Кто там у тебя трудный? Кровь высосали. Всех разгоню!

– Тебе главный разгонит…

Тощая шмыгнула носом. Нервное, изломанное бессоньем, треугольное лицо оттаивало, текло талой бурной водой, вспыхивало жалким подобием улыбки, плыло и мерцало. Плафон качался под потолком на тонком перевитом проводе.

– У меня в сумке чудеса. Только за день-то остыли. А горячие – вку-у-у-усные были! Ну давай?

– С мясом, Любк?

– С мясом, – вздохнула горько, – все сожрали. Профессор Зайцев – и тот ел! Я в заначке… только с черемшой…

Полезла в шкаф. Копалась в старенькой сумчонке. Вытянула сверток. Растрепала мятую газету. Газетные свинцовые строки отпечатались на белом брюхе пирожка. Люба жадно и жарко, сияя глазами, по-матерински, жалостливо и довольно, следила, как Тощая быстро, облизываясь, ест, и на ее висках поблескивали боярские жемчужинки пота, и радостно подрагивала верхняя, в нежных серебристых усиках, губа.

– Нравятся?

– М-м-м-м-м!

Тощая доела пирожок, облизала ладонь себе, как лапу зверь, и Люба захохотала и крепко, до задыханья, притиснула подругу к широкой пылающей, печной груди.

* * *

Обвернуть горжетку вокруг шеи. Старую, вытертую, шерсть кусками от мездры отваливается, мачехину горжетку.

Мачехи? Или – матери?

Что у тебя осталось от матери?

У меня никогда не было матери.

Как никогда? Мать есть у всех.

Так. Я упала с Луны. Меня в клюве принесла громадная уродливая птица.

Мачеха пыталась внушить тебе любовь.

Мачеха превосходно внушила мне ненависть! И больше ничего!

Ничего. Ничего. Что такое ничего?

Это когда война, а на столе ничего.

Стол укрыт не скатертью – клеенкой. Посреди стола фарфоровая солонка. Похожа на белую морскую ракушку, с Черного моря; когда ей исполнилось шесть лет, они всей семьей поехали в Анапу. В Шляпу? В какую Шляпу?

Я мышка, и я уехала в Шляпу. И там уснула. А проснулась – война идет.

Война идет далеко, по радио. В черном гудящем круге. Из круга гремит музыка, веселые марши и отчаянные скорбные песни. И тягучий, как темный липкий мед, низкий мужской голос возглашает, чеканя слоги, будто солдаты по мостовой идут, медленно, обреченно вздергивая похоронные ноги: «Сегодня… наши войска… оставили город Ржев… с большими потерями… мы не сдадимся… враг будет уничтожен… победа… будет… за нами…»

Где это – за нами? За нашими спинами?

На помойке, во дворе, мальчик, сын соседей, Лешка Покорный, по прозвищу Покер, поймал кота, убил его, принес домой, зажарил и съел.

Мачеха до войны нигде не работала. А заныло болью и музыкой черное радио – пошла работать. Санитаркой в госпиталь. Туда привозят раненых. Мачеха выгребает за бойцами вонючие судна и подтыкает им одеяла. Иногда читает им письма. Или пишет, у кого рука прострелена или руку отрезали.

Крепче завязать горжетку. Мех пахнет нафталином. Кто это летит вокруг меня? Зачем летит?

Легкий воздух. Он, как соленая морская вода, держит тела.

Вывернутые руки. Острые углы согнутых колен. Ветер рвет, срывает одежду с грудей и животов. Рвет жестоко, срывает навек. По ветру летят тулупы и овечьи шубы, телогрейки и ватники, фуфайки и меховые безрукавки. Отделанные кружевом исподние сорочки. Толстые деревенские вязаные носки. Дырявые сапоги, серые, как спины больничных крыс, валенки. Ветер козью шаль размотал, терзает, комкает. Уносит прочь перекати-полем. Последнее тепло; запах дома, дух теплой каши, в шаль укутывали кастрюлю, чтобы ребенок, проснувшись, тепленького пожевал.

А ребенок где? С голоду умер. Опоздали вы со своей кашей. Долго варили.

А вот она не умерла. Куда летите, люди?

Меня хотите подхватить, унести с собой?

Тел все гуще вокруг. Толпятся. Заслоняют далекий тусклый свет. Свет сочится невесть откуда: из-под земли? из-под брюх угрюмых туч?

Она внутри вихря. Полететь с ними. По ней мазнул огонь чужого тела. Отпрянуть. Противно. Не прячься. Подумай. Ведь это единственный выход. С ними. Вверх. Вперед.

Летящие заклубились, сгустились, текли белыми реками голые руки и ноги. Зияли дыры немодных нарядов. Вихрь тел превращался в вихрь улиц. Черные переулки свивались в крученье омута. В водовороты тьмы. Прохожие срываются с тротуаров и взмывают выше верхушек зимних лип и тополей. Черные пальто Москвошвея. Черные солдатские сапоги. Красные повязки дружинников. Все! Разрушен порядок! Землю взрыл танк. Это не танк, а кит. Зеленый кит. Белый кит. Его укрыл толстый слой снега. Он плывет во льдах и взрезает лед тупой безглазой рожей. У него на спине лежат красные яблоки. Кровавые фрукты, они кровят и плачут красными слезами.

Кровавый натюрморт. Красная мертвая природа. Яблоки ты сама сделала из ваты. Залила ватные шары клеем. Выкрасила краплаком. Долго сохли на окне. Самое большое яблоко подарить мачехе.

Вон она летит. Вижу ее гадкие волосы. Ее черепашью шею. Обматывала бусами, чтобы не ужасались ее морщинам.

Врешь. Никаких морщин. Гладкая, как сазан. Блестки зубиков меж приоткрытых, как у ребятенка, губок. Она и отца этими губками-сердечками купила.

Этими умильными, малюсенькими, как у зайца, детскими зубками.

Мужик не может без бабы. А на войне?

Летящие тела окутали ее, обняли животами и локтями. Прижали волглой, сырой мякотью плеч. Зажали тисками спин. И она потекла и поплыла, как они. И она взмыла вместе с ними. Они держали ее. Так птицы в перелете держат на спине ослабевшего птенца. Она птенец. Ребенок. Детей жалеют.

Детей – не бьют!

А-а-а! Не бейте меня! Не бейте! Пожалуйста! Не надо! Не бей…

Вот тебе! Гадина! Ты посмела! Вот тебе! Вот!

Кулаки. Их недостаточно. Надо чего потверже. Растрепанная, краснолицая, потная женщина судорожно ищет вокруг себя. Находит. В ее руках маленький утюг, утюжок. Кукольный. Игрушечный. Размахнулась! Удар! Ты извернулась, и стальной кирпич въехал в щеку. В висок – все, смерть! Щека рассечена. Льется кровь. Крик расширяет рот. Изо рта летит не крик, а кровь. Кровь заливает все вокруг. Всю кухню. Она убегает с кухни. Всю гостиную. Бежит вон из гостиной. Есть балкон. Ты прыгнешь с балкона! Ты спасешься! Удерешь! Иначе крышка тебе!

Переваливаешься через балконные перила. Пальцы на морозе прилипают к решетке. Не отдерешь. Сзади вопит женщина. Чужая, дикая, изъеденная ржавчиной войны, голода, ненависти. Еще недавно ела с серебра, утиралась кружевными салфетками. Теперь подкладывает больному утку под вялый нищий уд. Прыгай скорее! Она настигнет и убьет тебя!

Ты виснешь на перилах, ногами вниз, уцепившись за чугунные мерзлые прутья. Ладони кровят. Лоб крови. Голова залита кровью. Идет красный снег. Он метет и метет. Заметет ли мое сердце? Оживет ли мое сердце, когда…

Разжать пальцы. Разжать пальцы!

…все. Летишь. Свободна.

От крика. От побоев. От унижения. От войны. От голодухи.

Люди, летящие в ночи, в снегу, подхватывают тебя на крылья свои. Как много людей летит! Снег – это люди. Мелкие, дробные капли света и льда. Они складываются в небесные тела. Красивые лица. Дикие гримасы. Дети. Старцы. Все тут.

И она летит вместе с ними.

Что внизу? Тело валяется на обледенелом асфальте. Как девочка похожа на нее! Одно лицо. Глаза открыты. Ресницы не дрожат. Разбилась! Бедная. Жаль. А я, похожая на нее, лечу. Потому что я снег, а она человек.

Ты вихрь. Ты танцующая метель. Живот – сковорода, ноги – ухват. Нет, ты не утварь кухонная! Ты вольный снег, ты паришь. Рядом летит старик Игнат. Истопник. Инвалид. Нет обеих ног. Вместо правой ноги липовый протез. Он детям давал его пощупать. Мы щупали и ахали, а Игнат вынимал из кармана чекушку и хвастался: «Я сяводня имянинник… беленькой купил!» Он упился в подвале. Уголь в топке горел, дико гудя. На помощь звал. Так и лежал: печь полыхает, давление преступное, котел вот-вот взорвется, черное вздутое лицо, синие губы, просящая улыбка, в кулаке пустая бутылка. Хлеб по карточкам; кто давал ему денег на водку? Крал? Милостыню брал?

Игнат машет тебе пустой бутылкой. Рядом мелькает круглая лоснящаяся рожа лагерной вожатой. Забыла, как зовут. Лагерь на юге, среди кудрявых виноградных гор, около веселого яркого моря. Зверь-гора выгнула черную спину, из моря воду пьет. Вожатая широкая как шкаф, необъятные щеки, белая кургузая панама. Без возраста. Алым карандашом подмазывала серые губы. Губы кровят. Брызги летят. Зачем ты тут летишь, толстуха? Разве ты умерла? А, утонула. В красивом синем море. Я тебя спасала. За жиденькие волосенки из воды тянула. Выдрала волосы все. Ты ко дну пошла камнем. Легкая соль тебя не удержала.

Косоглазая Рая из второго подъезда. У тебя отца забрали ночью. Потом мать и бабушку. За тобой люди пришли, все в черном и синем, лишь красные ордена горят на зеленом болотном сукне. Хотели тебя в детский дом. Ты вырывалась. Кусалась. Визжала. Выбежала на балкон. Пятый этаж. И она, как ты! Уважаю. Райка, ты молоток. Ты все сделала как надо. Мирово. На ять.

А этот? Ух ты, и Славка тут! Славка Пушкин! Его в школе задразнили. Почему стихов не пишешь изящных?! Почему бачки не отрастишь?! Почему на дуэли не стреляешься?! Тряпками мокрыми, грязными в него кидали, когда к доске выходил. А у него отец комдив. Не просто Славка, а сын комдива. Класс за насмешки после уроков стоять оставляли на час, на два. Ноги подламывались. Голова плыла белым лебедем на черном пруду. Славка вынул из кобуры пистолет отца, всунул дуло себе в рот и спустил курок. Записки он не оставил.

Дети, милые дети! Родные старики! Да тут и девушки, и мужчины, а с ними куры и кошки, собаки и вороны. Живое льнет к живому. И в жизни. И в небе.

Вы умерли? Сгинули? Чушь какая! Да вот же вы, вот!

У кого лица белые, бледные: снеговые. У кого алые: свекольные, морковные. Кадмий красный, огненный язык! Скажи мне о воле! Скажи о любви!

Почему они все погибли? Почему тут летят? Значит, мало любви было у них на земле?

И кошка приблудная хочет, чтобы ее лелеяли, кормили, ласкали. Да разве в ласке дело! Во взгляде одном. Посмотри на меня как человек, мачеха. Я прошу, посмотри.

Глубоко загляни мне в глаза. И тогда я увижу, кто ты на самом деле.

А так я не знаю, кто ты.

Может, ты ведьма. Ты упырь. Ты бродишь по зимним кладбищам, разрываешь когтями могилы. Где похоронена моя мама?! Где! Ты! Ответь!

Тела, несясь в холодном воздухе быстрее туч и ветра, то сдавливали, то отпускали ее, и тогда она махала руками, как крыльями, пугаясь, что упадет. Ноги срослись и обратились в обросший перьями хвост. Лицо мачехи протолкалось сквозь сонм призрачных, плачущих, орущих, ухмыляющихся, кривых, жалобных, красивых яркой последней красотой лиц. Подкатилось страшным колобком к ней. Она увидела не только лицо: голую грудь, две гладких зовущих пирамидки, круглую вздрагивающую раковину живота. Пупок – жемчужина. Можно вынуть жемчужину и поглядеть в дырку. В черной дыре взрываются звезды. Космос корчит рожи. Строит козьи морды.

Мачеха изловчилась и, летя мимо нее, занесла ногу. Ударила ногой ей в лицо. Голая пятка мазнула по виску. Вся сила удара пришлась на скулу под глазом. Небеса вспыхнули воем. Глаза заплыли кровью. Из глаз в стороны разбрызгивался сурик, кармин, охра красная. Кровь хлестала в пирамидальные груди мачехи, заливала шею, вплеталась в пряди волос, шлепалась горячим красным сургучом на напряженные нити сухожилий.

Манита кувыркнулась в воздухе. Тучи траурным одеялом накрыли ее. На миг она перестала видеть. Слепо шарила по пустоте руками. Не смогла удержаться. И никто ее не удержал, летящую. Расступились, пропали голые люди-птицы. Она стремительно летела вниз. К земле. Падала.

Разбиться!

Пусть. Это тоже выход.

…холод. По жилам течет синий медленный мед холода. Он тягучий и горький. Тело стынет, а лоб горячий. Лоб еще мыслит, потный. Лоб любит. Спина прожигает живой печатью черный лед. Хребет не сломан? Скажи спасибо. Рядом рык: на снегу грызутся рыжие собаки. Вот собаки увидели ее. Она для них мясо. Они сейчас подбегут и станут грызть ее.

Так и есть! Обнюхивают. Одна уже в ляжку вцепилась. Другая ухватила зубами лодыжку. Почему ты не чувствуешь боли?! Почему?!

…а просто боли больше нет. Нет и не будет никогда.

Ты пережила самую большую в жизни боль. Огромную. Как ночной, расписанный тучами купол. Фрески туч. Мозаика снегов. Я, маленькая и несчастная, больше самой себя! Я так люблю мир! А он пустой. Я распишу эту пустоту! Я – небеса – мертвые – зимние – распишу жаркими, бешеными телами! Людьми! Зверями! Громадными цветами! Змеями и волками! Кровью, лимфой, мочой и слюной! Размазанной грязью, землей! Землей – пустое голое небо! И все оживет! Я жизнью смерть распишу!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации