Текст книги "Юродивая"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 45 страниц)
– Ты! Ты иди ко мне! – Ксения властно указывала на зареванную бабенку в мужской кепчонке. – Подойди! Горе твое избудется!
Зареванная, растирая стыдящееся лицо шелушащейся рабочей ладонью, подходила, расталкивая локтями толпу, и толпа расступалась, досадуя, ахая, завидуя: «Ну… ей… непонятно кто!.. фифа… да нет, бараны, она со швейной фабрики… не слышал разве, там машиной тетку убило, так это ее мать… что ты брешешь, это же Маринка с проходной, у нее наоборот – газетки надо читать, козел!.. – хахель пришел, она ему копейку должна была, да не отдала, он хату ее вскрыл и двух ее сыновей… пришил одного мальчонку молотком… другого ножом… она приходит… как рассудок ее вынес… не, ребятня, она дурдом понюхала… с тех пор и плачет все время… всю дорогу плачет, ревет, ревет… как бы снова ее в богадельню не упекли… а, чай, несладко там… ну, кашей рисовой покормят… а зато ноги к кровати привяжут, руки, всю тебя вывернут, ремнями бьют, кровушку берут сто раз на дню…»
– Ты Маринка с проходной? – спрашивала Ксения, блестя слепящей синевою звезд, не зная ее имя.
– Я Маринка с проходной, – послушно соглашалась бабенка, всхлипывала, терла кулаком переносье, запухшие подглазья.
– У тебя умерли мать и дети?
Голоса женщин бились на ветру мокрыми полотнищами.
– У меня умерли мать и дети. – Словно вспомнив что-то, бабенка заголосила:
– Убили их, девонька!.. Убили… мать – машиной… детей – язык не вывернет, как… утешь хоть бы! Успокой меня, ластонька… укрой ты мя… волосьями своими, дерюжкой своей!..
– Милая! – Голос летел, наполнялся свежестью дождя, медью трубы, сиянием звездной пыли, свободой, счастьем. – Любимая! Иди ко мне!
Бабенка бросалась к ящикам, карабкалась; ее подсаживали, ее благословляли. Добравшись доверху, она обхватывала Ксению грубыми мозолистыми руками и прислонялась ухом к ее бугрящемуся, шевелящемуся, танцующему животу.
– Батюшки… у ней там… робеночек!..
– А у тебя двойня, Маринка с проходной, – говорила Ксения победно и клала сияющую горячую руку на Маринкин живот, – у тебя там уже двое, Маринка! Радуйся, родная, и смело иди домой! Там все они ждут тебя. Убитая мать и убитые сыновья. Я, Ксения, делаю тебе чудо, чтобы ты перестала плакать. Мне не нравятся твои слезы, Маринка. Твое лицо дурнеет от них. Иди и не плачь больше! Отец двойняшек женится на тебе перед самыми родами, ты будешь стоять в церкви как снежная баба, и священник будет улыбаться тебе насмешливо и счастливо, и вы с мужем будете воспитывать четверых. Все сказанное святая правда. Ступай!
«Почему ее выбрали!.. Почему ей привалило!.. зачем ей, ей одной счастье, а нам, а нам нет!..» – исходила криками толпа.
Маринка с проходной, с остановившимся от безумья и счастья взглядом, бежала домой, в свои трущобы и бараки, и обезумевшая толпа бежала вслед за ней, вместе с ней, ловя ее за подол, за хвост, за нестиранные тряпки, гогоча: «А вот проверим!.. а вот все сейчас проверим, наплетет пророчица эта!..» – и, добежав до Маринкиной каморки, распахнув дверь, видели сидящих за пустым, без посуды и яств, бедным столом старушку в заячьем платке и двух испуганных мальчиков в штопанных штанах, одного с круглыми шрамами на лбу и висках, другого с плохо затянувшимся швом вокруг шеи, старуха и мальчики боязливо смотрели на ворвавшихся в дом людей, люди изумленно, молча глядели на них, а впереди толпы стояла растрепанная, запыхавшаяся, зареванная мать со вспухшим от слез лицом и толстым шмыгающим носом, и старуха орала: «До-оченька!..» – а пацаны: «Ма-амка!..» – и люди в толпе, все до единого, вдруг спрашивали себя молча: «Смерть, где жало твое?!.. Ад, где твоя победа?!» – и не находили люди в себе ответа, и, не найдя ответа, валились на колени перед воскресшими и уверовавшими, и целовали их, и смеялись, и молились, и матерились, и уже кто-то бежал в магазин за водкой, а кто-то летел на кухню, сооружать котлеты из моркови и дрянной требухи и вскрывать столетние банки с огурцами, похожими на спящих поросят, и пихали локтями Маринку в бок, и кричали: «Вот подфартило тебе, Маринка!.. Не соврала, выходит, девка с площади!.. Вот выпало тебе чудо!..»
И вся толпа, ввалившаяся в чужой дом для проверки, без спросу, начинала голосить, петь, вопить, бить в ладоши: «Чу-до!.. Чу-до!..» – и чужие становились родными, и поцелуйное братание заменялось кровным и единственным, и люди, дотоле жившие в распрах и злословии, становились, хоть на миг, семьей, как если б они все находились внутри огромного живота беременного, внутри мощной космической Бабы, носящей их свех в себе, любящей – без различий и наветов – их всех.
А Ксения стояла на опустелой площади, на ящиках с грязными клеймами, в свете фонаря, напоминающего печной гаснущий огонь, синие звезды подо лбом у нее медленно гасли, она выдыхала из себя влажный воздух так, как пьяницы выдыхают водку, и шептала обреченно:
– Хоть на миг ей счастье. Хоть на миг они поживут. Хоть чуть-чуть. Смерть, отойди. Хотя бы миг их не тронь. Хотя бы миг один.
И, когда она слезала с ящиков и они рассыпались, грохаясь за ее спиной, дыша пивной пеной и банановым перегаром сласти и гнили, отжимала мокрые от дождя косы, отдыхала от пророчества, сидя под фонарем на мокром асфальте в грязи, а после поднималась, изламывая с мукой и тоской натрудившееся в потугах ужаса и радости тело, и шла в вихрящуюся изморосью и бликами темь, за ней по гулким ночным улицам шли невидные, незаметные, серые люди.
За ней летела серая саранча, приставленная стеречь ее; выследить ее; и, если она станет наверняка опасна, – изловить ее.
Ее все-таки поймали.
Как она вырывалась! Билась! Кричала в голос! Плевала в лица ловцам! Она знала, куда ее отвезут. Куда спрячут ее, опасную. Смутьянку. Ненормальную. Дуру, играющую в пророчицу, нагло посягнувшую на Божьи деяния.
В сумасшедший дом.
Дом для жизни умалишенных она видела однажды во сне. Как пожалела она всех до одного бедных его обитателей! Она забыла, какого цвета он ей привиделся. Может, желтый. А может, и белый. Да, да, не желтый, а чисто-белый, сияющий, белый как снег.
– Зачем так больно вы стянули мне руки веревками…
– Никшни. Там тебя цепями свяжут.
Ее трясло в вонючей внутренности фургона без окон, в кромешном мраке. Пахло блевотиной, будущими пытками. Она закалилась в смертях. Она пережила столько смертей. Сможет ли она перенести мучения? Связавшие ей запястья и щиколотки люди в серых крысиных халатах надменно молчали. Их поджатые рты походили на брюшки озерных стрекоз.
– Меня будут пытать?!
– Конечно, будут. Таких, как ты, опасных, пытают особо. Чтоб неповадно было впредь.
– Я беременна!
– Это не имеет значения. Пусть тот, кто в тебе, тоже узнает, что с чем едят. Чтобы родился и сразу смирным был. Приличным. В мешках по улицам не бегал. Народ не булгачил. Шофер, скорей!.. Пока в приемном есть препараты. Она меня за руку укусила. Вооруженное сопротивление.
Фургон с визгом тормознул, санитары вынесли Ксению на руках, как царицу в блеске славы и почета, и внесли в приемный покой, и швырнули на пахнущую мочой и кровью кушетку, на резиновую клеенку, и лед прожег ей спину.
– Фамилия, имя?!.. Не знает ничего. Дура. Прикидывается?!.. Умеет говорить?!.. Натурально, немая. Ты, слышишь, тебя спрашивают?!.. Сейчас заговорит. Кланя, полный шприц набери. Ты такого еще не нюхала! Теперь понюхаешь. От этого и камень заорет. В мышцу ей один шприц, в жилу локтевую – второй! Двойную дозу!.. Что?!.. Круто?!..
Тело Ксении начало медленно содрогаться. Раз, другой, третий. Все быстрее и быстрее. Вот уже зубы бьют болевую дробь. Вот спина выгнулась в судороге. Вот выламывает все до косточки. Дрожит печень. Ломаются в неистовой дрожи ребра. Выходит наружу слепая, черная, тяжелая боль, бывшая в крови от Сотворения мира. Эта боль забыла себя. Человек ею о ней напомнил человеку.
Ксения, закричи. Ксения, завопи.
Тебе же будет легче.
– Ты гляди, какой… орешек! Зубы сжала и тужится! Витася, а что это у нее пузо какое?!.. Сейчас она у нас тут еще родит. Киса, ты перегнул с дозой. Глянь, как ее малец пинается. А если мы ему шприцок засандалим?.. Для пущей важности?!.. Чепуха!.. Она перейдет болевой порог и перестанет чувствовать. А начинка загнется. Не хватало нам здесь возиться с дохлыми ублюдками. Что ты… все-таки вколол, паскуда!.. А хочу поглядеть, как они оба запляшут.
Ксения белыми глазами, трясясь в чудовищном ознобе, глядела на ледяную сосульку с длинной иглой, которую поднесли к ее вздымающемуся животу, выпустили из иглы скользкую каплю и воткнули, не заголяя плоти, прямо через рогожу, в маленькое, милое, бедное тельце ее ребенка, – и он дернулся в ней, и забился, как рыба на льду, и тут она закричала:
– Только не в сердце! Только не в сердце! Милые люди! Хорошие люди! Только не в сердце! Он еще не родился! Он хочет жить!
– Ага, вот и раскрыла птичка ротик, – удовлетворенно откинулся на спинку замаранного чернилами стула санитар с крысьим лицом, – а мы думали, тебе язычок отрезали еще в младенчестве. А хочешь, мы тебе его подрежем?.. Чтоб ты мило картавила. Как иностранная певица. Гр-гр-гр!.. У, стерва!.. Говори, дура, откуда родом и зачем прибрела в Армагеддон?
Дрожь покидала Ксению, она втянула носом лекарственный, мученический воздух, услышала крики боли и ужаса, доносящиеся из коридора, издали, – это кричали стены, кирпичи, замазанные белой краской окна палат, доски пола, кричали камни, кричали трубы и провода, – и она узнала этот запах. Детство больничной кладовкой, всем молочным материнским «прощай» и карболовой тоской пахнуло на нее, пошло кораблем, встало стеной. Волна ужаса и любви затопила Ксению с ног до головы, а ее уже волокли в палату, ногой пнули заскрипевшую обитую железом дверь, квадрат тьмы захрипел и заискрился, и перед Ксенией открылся Ад, а она даже и в Раю еще не была. Ад шипел и брызгал слюной, стонами, клоками выдранных волос, визгами, прокалывающими опару лезущего из ребер сердца. Безумцы гудели, надрывались в надсадном крике, распахнув пустые рты с дрожащими в них языками. Старуха, седая и страшная, сидела на корточках, непотребно тужилась; из ее ввернутых внутрь рта уст вылетало лишь одно сипенье: «Ус-спеть!.. Ус-спеть!..»
Лежала баба поперек койки, спина голая; по спине две санитарки лупили длинными гладко оструганными деревянными палками, мгновенно вздувались слепые багровые рубцы, из старых синяков брызгала в лица мучительшам свежая кровь. Санитарки при виде крови урчали от удовольствия. На их лицах ножево горели оскалы, стриженые волосы дымились.
– Уау-у-у-у!.. Ауау-у-у-у-у!.. – тонко выла пытаемая.
Вокруг ее койки плясал хоровод умалишенных. Женщины, вцепившись друг в друга, высоко задирали ноги, подпрыгивали, беспощадно плевали на распростертую. Дикая пляска, судя по виду танцующих, продолжалась, начавшись давно – по липким щекам текли реки пота, зубы стучали в исступлении, женщины задыхались, ловили ртами многослойную вонь. Они радовались истязанию подруги. Она знали, что это – единственное лечение, избавляющее от страданий. Сладкая пилюля – потеря сознания. Когда из тебя выбьют душу, ты потеряешь глаза и уши, осязанье и вкус. Ты станешь железной вилкой. Коробком спичек станешь ты, и тебя раздавят черноземные подошвы, хрустнешь неслышно.
– Сумасшедшие! – крикнула Ксения. Санитары дернули ее за косы, голова откинулась на спину, лицо, скосившись, побелело. – Я вас люблю! Я такая же, как вы! А вы – это я! Скажите мне, кто больной, а кто здоровый?! Я – не отличу! И не надо! Вы не орите! И не ревите! Меня держат?! – Она следала движение стряхнуть с себя клещей-санитаров, они крякнули от неожиданности, потянули ее за локти вниз, рванули, повалили на пол. Лежа на полу, она продолжала кричать:
– Это им кажется, что держат!.. Чудится им!.. Им блазнится – проходят века, а на самом деле – секунда!.. Больны на самом-то деле они!.. Они больны!.. Их, их надо пожалеть нам!.. Давайте поможем им!.. Давайте свяжем им носки, расскажем сказки!.. Они маленькие больные дети, бедные и злые!.. Пожалеем их!.. Найдем силы!.. А я пожалею вас… я уже жалею вас!.. Люблю!.. Мы еще спляшем!.. Мы еще споем!..
И, услышав эти Ксеньины слова, бабы как заорали! Как затянули широким воем, как заблажили, завизжали как благую святую песню! В песне не было слов. Она была страшна и велика. Она была полем, ветром, снегом, ночью. Она была волчьей метелью. Она была волчьей тоской, застывшей, как свалявшаяся шерсть, в подреберье, последней волчиной молитвой. «Царь Волк, ведь я же твоя дочь. Ты был зверь, и ты плодовит был; а может, это все твои дочери?!.. Гляди, гляди в лица… Вон у нее – мой рот… У нее, обнявшей в углу поганый горшок, – мои глаза… А у этой, воющей громче и безнадежней всех, мой голос, Господи, голос мой, – она вышепчет, если меня снова убьют, она скажет откровение, она… успеет… А если и ей глотку перережут, – кто тогда?!..»
– Бабы! Бабы! – вонзала Ксения лезвие крика в безудержный разноголосый вой. – Пойте! Только не прекращайте петь! Пусть они делают с нами что хотят! Пусть нас всех распнут! Повесят! Это наша песня! Это наше счастье! Наша жизнь!.. Пойте, орите! Кутайтесь в простыни! Бросайтесь из окон! Пугайте их чем можете! Они наколются на наши колючки! Они нас проклянут! Не возьмешь нас! Душа дурака чиста и свободна!
Хор баб качался из стороны в сторону, креп, мрачнел, вой ввинчивался в сальный, с яйцевидными плафонами, потолок палаты. Бабы победили. Санитары не выдержали. Бросив распяленное тело Ксении, пнув на прощанье ногой в загривок, санитары покинули поле битвы, пообещав вернуться и отомстить. Ксения, лежа ничком на полу, засмеялась. Она была счастлива. Это была ее победа. Победа любви.
Оставшись одни, без пытошных дел мастеров, в пропахшей мочою и жареным луком палате, сумасшедшие, как по команде, замолчали и подступили ближе к Ксении. Ближе. Ближе. Еще ближе. Они смыкали кольцо, их вытаращенные, слипшиеся, остановившиеся, дикие глаза разгорались плохим огнем.
Под трассирующими пулями бешеных глаз Ксения стала сжиматься в комок. В грязный снежок. Она любила в детстве играть в снежки в холодном приморском поселке. Она забрасывала снежками отъявленных задир, насовывала им снега за воротник, в валенки. Они стреляли в нее снежками в ответ. Их снежки били больнее. Ее – были шуткой, шалостью, и снег был теплый и ласковый. Их – были белыми твердыми гранатами, били прямо в лицо. Под глаз. В висок. В зубы. В вымокший под вытертой шапкой лоб.
В грязный, сырой и тяжелый снежок сжималась Ксения в потной ладони сумасшедшей палаты. Вот они наклонились над ней. Вот они тянут к ней руки. Нет, не руки. Крючья. Сучья. Кочерги. Щупальца. Ржавые грабли. Вот они уже царапают ее. Шарят по затылку. По нежной шее. Вцепляются в косы. Тыкают в укрытый тряпкой гигантский кулич живота.
– Пожива, пожива! – кричит маленькая умалишенная с сожженным каленым железом носом и ртом. – Я охотник Велесафал! Я воитель Дуруту! Мы принесем в жертву волчицу. Охотники, как мне нравится ее серая, грозная шерсть!.. Я выдавлю ей глазенки пальцами, а взамен вставлю стекляшки!.. Еще, охотники, от ревматизма помогает волчий зуб!.. Выбейте ей зубы, вставьте в зубы ниточки и носите на груди!.. Вы будете спасены от страха!.. От вечного страха!.. От черного, страшного страха!..
– Уау-у-у-у!.. Ау-у-у-у-у!.. – выла привязанная к железной кровати.
Одна держала в руках ножницы; другая – молоток. Нет, Ксения, ты не снежок, а орех, и сейчас тебя разобьют. Ты же любишь их. Зачем они не любят тебя?! О, проклятая жизнь, зачем всегда любишь ты, но не любят тебя?!.. Зачем плохо ты их любишь. Мало. Значит, надо по-другому. Надо сделать живую любовь. Надо родить ее. Сумасшедшим не надо слов. Им нужно все настоящее. Иначе они растерзают тебя. Иначе они растерзают себя – от ужаса и горя, что ты подделка, страз, фальшивый камень, обманка. Покажи им настоящую любовь, Ксения! Они устали от розыгрыша. Они хотят осязать любовь, щупать, нюхать, грызть, кусать. Впустить ее в себя. Они и с ума-то сошли лишь потому, что хотели навсегда впустить в себя любовь, а никто не давал им это сделать.
Когда малютка, называвшая себя охотником и воителем, вытянула дрожащие от жажды жертвы руки, чтобы погрузить их, как в тесто, в лунный живот Ксении, Ксения услышала внутри себя приказ: «Вставай!» – и встала, и сумасшедшие попятились, и она обняла их за плечи, за шеи, и прислонила алое, розовое лицо свое к их кривым злобным лицам.
– У вас болит, – сказала Ксения серьезно. – Я пришла к вам насовсем. У вас больше не будет болеть. Вас больше не будут бить. Вас будут мыть. Вас будут ласкать. Вам будут давать большое счастье сна. Бессонные мои!.. Хуже всего умирать медленно. Вы больше не будете умирать. Только вот что. – Она шумно выдохнула и помолчала внушительно. – Обещайте мне.
– У-у, у-у, у-у, у-у! – завыли сумасшедшие.
– …обещайте мне слушаться меня. Иначе… иначе…
Вырвавшись из кольца молчащих патлатых баб, Ксения подошла к койке с привязанной еретицей, отвязала ее и перевернула на бок. Снизу и исподлобья на Ксению глянули чисто-синие, как река после ледохода, всклень налитые слезами глаза.
– …иначе мера страдания превысит чашу терпения, и Дьявол возьмет вас тепленькими… и живыми.
– А кто такой Дьявол? – подозрительно спросила именующая себя охотником.
– Расскажу. Все расскажу. Он был раньше Ангелом. Но мала оказалась чаша терпения его. – Ксения улыбнулась. Рядом с ней в пляске святого Витта тряслась сумасшедшая с откинутым до ключиц подбородком, со смрадным ртом, с белыми как снег волосами и с лицом нашкодившей девчонки. Ксения нежно обняла пляшущую и шепнула ей на ухо:
– Тряска!.. Остановись!.. Покой!.. Сойди!..
Она держала больную сестру в объятиях до тех пор, пока не унялось беспорядочное колыханье изломанного на все лады тела, и проясненный взгляд, поблуждав, не остановился изумленно на брюхатой бабе, засунутой в мешок, гладящей ей щеку, шепчущей невнятно: «Ну вот и все. Ты мой покой. Я твой покой. Мы обе – покой друг друга. Господь с тобой. Покой с тобой. Мир и покой».
Сумасшедшие начали криво улыбаться. Неловко, бочком, подходить, подбираться. Осторожно трогать Ксеньины запястья, уши, скулы, лоб; край одежды из мешковины; вздыхать; просительно, снизу вверх, засматривать. Они таяли, как снежки. Они приручались. Они ртами, ноздрями, зрачками, потайными срамными местами ловили исходящую от Ксении силу и пили, пили, вбирали ее. Они наливались ее силой, как пауки – кровью; а может, так хлеб пропитывается вином, калач – добрым кагором.
– Эта жизнь – хорошая жизнь… любите ее… жалейте ее…
Сумасшедшие на глазах из стада превращались в женщин: каждая – в себя, однажды рожденную. Ксения ходила по палате бесшумно. Поправляла одеяла. Подтыкала простыни. Ускользнула на кухню, выклянчила у насупленных раздатчиц еду, притащила в палату в огромном тяжелом чане, руки едва не отвалились, разложила по жестяным мискам и оббитым фаянсовым тарелкам и кормила каждую бабу с ложечки – и тех, кто не мог ходить, и тех, кто ходить мог – и стоя, сидя на койках, зависнув в сером молчащем пространстве страха, раскрывал, подобно голодному галчонку, рот, принимая с алюминьевой ложки Ксеньину еду, кормясь ею, насыщаясь, благословляя ее, того не сознавая.
И взяла Ксения кухонный, из мягкого сплава, тупой нож, и наточила его о холодную батарею, и ухитрилась разрезать себе указательный палец, и сумасшедшие, столпившись, с удивлением смотрели на располосованный палец и старались подумать тяжелую мысль, что она будет делать с красным пальцем, с хлещущей кровью, и хитро улыбнулась веселая Ксения, и схватила с кровати, хранящей отпечаток безумного тела, истертую до дыр простыню, и взмахнула ею, и расстелила ее ровно и тихо, так, чтобы она источала свет; и приблизила кровавый палец к дырявой простыне, и стала рисовать на расстеленной простыне красные линии, круги и точки; и осоловело смотрели сумасшедшие, как на ветхой простыне больничной появляются чередой: лицо со впалыми щеками, спокойные длинные глаза, висящие свободно волосы, худые плечи и торчащие ребра, и рана, сделанная копьем; а вот и руки, ладони со стигматами, а вот и ступни, слегка вывернутые – так пытали его, так крутили и выламывали; а вот и венец, весь в колючках, и брусничные струи текут по лбу, по щекам, по груди, – не остановить, не унять.
– Кто это, сейчас же отвечай царице Хатшепсут!..
– Это?.. Мой любимый. Мой жених. Он вас тоже любит. Его везде зовут по-разному. Я люблю звать его… Исса…
Старуха с торчащими метлой метельными космами бросилась к изрисованной кровью простыне и ну давай ее мять, терзать, скручивать в жгут, отжимать, будто мокрая она! Скалиться! Вцепляться в нее зубами, как зверь, и мотать головой, впиваясь в ткань, как в мозговую кость!
– Брось, – сказала Ксения спокойно. – Разложи так, как было. Чтобы все мы могли еще раз на Него посмотреть.
Долго в молчании смотрели сумасшедшие на самодельную плащаницу. Кто-то сел на пол. Кто-то уснул стоя. Кто-то обнялся, закрыв глаза, мыча, качаясь. Кто-то беззвучно хихикал, утирая рот подолом и засовывая меж зубов пальцы. Кто что хотел, тот то и делал. Была свобода. Было горе. Была нарисованная плащаница, и, когда в дальнем углу палаты выгнулась в предсмертной судороге потерявшая рассудок еще в утробе матери лысая девочка и испустила дух, Ксения, вздрогнув, рванула с кровати расписанную тряпку, подошла к недвижно лежащей девочке – голый череп, рачьи выкаченные глаза, ледяная синева кистей и колен, – и быстро завернула ее, еще теплую, в кровавую плащаницу. И вышло так, что лицо Иссы оказалось на груди девочки, а нарисованные руки Иссы обняли ее крепко; и кровь пропитала простыню насквозь, и синие губы разлепились и медленно, тайно зарозовели, и красная голова Иссы стала подниматься и опускаться, и задрожал холодный подбородок, и Ксения безотрывно глядела, глядела, глядела на недвижное бревнышко детского тельца; а вокруг пел хор сумасшедших: «Не вернется!.. – Танцуй!.. – Мы все умрем!.. – Забыли нас!.. Плюнули в нас!.. – Спите, собаки!.. Спите, кошки!.. На том свете будет и будка, будет и конура!..»
Безумная девочка открыла белые птичьи глаза, Ксения погладила ее лысую голову. Бабы сгрудились возле койки и подвывали.
– Родная, – шепнула Ксения, и глаза ее наполнились до краев слезами, – родная, слышишь ли ты меня?..
Девочка бессмысленно таращилась.
– Видишь ли ты меня?.. Видишь ли ты меня, ангел мой?.. – шептала Ксения, сияя и лучась залитым слезами лицом. Девочка бестолково тянула к ней обрубки ручек, жмурилась, скалилась, морщила нос, чихала. Без мысли, без воли, – каково было ей, ожившей?
Что, Ксения, тяжко сделать еще шаг? Еще один? Она безумна. И безумие ли чистейшей воды – воскресить ее угасший дух? Реет, где хочет, дух, да. Упоение свободой! Счастье свободы! Не она ли сама этого желала?!.. Где пребывают сейчас все эти воющие бабы – не в Раю ли, не в заросшем ли синей и серебряной травой светлом Эдеме?! И не жалко ли им тебя, уныллую и беспомощную, так и не добредшую до сверкающих Райских кущей?!
Только шаг. Последний шаг.
Не сможешь! Смогу. Не сможешь!..
– Ангел мой, – с нежностью матери, нашедшей дочь, промолвила Ксения, – слушай меня, мой ангел. Ты слышишь сейчас мой голос. Ты понимаешь, что я тебе говорю. – Младенец кувыркнулся в ее животе, вспучил лбом обвисшую над пупком дерюгу. – Скажи мне… – голос срывался, сходил на нет. – Скажи мне… где ты была?.. что ты видела?..
Девочка вытянула тело струной. Бабы совали кулаки и локти в зубы, повизгивали, приседали. Ксения неотрывно глядела на ребенка. Прошли горы и моря времени, прежде чем в тупо выкаченных бельмах ворохнулась яркая оранжевая искра, стегнула воздух и погасла, и снова загорелась, налилась пламенем, соком света, залила безумие счастьем мыслить и мучиться, отчаянием, радостью, волей, взорвалась водопадом изумления и света, слепящего огня, воплем костра: «Это – я?! Я – живая?! Зачем я – здесь?!.. Кто я?! Кто ты?! Кто ты, скажи! Скажи…»
– Детонька, не плачь, – говорила Ксения, захлебываясь рыданиями, – я – твоя мама… И они тоже – все – твои мамы… Не бойся… Мы уйдем отсюда… Я не дам тебя в обиду… Тебя не будут колоть больше страшными иглами… Ты больше не умрешь… никогда…
«Ох, и что это я вру, вру напропалую, как это она не умрет, очень даже умрет, и не пикнет, случай подвернется – и ага, и снова туда, это ведь я ее на время оттуда вытащила, делать мне было нечего, вот и матерью назвалась, мало тебе одного, своего, в брюхе, вот тебе еще подарочек – душа чужая, душа родная, – доколе по свету ты будешь болтаться, Ксенья Хожалка, и собирать их, собирать, словно грибы по сентябрю в корзину?!.. А родить душу и родить тело – это разве не одно и то же?!.. Если душа не главнее?.. Тело – что оно: кокон, бревно, пустой бочонок. Воду вылили – и… Из куколки вылетает бабочка. Она прелестная, легкая, золотая, – а где-то далеко, на грязной и запоганенной земле, в пепле и слякоти, там, далеко внизу, остается сухая шкурка сброшенной куколки, противной серой оболочки, изношенной, стоптанной жизни: ну, гляди, бабочка, как ты жила невесело, пари над проклятьем и ужасом своим!.. Что, душонка живая, плачешь?!.. Разве плохо тебе было там, в объятиях Райского Сада?!..»
– Мы… э… ма?.. – спросила девочка. Губы ее не умели говорить, но рожденная вновь душа могла и понимала.
– Да, да, – быстро кивала Ксения, стряхивая слезы досками ладоней, – да, мама, а вот и твой братец во мне шевелится, вот погоди, он родится – ты будешь его нянчить…
И внезапно завыла, заблажила на весь безумный дом сирена! Тревога! То ли с неба страх! А то ли из подземья. С беленых стен посыпалась штукатурка. Лампочки подпотолком затряслись. В палату вбежали санитары, по их лбам струились цепи и полосы жестоких морщин. Седые волосы курчавились на их руках убийц. Они закричали бабам: «Ложись!» Кое-кто послушно повалился на пол. Иных связывали, швыряли на койки, на доски. Одну, орущую, затолкали в больничный шкаф. Ксения затравленно озиралась.
– На нас напали? – крикнула она санитарам, обнимая лежащую девочку, обретшую разум.
– Мы – заложники! – проорали санитары так надсадно, что уши заболели, и Ксения поднесла к ним ладони и потерла. – Мы все смертники! Нам теперь всем не поздоровится! Сидеть тихо! Лежать! Не орать!.. Если услышим ваш банзай, овцы, то…
Полы халатов отпахнулись, углы белой материи отогнулись нагло и устрашающе, и у всех санитаров из-под халатов, из подмышек замелькали черные дула. Дура, ты дура, Ксенька, они же все носят оружие. А если какой буйный больной с цепи сорвется и нападет? И растерзает?! О, дикие звери в лесу, как прекрасны вы в неизреченной доброте своей. Звери, будьте милосердны, простите людей, бо не ведают люди, что творят.
– А эту… безмозглую!.. пока суд да дело – возьмем на операцию!.. Давно назначили!..
И хохоток. Мерзкий, бледный, как ядовитый гриб под несвежей тенью сарая.
Бабы лежали и тихо охали. Санитары подошли к койке, где сидела Ксения и лежала девочка в плащанице с красным Иссой. Рванули Ксению, кинули с рук на руки, как кирпич. Сорвали плащаницу с девочкиной груди. Обнажилось тщедушное, годами не мытое детское горе. Ксения забилась, хотела закрыть тело ребенка своим телом, так, как безумная воробьиха испокон веков закрывает птенца от собачьих клыков. Черное дуло больно уперлось ей в живот.
– Не смейте!.. Не смейте ее… ни на какую операцию!.. Она умнее вас всех… Она уже вылечилась!.. Она все понимает… Она понимает, что вы хотите с ней сделать!.. Она… вас…
Санитары тащили ожившее человечье бревно со все понимающими, все прощающими, безумными, расширенными, кричащими глазами. Девочка молчала, и молча Ксения рвалась, пыталась дотянуться, вырвать, отстоять, напрасно, смешон был ее никому здесь не нужный подвиг борьбы и упорства, здесь было иное царство, и вдобавок тьма за окнами, заклееными кое-где крест-накрест бумажными полосками, сгущалась, и они все, оказывается, стали заложниками – кого?! зачем?! надолго ли?!.. – и ее спящего в животе мальчика пугали револьверами, пинали ногами, и куда-то, скорей всего, на верную смерть, волокли воскрешенную ею девочку, это были враки все, про операцию, просто они пили живую кровь, санитары, они лакомились живой кровью там, в своих грязных каптерках, до ординаторской их и не допускали, – и зачем так неистово, так смертоносно и любовно выли огромные сирены, вынимая душу, разрезая ее на куски?!
– П-р… ща-а-а… – доносилось из мучительно скривленного рта ее названой дочери, покуда санитары с широкими бычьими спинами несли ее по коридору и похохатывали, глядя на голый детский пах, на голодные ребра.
– Прощай, кутенок, – твердо сказала Ксения и резко, сощурясь, вскинула голову, поглядела в глаза дюжим мужикам, держащим ее. – Что с ней сделают?! – крикнула им. – Только без обмана.
– А что сделают?.. известно что, – дернул один косым лицом. – Разложат на столе, к ушам черные кругляшки приставят, лоб резинкой обмотают, руки-ноги в тиски, чтоб не взбрыкнулась. Потом иглу большую в голову всадят, между костных швов…
– Путаешь все ты, – встрял другой. – Две иглы. Справа и слева. В виски. Чтоб в центре головы они встретились. Тогда все будет как надо.
– Что… будет?! – крикнула Ксения. Она не узнала свой голос. Он был низок и тяжел. Это был бас. Это была труба Иерихонская.
Ответа она не получила. В коридоре слышался топот сотен ног, крики, как собаки, метались и лаяли: «Осада!.. Осада!..» Звучали редкие, сухие выстрелы. В палату вошла настоящая собака, большая овчарка, ее розовый жаркий язык висел до земли, она улыбалась. На медном широком ошейнике было вычеканено: «УМНИЦА».
Следом за собакой ввалился солдат с тяжелым и громоздким оружием, неизвестным Ксении. На солдата было жалко смотреть, так страдало его лицо. Он обвел носом оружия палату, словно принюхиваясь, присел; собака подобрала жаждущий язык, и он завопил:
– У нас!.. требования!.. Простые!.. Вам!.. не обязательно! их! знать!.. Власти!.. в курсе!.. Но если!.. Нам! не дадут! того!.. чего мы!.. хотим!.. то…
Бедный, бедный человек. Он всегда хочет. Он требует вечно. Его первый крик – востребование воздуха. Его второй крик – приказ: «Еды!» И так он все время, всю жизнь кричит: исполняй волю мою, делай, как я хочу! Этот текст он и ближнему, и Богу кричит. Горло надрывает. Неважно, слышат ли его. Важно желание. Нет желания – нет человека. Хотение превыше страдания, за ним бредущего.
Ксения стряхнула с рук санитаров, как мух. Они повалились на пол. Они испугались оружия. Ксения видела, как дрожали рослые мужики, миг назад игравшие мускулами под халатами, издевавшиеся над ней и над безумицами. Вперед! Она выставила живот. Она пошла на них животом, блестя глазами, мотая и играя вольными волосами на больничных сквозняках. Она пошла животом на солдата, на собаку, на осадную темь за крещенным желтой бумагой окном.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.