Текст книги "Царские врата"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Елена Николаевна Крюкова
Царские врата
– Стрэляй! Што жэ ты! Вал-чица!
Вокруг грохот. Чернота. Ночь.
Она ненавидит ночной бой.
Днем все видно. Ночью наступает слепота. Ночью жжет веко прицел.
Огни впереди. Свои? Чужие?
Голос ввинчивается в уши. Орет надсадно:
– Што сидишь! Што спишь, мать тваю! Стрэляй!
Она должна стрелять. Работать должна.
Она ненавидит войну. И себя.
Она очень боится смерти.
Надо работать. Убивать.
Голова гудит. Упасть и удариться виском об острый белый камень.
Белый камень, черная ночь. Огни.
Черная винтовка. Первобытные белые камни. Камень мертвый. Ты живая. Рядом лежит мертвый человек. Ты не помнишь, как его звали. Не знаешь. Не хочешь знать. Он весь в крови. И ты в крови. Это не твоя кровь. Это чужая кровь.
– Стрэляй! Ну!
И ты стреляешь.
ПРОЛОГ. ЗИМНЕЕ УТРО
Алена проснулась от холода.
Под двумя вытертыми, старыми верблюжьими одеялами она стала корчиться и сворачиваться в клубок, как старая кошка при сильных морозах, и у нее замерзла голова и утюгами застыли ступни.
Открыла глаза. Потерла лицо ладонями.
Выбралась из-под тощих одеял, накинула на себя быстро, дрожа, куртку, напялила лыжную шапку. Глянула в зеркало. «Старая лыжница, – подумала Алена весело и зло, – пробежала дистанцию, все. Финиш».
Дом, деревня, погибшая в снегах, она одна. Далеко, в больших и страшных городах, единственный сын.
Быстро просвистела жизнь. Лыжи по лыжне. И кувырк. И сугроб. Су-гроб.
Алена вышла в сени, откинула черный чугунный крюк. Наложила в сгиб руки разномастных дров – и аккуратные поленца, и черные корявые спилы мертвых ветвей.
Задыхаясь, вывалила дрова на пол у печки. Набросала в зев печи веток и щепок на розжиг. Бумажку смяла; подожгла. Огонь взялся сначала лениво, потом стал полыхать, расцветать все ярче.
Сгораешь, жизнь, снова подумала, глядя в огонь.
Пламя радостно пожирало ветки, обнимало поленья.
Глядя на рыжую лисью шерсть огня, грела руки. Ворошила былое.
«Хоть бы ты ослепла, память, что ли».
Побрела на кухню. Грязные обои в мелкий цветочек подмигнули призраком мертвого лета. Солдаты-тарелки стояли в ряд на полке. Она из них не ела. Готовила еду в кастрюле и ела, как собака, из миски; потом тщательно мыла в тазу и кастрюлю, и миску. Черпнула ковшом воды из ведра, налила в чайник. Чудо, плитка еще работала. То и дело перегорала спираль, и Алена ее чинила, беспомощно копошась в тугих завитках старой проволоки.
Чайник запел, засвистел тонкой дудочкой. В чашке с красной розой заварила чай.
Потопала тяжело, как медведица, в комнату, осторожно неся чашку перед собой.
Села за стол. Прихлебнула горячего. Обожглась.
Цапнула крышку сахарницы. Мышка не приходила, крышка на месте. Кошку надо бы. С кошкой – хлопотно: то ей молочка, то мясца, кормить кошку надо.
Алена погрела руки о чашку. В печке весело трещали дрова.
Это была ее жизнь, это еще была жизнь.
Медленно, обжигаясь, пила чай. Есть не хотелось.
На оконных стеклах иглисто сверкали, переливались в лучах желто-оранжевого январского восхода ледяные узоры: белые хвощи и папоротники, перламутровые розы и тюльпаны. Живые цветы умерли. Остались только ледяные.
Печь начала не просто щелкать, как орехами, дровами – гудела густым басом. Хорошо разгорелось. Надо еще дров подложить.
Сунула в печь одно желто-восковое полено, другое. Поворошила кочергой головни.
Сдернула лыжную шапку – жарко становилось.
Застелила постель. Разгладила складки на одеяле.
На стене старая фотография: она и сын. Она молодая, стройная: девочка. Сыну семь лет. Прижался к ее ноге. Женщина и мальчик не знают, что впереди.
Дрова трещали. Печка гудела. Дом наливался теплом, как вином.
Вино, давно не пила. Лакомство забытое. Забытый праздник. Сын угощал ее, когда приезжал.
Теперь не приезжает. Не приезжал давно.
Огромные, страшные города. Тысячи чужих мимо летящих лиц.
Другой мир. Забытый.
Частый и громкий стук в дверь сотряс дом.
Алена вздрогнула.
Подошла к двери. Слушала пустоту.
– Кто?
– Открой, Алена! Не бойся.
«Знает мое имя. Голос незнакомый. Открою».
Откинула крюк. Мороз опахнул лицо.
На крыльце женщина. Лицо обвязано шерстяным платком толстой, грубой вязки, концы платка продеты под мышками и завязаны на спине. Изношенная короткая шубейка. Глаза под платком горят, два угля.
За спиной ее красно-рыже, разливая огненный мед на полнеба, холодно пылало взошедшее солнце.
Морозный пар клубился в дверях.
– Пригласишь? Или сама войду?
«На «ты» меня называет, собачонка».
– Входи.
Алена посторонилась. Женщина вошла, отряхивая снег с пухового платка. «Платок как у чеченки».
– Раздевайся. Разувайся.
Подвинула ногой старые шлепанцы.
Женщина разматывала платок, медленно стаскивала шубу. Волосы забраны в пучок, темные, с проседью. «И я носила пучок, и у меня когда-то были такие… густые». Алену охватила внезапная зависть. Женщина моложе, свежее, сильнее.
– Проходи. Не Раисы Захаровой дочка?
Женщина села за стол. Терла ладонью замерзшие щеки.
– Не Раисина дочка?
Женщина молчала.
– Значит, не Раисина.
Женщина молчала.
– Чего молчишь? На крыльце говорила.
Женщина молчала.
Алена умолкла. Вглядывалась.
«Да я же… в зеркало смотрю».
Крикнула громко, на всю избу:
– Кто ты?
– Я Алена.
Алена поймала ртом воздух.
– И я – Алена!
– Я знаю, – сказала женщина без улыбки. – Поэтому и пришла.
– Кто ты?!
– Я – это ты.
Алена схватилась за стол, встала.
«Сейчас упаду, разобьюсь в кровь и проснусь».
– Ты не спишь, – сказала женщина ясным голосом. – Здравствуй.
И протянула к ней руки.
Алена отшатнулась и закричала.
– Я настоящая, – сказала женщина. – Я – это ты. Ты – это я. Мы обе – это Алена. Не бойся.
– Откуда ты взялась?..
– Оттуда не возвращаются. А я вот вернулась. Хоть чаем напои, замерзла я.
Женщина пила, грея руки о кружку, кусая жесткие карамельки.
Алена все пристальней глядела в зеркало живое.
«Так не бывает».
– Бывает, – женщина оторвала губы от горячей кружки. Утерла рот ладонью. – Гляди сюда.
Быстро, едва не порвав ворот рубахи, раскрыла грудь.
– Ну?!
Этот старый, белый и грубый рубец. Плохо заживший шов. Старая рана.
Чуть ниже ключицы, чуть выше медного креста.
Аленины руки сами протянулись, расстегнули пуговицу.
– И у меня такой же, вот.
Пальцы ощупали рубец. Пальцы сами узнали.
– Как ты выжила?
– Я? – Задыхались обе. Не могли говорить. – Сама не пойму.
– Я тоже не знаю. Что со мной?
– С тобой? Со мной…
– Мы думаем…
– Я уже ничего не думаю. Мыслей нет. А только смотрю на тебя, и все.
– На себя… Смотри… Вот ты какая стала… я…
– Вот я какая – была…
Руки двигались. Подавались навстречу другим рукам.
Летали над кружкой, над пустой чашкой. Боялись.
Боялись прикоснуться – и ощутить пустоту.
– Кто-то из нас спит, – тихо сказала Алена.
– Нет, – сказала молодая Алена. – Мы обе не спим. Мы настоящие.
– Так не бывает. Ты же… – Она не смогла сразу выговорить это слово. – Умерла.
– Это ты умерла.
– Мы смотрим друг на друга. Ты живая.
– Врешь. Я разговариваю с зеркалом. Я спятила. Сейчас.
Алена встала из-за стола и шагнула к зеркалу. Протянула руки.
– Разбить хочешь? – тихо спросила молодая Алена. – Не получится. Я живая.
Алена бессильно опустилась на стул. По щекам сползали мелкие слезы, стекали на шею, на расстегнутый воротник ночной сорочки.
– Зачем ты пришла? За мной? Я готова, – улыбнулась.
Женщина тоже плакала. И тоже улыбалась.
– Пришла посмотреть на тебя. Не бойся. Ты боишься.
– Я не боюсь.
– Нет, боишься. Только себе не признаешься.
Алена подалась к ней всем телом, чтобы услышать.
– Я хотела увидеть тебя. Какая я стану. И обнять.
Женщина протянула руки. Алена отшатнулась.
– Не бойся!
И тогда Алена решилась. Она еще сильней потянулась навстречу молодой Алене – и обняла ее сначала за плечи, и они обе встали, потом Алена придвинулась ближе. Молодая Алена обхватила ее за шею. Они соприкоснулись лицами. У Алены захватило дух. Чем крепче обнимались, тем пустее, воздушнее, горше становилось под руками, под грудью.
Лица женщины Алена не чувствовала под щекой.
Только легкий печной жар.
– Слышишь… Не плачь… Чаю еще хочешь?
И сама себе ответила:
– Хочу.
И оглянулась.
Молодая Алена стояла за ее спиной, ее волосы освободились из пучка и развились по плечам. Она беззвучно смеялась.
– Хочешь увидеть свою смерть? – просто спросила она.
И сама себе ответила:
– Хочу.
СНАЙПЕР
левая створка Врат
ФРЕСКА ПЕРВАЯ. ОГОНЬ
(изображение языков пламени на Вратах)
ЖИЗНЬ АЛЕНЫ ДО ВОЙНЫ
Мой отец был из простой русской семьи, мать – из простой татарской семьи.
Обе семьи, и отца, и матери, были бедные. Такие бедные, что часто денег на еду не хватало.
Когда деньги появлялись, меня – внучку – приглашали в гости. Бабушка Наталья жарила картошку на сале и готовила салат оливье. Бабушка Апа варила круглые беляши в кипящем масле. Я сама вылавливала половником беляши из чана. Бабка Апа что-то причитала надо мной по-татарски – я не понимала ни слова.
В школе я была сначала отличницей, потом стала троечницей. Мне как-то расхотелось учиться. Я устала слушать зверский, хищным шепотом, мат одноклассников за своей спиной и невнятное бубнение училок около грязно-зеленой классной доски с грязной и мокрой, дурно пахнущей тряпкой. А мела никогда не было, он всегда терялся, и его всегда искали.
После уроков мальчишки подстерегали девчонок за школой, на пустыре, делали подножки, нападали, наваливались, пыхтели. Девчонки отбивались, орали.
Директорша, огромная и грузная, как стельная корова, кричала в коридоре о прелестях забытого раздельного обучения. Ее никто не слушал.
Однажды в школу привезли компьютеры. Их установили в кабинете информатики. Ученики позабавились ими всего неделю: ровно через неделю, ночью, к школе подогнали две фуры, парнишку-охранника бацнули по темени чем-то тяжелым и сволокли в подвал, компьютеры вынесли, погрузили в фуры и увезли. С директоршей-коровой стало плохо, вызывали «Скорую». Завели уголовное дело. Воров не нашли.
Директорша наняла двух новых охранников, дюжих толстых мужиков, и купила им газовые пистолеты.
Я однажды к одному охраннику подошла. Потрогала пистолет пальцем. «Скажите, а он… и правда убить может?» Дядька захохотал и весь заколыхался. «У-ха-ха-ха! Ну, не насмерть повалит… может, подранит… а оглушит капитально, это да! Хочешь стакан сбить?»
Он повел меня в пустой класс на первом этаже. «А как же вы пост-то бросили?» – пробормотала я смущенно. «А, хер с ним! День, народу много, никто не посягнет! Если только Бармалей… у-у-у-у…» Мы вошли в класс, дядька взял из шкафа пустой стакан, поставил на тумбочку, отошел, прицелился. Раздался хлопок. Стакан стоял как стоял. Я засмеялась громко. Дядька тоже натужно заржал, сунул пистолет мне в руки. Я видела – ему было стыдно, что он не попал.
Я подняла пистолет. И сразу нажала там на что-то.
Бахнуло, хлопнуло гулко. Стакан разлетелся вдребезги.
«Мать твою, – сказал охранник злобно-восторженно, – как это ты так, а…»
Лапнул меня за плечи, за грудь. Стал к стенке притискивать.
А у меня в руках пистолет этот был. Я как размахнусь – и пистолетом этим ему прямо в рожу зазвездила. Под глаз. Он как заорет! Выпустил меня.
Я со страху бросила пистолет на пол. Он отлетел в угол.
«Уродка…» – просвистел охранник. Его глаз быстро заплывал темным, лиловым. Я пулей вылетела из класса. Мне навстречу шла наша училка по физике, Анна Павлиновна. «Ты чего такая красная вся, Лесина?» – спросила меня Павлиновна подозрительно. Я потупилась, волосы пригладила. «Это я… из спортзала», – соврала. «А-а», – сказала Павлиновна, но я видела, что она не поверила.
Я еле окончила школу и из-под палки, под нажимом родителей, поступила в ПТУ. Там были грязные стены и красивые чугунные перила, и лестницы тоже чугунные. Когда я приходила туда на занятия, я поднималась по лестнице и украдкой гладила перила: они казались мне живыми существами, длинными черными чугунными крокодилами, они сторожили старый мрачный дом.
Снаружи училище было краснокирпичным, как кремлевские башни или солдатские казармы. Педагоги курили, орали на нас, учеников, в обеденный перерыв торопливо ели, доставая из замасленных газеток пирожки с капустой, из баночек – салаты и творог: в училище не было ни буфета, ни столовой, а в ближайших кафешках продавали дорогущие тухлые шницели, кремовые пирожные, засиженные мухами, и жидкий кофе втридорога.
Я выучилась на фотохудожника. Диплом я защитила семью фотографиями. Мой дипломный цикл снимков назывался «Дети – наше будущее». Я ходила по городу с отцовым старым «Зенитом» и фотографировала улыбчивые рожицы разных детей. Дети с удовольствием позировали мне, если я их подговаривала сняться. Каких-то детей, конечно, снимала украдкой – они не видели меня, как я приседаю, целюсь, их щелкаю. Я сниму личико очередного ребенка, пленка закончится, я проявлю пленку в магазине – и смотрю, где я хорошо сняла, а где плохо.
И опять собираюсь и иду на улицу.
Как на рыбалку. Как на охоту.
И вот однажды, когда я моталась по городу и детей своих щелкала для диплома – что-то со мной такое произошло.
Это я уже потом поняла, что.
А тогда – ни черта не поняла.
Навожу объектив – снимаю. Навожу – снимаю. Навожу…
Вот отличная мордаха, подумала – и выхватила из толпы глазами румяное личико. Пацан лет пяти-шести. «Медведя лет пяти-шести учили, как себя вести…» – ни к селу ни к городу вспомнила я детские стишки, наводя объектив, устанавливая выдержку.
Пацан стоял около парапета набережной и сосредоточенно, деревянной палочкой, ел мороженое. Розовое мороженое. В вафельном рожке.
Снизу рожок протек, и растаявшее мороженое капало дитенку на рубашку, белые капли ползли по животу, плюхались на башмачки. Он ел. На румяном, как персик, личике было написано неизъяснимое удовольствие.
Я навела объектив. Выдержка была что надо.
Прицелилась…
…и выстрелила.
Я выстрелила, и я попала сразу. Ребенок раскинул ручки в стороны, будто пытался уцепиться за воздух. Будто хотел ухватиться за то, что исчезало, таяло с каждой секундой, как это розовое мороженое. Очень сладкое. Очень дорогое. Единственное.
Ребенок стал падать, и я увидела, как рот его раззявился в крике, но крика я не услышала. Я вообще ничего не слышала – оглохла. Уши будто мороженым залепило. По груди, по животу падающего мальчика ползло яркое, красное, темно-красное. Мороженое внезапно стало густо-вишневым. И горьким. Очень горьким. Соленым.
Я закусила губу. По подбородку поползло теплое, тоже соленое.
Мальчик уже упал на землю. Он все раскрывал рот в беззвучном крике. Дергал ручками. Сучил ножонками на асфальте. Нет, это был не асфальт, а странные белые, острые камни, выветренные, дикие. Как кости.
Я попала, я попала, шептала я себе тоже беззвучно. Я подстрелила его метко, наповал. Как птицу. Как дичь. Мальчика. Ребенка. Чьего-то сына. Чужую жизнь. Я отняла то, что не мной было рождено. Стояла, наблюдая дело рук своих. И вся покрывалась липким, как мороженое, холодным потом. Кошмар. Это кошмар. Он сейчас кончится. Сейчас. Сейчас. Надо только отбросить прочь винтовку. И больше не смотреть в прицел. Ну же. Ну!
И я с силой швырнула винтовку, тяжелую черную «моську», вбок.
И сама упала около нее.
И все кончилось. Все. Навсегда.
– Тетя, тетя, вставайте! Вставайте!
Я разлепила глаза. Глаза тоже залепили мороженым.
– Тетя, тетечка!
Пацан тянул меня за руку, чтобы я встала с тротуара. Его лапка была вся липкая от мороженого.
– Вы аппарат уронили!
Я, сидя на асфальте, оглянулась. Рядом лежал «Зенит». Я протянула занемевшую руку и подтащила аппарат к себе за ремешок.
– Спасибо, мальчик, – сказала я пацаненку слабым, как паутина, голосом, – я это… Я не нарочно. Я нечаянно. Больше не буду.
И улыбнулась ему изо всех сил, как могла, хотя губы мои прыгали.
И он улыбнулся мне в ответ, – передних двух зубиков, резцов, у него не было, – и вытер сладкие ладони о штаны.
Хорошие фотографии отобрала, напечатала, рамочки деревянные купила, в рамочки одела, педагогу принесла. Он очки на лоб вздел, долго глядел, потом тяжело вздохнул. «Ну что же, защищайся. Ничего тут не скажешь. Хорошие у тебя детишки».
ХОРОШИЕ У ТЕБЯ ДЕТИШКИ.
Я на всю жизнь запомнила эту фразу.
ХОРОШИЕ У ТЕБЯ ДЕТИШКИ. ХОРОШИЕ У ТЕБЯ ДЕТИШКИ.
За диплом мне поставили пять и присвоили квалификацию – художник-фотограф четвертой категории. Высшей, значит.
Мой педагог скромный был, за девчонками не ухаживал, хотя молодой был и симпатичный, и за мной тоже не бегал, да и я дурнушка была, по крайней мере так все всегда считали, и я сама так считала. Но он очень добрый был. Хорошо ко мне относился. Ласково. Он меня работать и пристроил. Фотографом в глянцевый журнал.
Работы в журнале было много, сними то, сними это, отдыхать особенно было некогда. Но отдыхать хотелось. И веселиться хотелось – я же молодая была.
А в редакции все были какие-то важные, дородные, надменные… и невеселые. Уже отвеселились свое. У них там даже праздники без шампанского отмечали, только тортик покупали к чаю. Говорили: у главного денег нет. А в складчину всем жалко денег было, зарплаты выдавали маленькие, и их все время задерживали. Зато журнал выходил лаковый, лощеный, дорогой, цветной, яркий, как конфетка. И такой же обманный: развернешь, пролистнешь, ам – и сжевал, а голодным остался, есть-то нечего, один радужный воздух.
И вот меня ребята знакомые пригласили на танцы в речное училище. Приходи, говорят, Аленка, там пареньки такие славные, и еще приезжают из Питера морячки, из военно-морского училища имени Фрунзе, веселье будет – закачаешься! Может, женишка подцепишь! Танцевать будем до упаду!
До упаду… до упаду…
Там я с ним и познакомилась. С Михаилом. С Мишкой.
Мама у меня когда-то давно все песню пела: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня…» Я запомнила эту мамину песню и нитку коралловых бус, красные кораллы лежали рядом с зеркалом, а мама брала бусы, надевала их на шею и пела про Мишку. А потом жмурилась, как кошка, и вздыхала: это старая песня, еще бабушкина песня.
Я в речное училище нарядилась: платье с бантом, бант в волосах. Сначала музыку разбитную ставили – диско, рок-н-ролл, современные песни всякие, мы тряслись, прыгали, потели, хохотали. А потом кому-то в голову пришло старинные танцы поставить. Полетела светлая музыка – будто сто бабочек запорхало к солнцу!
«А, это вальс, люблю, вперед», – весело сказал голос надо мной. Обнял меня морячок широкоплечий и закружил: давай, давай, ножками-то шевели! А вальс я танцевать ну вот нисколько не умела. Морячку на ноги наступала. А он знай себе ведет – умело, крепко держит, крутит меня и кружит. Ну у меня и закружилась голова. Закружилась… закружилась…
Все хотела глаза вскинуть, посмотреть: с кем это я танцую? Но боялась вверх посмотреть: боялась – затошнит, прямо на штиблеты парня вырвет.
Вальс закончился – еле дух перевела. На парня посмотрела. Он захохотал. Я тоже.
Потом, после танцев, меня ребята пригласили на вечеринку. У матросов нет вопросов, правда? Правда. У них есть только веселые ответы на все. На все-все-все! Спрашивай ты, девчонка. А я как воды в рот набрала. Только ем и пью, и все. Как с голодного края. А этот парень, Мишка, в бескозырке за столом сидит, все на меня смотрит, глаз не сводит. Смотрел-смотрел, смотрел-смотрел… и досмотрелся, конечно…
Селедку помню на обрывках газет. Вкусную норвежскую селедку. Радужно куски блестят. Мы брали ее руками – вилок на всех не хватило.
Дешевое вино в стаканах помню. Такое вкусное вино! Очень сладкое, желтое.
Что еще было? Пирог с яблоками, домашний, кто-то принес… Я ела и неприлично вытирала рот рукой, ладонью…
Мишка сидел рядом со мной. Он пожимал мне рукой коленку. Он положит руку мне на колено – а мне становится страшно и хорошо, как на качелях.
Все это в общежитии было, мы сидели кто где – кто на стульях, кто на койках, кто на полу, подстелив под себя пацанские бушлаты, потому что стульев тоже не хватало. Ребята перемигивались. Мишка смотрел на меня, а они все смотрели на нас с Мишкой. Я видела это. Мне было стыдно. Я понимала, что я нравлюсь Мишке. Я была девочка и совсем не знала, как парень ухаживает за девчонкой и что девчонка должна при этом делать. Я просто как дура была, и все. И чтобы дурой не показаться, толкала себе в рот куски селедки, будто бы рвущийся наружу крик забивала внутрь.
Да, мне хотелось крикнуть тогда: ну что вы все смотрите на нас, сволочи!
И я не помню, как получилось так, что мы в комнате остались одни.
Парни и девки, и мои знакомые ребята, и морячки из Питера – все куда-то исчезли, как их не бывало. Мишка обнял меня. Я обняла его. Мы оба обнимались как-то неумело. Танцевал он лучше, чем обнимался.
Мы оба дрожали, очень боялись. И он боялся, и я боялась.
Когда он нашел губами мои губы, меня прострелил ток. Я забилась под его руками и губами и куда-то провалилась.
Очнулась на койке, голая. Он раздел меня всю, пока я была без сознания.
Целовал мое тело, всю меня с головы до ног, и от ног опять поднимался к животу, к груди, и гладил мою грудь, нежно-нежно, и целовал раскрытый, как у галчонка, рот, и я тоже целовала его – так нежно, как только могла. Мы оба исходили нежностью, испытанной впервые. Дрожали от нежности. Не знали, куда ее девать, нашу нежность, она переполняла нас, как вино… граненые стаканы… на грязном столе.
И когда парень раздвинул своими горячими ногами мои ноги, я с готовностью раскинула их – как створки взломанной перловицы, шире, еще шире, еще. Что у меня внутри? Как эта нежность, эта дрожь войдет внутрь меня? Что будет потом?
«Потом» превращалось в «сейчас». Горячее, острое настойчиво толкалось в меня, прокололо меня, и я закричала.
Я закричала страшно и громко от боли, и Мишка поцелуем закрыл мне рот. Его испуганное лицо нависало надо мной. Он поцеловал меня и прошептал мне в ухо:
– Не кричи… не кричи, услышат… здесь везде уши… комендантша придет…
Мы стали двигаться, неумело и нежно подаваться навстречу друг другу. Внутри меня плыла и билась боль, из меня лилась кровь и становилась нежностью. Я плакала. Мишка слизывал мои слезы и смеялся, и, кажется, плакал тоже. Выдохнул мне в лицо:
– У меня это… в первый раз…
И я пробормотала, обнимая его за горячую крепкую шею:
– И у меня… тоже…
Я не помню, как мы уснули.
Может, мы не спали совсем.
Наутро мы прибрали мусор, остатки еды. Я подержала в пальцах кусочек селедки, он разноцветно, розово переливался в лучах рассветного солнца. По подоконнику ползали сонные мухи.
– Съешь, съешь, – сказал Мишка, глядя на меня исподлобья. – Лишь бы ты попозже солененького не захотела.
Я вернула ему непонимающий взгляд.
Соленого я захотела. И очень скоро.
Не прошло и месяца, как я захотела соленого.
Мишка уехал к себе в Питер. Он обещал мне писать. Он смущенно обнимал и целовал меня на прощанье, но в этих поцелуях не было и привкуса тех, ночных, сумасшедше нежных. Он целовал меня будто напоказ, будто по обязанности: прощается с девушкой, и надо целоваться. Я стояла рядом с вагоном, туда-сюда по платформе бегали люди, и я понимала, что вот я первый раз в жизни провожаю в далекий путь своего парня, и, может, он из Питера вообще поплывет куда-нибудь в далекое море на военном корабле, и увидит роскошные города и дальние загадочные страны, а я – кто я такая? Да никто, серая мышь, чулочек с дыркой.
У меня и правда были колготки с дыркой, а на новые у меня не было денег. Все журнальные деньги на еду уходили.
Мишка уехал, и я захотела соленого.
Соленых помидоров… соленых огурцов. Кильку, мойву соленую.
Я не понимала, что со мной. Все на вкус было иное. Запахи стали другими, они плыли и обволакивали, от иных тошнило, а иные были – лучше дыма от сандаловых палочек, просто сказочные, я никогда таких не нюхала. Иногда изнутри на меня наползали волны. Будто волны большого моря. Огромного океана. Идет волна, за ней другая, и накрывают меня с головой, и я барахтаюсь, беспомощный щенок.
Одна моя подруга, прищурившись, пристально глядя на меня, бросила: «Да ты часом не беременна, мать? У тебя глаза другие стали».
Я долго смотрела на себя в зеркало. Глаза как глаза. Все такие же.
Нет, задумчивее стали. И больше, вроде бы расширились. Как у коровы.
Сначала я ждала.
Потом я не верила.
Потом у меня так стала кружиться голова, что я чуть не упала на проезжей части дороги, как-то странно посреди потока машин на одно колено завалилась, и шофер, едва не сбивший меня, ругался страшным матом.
Потом я чисто вымылась и, не сказав ничего родителям, пошла к доктору.
Адрес женской консультации я узнала у подруги. Она насмешливо хмыкнула: иди-иди, залетела, что ли? Я не поняла, что значит «залетела», такая дура была.
Отсидела очередь. Вошла в кабинет, впервые в жизни увидела высокое серебряное кресло. Подумала: я туда никогда не заберусь!
Забралась.
Думала, умру, когда врач меня осматривал. Думала: и что он там, внутри, видит, просто ведь шарит вслепую, как крот, а я вся красная от стыда тут враскоряку лежу…
«Второй месяц», – сказал врач, подслеповатый, и впрямь похожий на крота: кротиные усики, крохотные глазки. Я и фамилию его запомнила: доктор Хвалибов.
– Второй месяц чего? – глупо спросила я.
«Ребеночек у вас будет, деточка, ребеночек», – устало сказал доктор Хвалибов, с лязгом кинул в таз железный инструмент и медленно стянул резиновые перчатки, а я все лежала в серебряном кресле с задранными к небу ногами.
Мишка не написал мне ни строчки.
ПЕРВЫЙ СЫН
Плыву в соленом, теплом море. Я еще не знаю, что такое море. Вокруг меня теплая, нежная влага, я плыву в ней и кувыркаюсь, и мне хорошо.
Я – счастлив? Но ведь я еще не знаю, что такое счастье.
Теплая волна вздрагивает. Солено-сладкое, теплое море вокруг меня начинает дрожать, колыхаться и волноваться. Страх тащит меня за собой, засасывает в дикую черную воронку. Железное, страшное надвигается. Нащупывает меня. Ищет меня.
Оно ищет меня, чтобы меня убить. Я не знаю, что такое «убить». Я чувствую это.
Железная острая тьма рядом со мной. Абортцанг уже сдавил мой череп, и его нежные, крохотные косточки расплющились в кровавые осколки. Мой мозг стал мраком и прахом, а я все еще беззвучно кричу, я все еще живу, я все еще…
…где я? Надо всеми, кто убил меня.
Вижу, как меня внутри женщины, которая была моей матерью, размалывают, разрывают, раздирают. Как я становлюсь – кем, чем? Мясом. Плотью. Нежитью. Небылью. Я, человек, погиб от руки человека. Значит, мне лучше было бы не человеком быть?
Но я побыл в теплом, солено-нежном чреве ВСЕМ, что живет и дышит на земле.
Я был амебой. Червем. Ползуном-змеенышем. Юркой рыбой. Веселой и жадной акулой с раззявленной пастью. Смешным хвостатым динозавром, не умеющим убивать. Глазастым крокодилом. Саламандрой, что не горит в огне. Утконосом, несущим золотые яйца, – а их разбивал град и ветер, и я плакал золотыми слезами на камнях у моря. Летящей в прозрачном воздухе птицей с перепонками крыльев. Бегущим в чаще лосем. Сильным, как ветер, волком с оскалом желтых зубов. Красивой медленной коровой, еле тянущей с пастбища вымя со сладким молоком. Безумной, дергающейся в любовной пляске обезьяной.
Я был всем на живой и веселой земле, пока рос во чреве.
И, когда я стал человеком, меня нашли, приговорили и казнили.
Я видел моих палачей сверху. Они в белых, как снег, халатах. Они говорят, будто ругаются. В их руках стальные ножи и железные крючья. Моя мать, страшно задрав ноги, лежит в корявом железном кресле, и над ее головой горят огромные белые лампы. Моим палачам нужен свет, чтобы убить меня. Вслепую они меня в животе у моей матери не найдут.
Найдут! Уже нашли.
Почему я гляжу на свою казнь? Почему я вижу и слышу все, чего не видел и не слышал при жизни? Все обоняю и осязаю? Всех прощаю и люблю?
Не могу кричать – боль забивает горло ватой.
А может быть, это облака?
Ясные, прозрачные, медленные облака, голубые, розовые призраки; речной жемчуг и казенные, с черными печатями, больничные простыни, царские сапфиры и мерзкая кровавая вата, росистые алмазы и грязные военные бинты; они в небе вместе со мной, все вверх и вверх, к свету. Свет льется горячим вином. Я тону и захлебываюсь. Выше, выше. Там, наверху, слепой и мертвый, ты видишь все и живешь всегда.
УБИЛА
– А-а-а-а!
Умираю.
Не хочу умирать. Но я умираю. Все-таки умираю. Это случилось со мной. А я так не верила в это.
– А-а-а-а-а!
Кричи не кричи – ничего не вернуть. Никогда.
Надо мной – лица. Я не сосчитаю уже, сколько их. Вроде бы сначала было одно. А теперь их много. Они склоняются надо мной, рты открываются, я слышу голоса, слышу крики. Причитают. Плачут. Кричат. Приказывают мне. Что? Не разберу. Они приказывают мне – жить?
Кто-то бьет меня по щекам. Бьет больно.
– Проснись! Хватит орать! Слышишь! Проснись!
– Больная Лесина, проснись!
– Давай, давай, продирай глаза…
И я раскрываю глаза.
Я снова живу.
Для чего? Зачем? Кто я такая?
Задыхаюсь. Понимаю: лежу на больничной койке. Гамаком прогибается панцирная сетка. Острое втыкается в руку. Колют в вену. Пьяная сладость бежит по телу. Слезы разом высыхают. Легкость мысли, хрусталь сознания. Кто я такая, после всего, что случилось со мной, чтобы жить?
Но я живу. Я дышу. Раз-два, раз-два. Дыхание – это шаг. Я марширую. Раз-два, раз-два. Дыши, дыши. Ты дышишь. Ты лежишь на казенной койке. Тебя лекарствами, как грубыми веревками, выдернули из тьмы.
Из какой тьмы? Надо вспомнить.
Вспоминаю. Понимаю. Закрываю глаза, чтобы умереть. Но умереть мне не дадут.
Я пришла сюда сама. Своими ногами. Направление держала в руке. Смяла его от волнения, скомкала. Потом расправляла, чуть не плакала: вдруг не возьмут, обидятся. В очереди на лестнице долго стояла. Такая страшная, большая очередь. Передо мной стояли женщины, и за мной стояли женщины. Много женщин. Они стояли и держали в руках сумки и узелки. Все они молчали. Только у меня одной никакого узелка и сумки в руках не было. Бумажка от врача, и все. Темная лестница, обитая черной кожей дверь наверху. Дверь время от времени открывалась и впускала женщин. Глотала их, и они исчезали. И опять молчание. Очередь двигалась. Поднималась все вверх и вверх по лестнице. А мне казалось: мы опускаемся все вниз и вниз.
Настала моя пора войти в дверь. Я толкнула ее, как толкают тяжелые ворота. Какая тугая пружина. Вошла. Неприветливые лица увидела над собой, в вышине, будто бы я стала опять маленькая, как в детстве, а эти тетки – большие, крупные, страшные. Живые копны. «Что же сменное белье с собой не взяла, дура?! Халатик хоть какой?!» Я опустила голову. Вот я уже и дура. Как здесь грубо разговаривают. Где я? В больнице? Но разве это больница?
Слышала голоса надо мной, будто издалека. «Иди в палату! Не сюда! Направо! Раздевайся! Диля, кинь ей халат! Вон, возьми! Ее – последнюю! Она заплатила? Да, заплатила! Квитанция вот! Что ей делаем? Какой наркоз? Диля, инструменты кипяченые мне! Быстро!» Я не понимала ни слова. Дрожала, зверек. Ватные ноги сами внесли меня в палату. Слепые глаза видели на койках бледные, плоские лица молчащих женщин. Молодые, постарше, старые. Всякие. Женщины лежали на койках смирно. «Как в военном лазарете», – подумала я, хоть в жизни не видала военного лазарета. Женщины не говорили ни слова. Молчали, как в могиле. И только голоса извне, из коридора, доносились. «Перова! Давай! Дементьева! Быстро! Татищева! В операционную! Да не босиком, а в тапочках, тапочки надень!» Здесь всех называют на «ты», как в школе, как в тюрьме.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?