Электронная библиотека » Евгений Лебедев » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Ломоносов"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 22:52


Автор книги: Евгений Лебедев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 50 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Сенат, рассмотрев вопрос, командировал Нартова в Москву, куда в то время отбыла на коронацию Елизавета. 30 сентября 1742 года была назначена следственная комиссия по делу Шумахера, а 7 октября его взяли под стражу.

Никогда еще Шумахеру не было так трудно. Той страшной осенью он всей кожей своей ощутил, что одно дело, когда жалуются профессора немцы, французы, швейцарцы, которых, в сущности, ничто, кроме их науки и окладов, не интересует, и совершенно другое дело, когда протестуют эти самые русские, кровно заинтересованные не только в правильной выплате им их личного жалованья, но и в выяснении истинного характера его действий, в восстановлении полной картины его преступлений. Русские сотрудники Академии обвиняли Шумахера с государственных позиций.

Почувствовав опасность, смертельную для своей карьеры, Шумахер принял самые энергичные меры. Его люди, которых он немало сплотил вокруг себя за двадцать лет пребывания у «кормила» Академии, хлопочут перед следственной комиссией о восстановлении патрона, называя жалобщиков «ничтожными людьми из академической челяди». За Шумахера заступается лейб-медик русской императрицы И.-Г. Лес-ток, выходец из Франции, подданный одного из мелких германских князьков – герцога Брауншвейг-Целльского, международный авантюрист, деятельность которого оплачивалась несколькими европейскими государствами.

Шумахер пустил в ход весь арсенал своих грязных средств. Еще до того как была создана следственная комиссия, когда Нартов только отправлялся в Москву, Шумахер, извещенный предателем из жалобщиков (им оказался академический канцелярист, некий Худяков), экстренно организовал чтение лекций для студентов Академического университета, «для виду», как писал Ломоносов. Московские друзья Шумахера были тоже предупреждены и делали, со своей стороны, все возможное, чтобы вызволить его из беды. Наконец он наносит решающий удар: «…уговорены были с Шумахеровой стороны бездельники из академических нижних служителей, – писал Ломоносов, – кои от Нартова наказаны были за пьянство, чтобы, улуча государыню где при выезде, упали ей в ноги, жалуясь на Нартова, якобы он их заставил терпеть голод без жалованья. Сие они сделали, и государыня по наговоркам Шумахерова патрона (Лестока. – Е. Л. ) указала Нартова отрешить от Канцелярии и быть в ней Шумахеру главным по-прежнему».

Шумахер был признан виновным лишь в присвоении академического вина на сумму 109 рублей 38 копеек. «Бич» ударил по самим жалобщикам.

Ломоносов близко к сердцу принял эту победу зла над добром, лжи над правдою. Более всего его возмутило поведение ученых, поддержавших советника Канцелярии, – и прежде всего: профессора истории Миллера, профессора астрономии и конференц-секретаря Винсгейма и своего бывшего преподавателя физики Крафта (который, кстати, был родственником Шумахера), не говоря уже о подлом поступке канцеляриста Худякова.

Для Ломоносова вопрос стоял предельно благородно и просто: если Шумахер – злейший враг России (а это неопровержимо доказывалось фактами), то русский, оказавший ему услугу, достоин презрения; если Шумахер – злейший враг науки (что также безусловно подтверждалось), то ученые, защищавшие его, утратили не только свой нравственный, но и профессиональный престиж. Ведь в ситуации с Шумахером требовалось лишь одно: беспристрастное проведение расследования, то есть выяснение истины, и если бы это было сделано, интересы России, русской науки, восторжествовали сами собой. Миллер, Винсгейм, Крафт оскорбили два самых высоких для Ломоносова понятия: Истину и Россию. К таким людям он был беспощаден. В своих отношениях к Миллеру Ломоносов до самой смерти не смог преодолеть сильнейшей неприязни (несмотря на то, что этот ученый впоследствии довольно горячо выступал против Шумахера). То же чувство он испытывал к Крафту и Винсгейму.

Не имея возможности восстановить справедливость, прямодушный Ломоносов не считал нужным скрывать свое отношение к противнику.

Осенью и зимою 1742—1743 годов происходит целый ряд столкновений Ломоносова с профессорами и служащими Академии. Еще до назначения следственной комиссии по делу о шумахеровых злоупотреблениях у Ломоносова случались стычки с соседями по дому из немцев, которые сами не всегда отличались «лояльностью» по отношению к русским жильцам. Бывало, что и бесчинствовали по пьяному делу, врываясь в чужие квартиры.

25 сентября 1742 года в поисках пропавшего полушубка Ломоносов толкнулся к своему соседу, академическому садовнику Иоганну Штурму. У того были гости, и шла шумная пирушка. Появление русского «варвара» встретили недружелюбными выкриками. Тут-то он и показал, что такое «варвар» на самом деле. К тому же еще и разъяренный. Пока сам И. Штурм бегал за караулом, Ломоносов со всей «скифской» беспощадностью обрушился на оставшихся: ухватив деревянную болванку, на которую И. Штурм вешал свой парик, он выгнал гостей на улицу (при этом беременная жена И. Штурма должна была спасаться через окно), сокрушил мебель, расколотил зеркало, изрубил шпагой дверь. Порядком избитые, но пришедшие в себя гости «по-тевтонски» организованно ответили ему. Пятеро караульных со старостой, которых привел Штурм, не без труда препроводили Ломоносова на съезжую – с разбитым коленом, помятой грудной клеткой, в крови и кровью харкающего, но рвущегося в бой (правда, потом он несколько дней не мог выйти из дому). Заведенное на него дело не двинулось, ибо 30 сентября началось следствие над Шумахером. Против Ломоносова в эту пору было возбуждено еще несколько дел о «бое и бесчестии», которые не сдавались в архив вплоть до 1780-х годов, когда его уже не было на свете.

Но главные столкновения Ломоносова с Академией начались во время следствия над Шумахером. Назначенный советником Канцелярии (на место Шумахера) Нартов 9 октября включил Ломоносова в число своих помощников «для разбирания вещей». 11 октября академический сторож Глухов рассказал, что во время его дежурств унтер-библиотекарь Тауберт (родственник и соратник Шумахера), «приходя в Канцелярию и старую судейскую, берет разные письма большими связками и носит к себе вверх, в третий департамент, в данную ему каморку». Стало ясно, что люди Шумахера, находившегося под арестом, будут использовать любую возможность, чтобы замести грязные следы своего патрона. (И действительно: 14 октября группа академических служащих во главе с комиссаром Михаэлем Камером сообщила в Следственную комиссию, что Тауберт вновь выносил из опечатанной комнаты письма.)

Вот почему, когда 13 октября Ломоносов выдавал из архива Академического собрания конференц-секретарю профессору Винсгейму (из друзей Шумахера) необходимые тому бумаги, он позволил себе говорить с ним «о разных делах ругательно и с насмешками». Присутствовавшие при этом Камер и копиист Пухорт также не удержались от разных «своевольств». 14 октября Ломоносов с переводчиком Иваном Горлицким «под видом осматривания печатей» помешал Академическому собранию «продолжать свои дела». Люди Шумахера в Академическом собрании инспирировали 3 декабря подачу коллективной жалобы в Следственную комиссию на Ломоносова, Горлицкого, Камера и Пухорта. 31 декабря члены собрания подали еще одну жалобу на них.

На этой стадии конфликт Ломоносова с Академией завершился тем, что 21 февраля 1743 года Академическое собрание запретило ему посещать свои заседания до тех пор, пока Следственная комиссия не вынесет решения по жалобам, поданным на него. Тяжелее наказания и быть не могло: Ломоносова отлучили от наук. Дважды (25 февраля и 11 апреля) он пытался присутствовать в Академическом собрании, и дважды был выдворяем. Не помогло и вмешательство Нартова. 15 апреля в ответ на его запрос о причинах запрета Ломоносову быть на заседаниях конференц-секретарь Винсгейм повторил ему то, что говорилось Ломоносову: до решения Следственной комиссии он присутствовать в Академическом собрании не будет.

Вот тут-то Ломоносов сам пошел на открытый разрыв уже с академиками. До сих пор у него были стычки с академической челядью, которая, хоть и посмеивалась про себя сначала над великовозрастным студентом, потом над 31-летним адъюнктом, но не могла восприниматься Ломоносовым всерьез. Во всех предыдущих столкновениях, как бы тяжело они ни завершались, он всегда мог сказать себе: у меня есть моя наука, которая нужна моей стране; у меня столько всего впереди, что о нынешней невзгоде можно позабыть как о деле нестоящем. После того, как ему запретили посещать Академическое собрание (то есть объявили персоной нонграта[4]4
  «Нежелательной» (лат.)


[Закрыть]
в самой науке), его, по существу, «прижали к стене», получалось так, что у него и впереди ничего уже не было. В ту пору мир для Ломоносова переворотился, естественный порядок вещей был нарушен: Следственная комиссия, наряженная ведать шумахерово злодейство и воровство, занялась разбором текущих жалоб и неурядиц, то есть не своим, не тем делом…

Знаменитая выходка Ломоносова в Академическом собрании 26 апреля 1743 года была жестом отчаяния загнанного в угол человека, который, сознавая свое профессиональное превосходство над большинством членов собрания, отказавшего ему в уважении, сам отказал ему в собственном уважении. 6 мая в Следственную комиссию поступила новая жалоба на Ломоносова, в которой говорилось: «Сего 1743 года апреля 26 дня пред полуднем он, Ломоносов… приходил в ту палату, где профессоры для конференций заседают и в которой в то время находился профессор Винсгейм, и при нем были канцеляристы. Ломоносов, не поздравивши никого и не скинув шляпы, мимо них прошел в Географический департамент, где рисуют ландкарты, а идучи мимо профессорского стола, ругаясь оному профессору, остановился и весьма неприличным образом обесчестил и, крайне поносный знак самым подлым и бесстыдным образом руками против них сделав, пошел в оный Географический департамент, в котором находились адъюнкт Трескот и студенты. В том департаменте, где он шляпы также не скинул, поносил он профессора Винсгейма и всех прочих профессоров многими бранными и ругательными словами, называя их плутами и другими скверными словами, что и писать стыдно. Сверх того, грозил он профессору Винсгейму, ругая его всякою скверною бранью, что он ему зубы поправит, а советника Шумахера называл вором».

Для правильного понимания этого документа важны такие, например, детали: адъюнкта Трускота Ломоносов «бесчестил» за то, что тот не знает латыни и что его «Шумахер сделал»; о профессоре Винсгейме он говорил, что астрономический календарь, им составленный, никуда не годится и что он, Ломоносов, может сочинить лучше; наконец, студенты, при которых в Географическом департаменте завершилось выступление Ломоносова, были не просто студенты, но его соученики по Славяно-греко-латинской академии, то есть живые свидетели и жертвы шумахерова «воровства». Иными словами, Ломоносов вменял в вину своим противникам в этом конфликте (а один из них, Винсгейм, был ни много ни мало конференц-секретарем Академического собрания) их научную некомпетентность. По внутренней сущности своих претензий, скажем, к Винсгейму он был прав (а ведь именно Винсгейм предлагал при всех Ломоносову покинуть Академическое собрание всякий раз, когда тот после запрета являлся на его заседания). Но юридически «поругание и бесчестие», учиненные Ломоносовым 26 апреля, были все-таки поруганием и бесчестием.

Вот почему жалоба от 6 мая заканчивалась просьбой «учинить надлежащую праведную сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может, потому что ежели нам в таком поругании и бесчестии остаться, то никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет, также и мы за недостойных признавать должны будем, без возвращения чести нашей, служить ее императорскому величеству при Академии».

Этот документ был подписан одиннадцатью академиками и адъюнктами. Вдохновителем и главою похода против Ломоносова был недавно вернувшийся из сибирской экспедиции профессор Миллер. В презрительной реплике Ломоносова о том, что Трускота адъюнктом «Шумахер сделал», Миллер (которого в двадцать пять лет профессором, несмотря на отсутствие самостоятельных исследований и согласия среди академиков по поводу его кандидатуры, «сделал» все тот же Шумахер), несомненно, видел выпад и в свой адрес. Неудивительно, что как раз Миллер стал автором формулы, выдвинутой врагами русской науки в качестве первоочередной задачи, а именно – «освобождение Академии от Ломоносова».

28 мая Ломоносова вызвали на допрос в Следственную комиссию. Тут он решил вести себя в соответствии с буквой юриспруденции и, явившись в комиссию, наотрез отказался отвечать на ее вопросы, заявив, что «подчинен Академии наук, а не комиссии» и «по-пустому ответствовать» не намерен. Комиссия отдала приказ арестовать Ломоносова, что и было тут же исполнено.

Поведение Ломоносова в этом инциденте приводит на память его столкновение с горным советником во Фрейберге – Генкелем. Сейчас, как и тогда, Ломоносов менее всего был склонен раскаиваться в содеянном. По существу, Ломоносов, утверждая очевидное, был прав: Шумахер был вором, Трус-кот не смог говорить по-латыни (что для ученого в ту пору было постыдно), а Винсгейм сам дискредитировал себя, поддержав вора. Единственное чем по-настоящему был удручен Ломоносов – это невозможностью продолжать свои исследования п лекции. В июне он, пишет доношение с просьбой об освобождении из-под стражи (оставаясь, как и во Фрейберге, при своей оценке случившегося):


«В императорскую Академию наук доносит тоя же Академии наук адъюнкт Михайло Васильевич Ломоносов, а о чем мое доношение, тому следуют пункты:


1

Минувшего майя 27 дня сего 1743 года в Следственной комиссии били челом на меня, нижайшего, профессоры Академии наук якобы в бесчестии оных профессоров, и по тому их челобитью приказала меня помянутая комиссия арестовать, под которым арестом содержусь я, нижайший, и по сие число, отлучен будучи от наук, а особливо от сочинения полезных книг и от чтения публичных лекций.


2

А понеже от сего случая не токмо искренняя моя ревность к наукам в упадок приходит, но и то время, в которое бы я, нижайший, других моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит, ибо я, нижайший, нахожусь от сего напрасного нападения в крайнем огорчении.

И того ради императорскую Академию наук покорно прошу, дабы соблаговолено было о моем из-под ареста освобождении для общей пользы отечества старание приложить и о сем моем доношении учинить милостивое решение.

Сие доношение нисал Адъюнкт Михайло Ломоносов руку приложил».


Замечательно в этом документе то, что Ломоносов оценивает свое положение, прежде всего не с точки зрения личной обиды, но исходя из интересов государства. Тут не мелкое личное тщеславие ущемляло, а национальная гордость.

«Милостивого решения» не последовало. Напротив, в июле 1743 года Ломоносов был признан виновным по нескольким статьям, и ему грозило не только увольнение из Академии, но и наказание плетьми. Вот так и получилось, что теперь Шумахер – злейший враг России и науки – и до самозабвения им преданный Ломоносов были поставлены на одну доску, и дальнейшая их судьба зависела от «высочайшей воли» и «всемилостивейшего рассуждения императорского величества». В трудную для себя минуту Ломоносов обращается к поэзии. В августе 1743 года он перелагает стихами содержание 143-го псалма, в котором были выражены мысли и чувства, в высшей степени созвучные его тогдашнему настроению:

 
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой;
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих вод.
 
 
Вещает ложь язык врагов,
Десница их полна враждою,
Уста обильны суетою,
Скрывают в сердце злобный ков…
 
 
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти:
Их речь полна тщеты, напасти;
Рука их в нас наводит лук.
 

Только 12 января 1744 года Сенат, заслушав доклад Следственной комиссии, постановил: «Оного адъюнкта Ломоносова для его довольного обучения от наказания освободить, а во объявленных им продерзостях у профессоров просить прощения» и жалованье ему в течение года выдавать «половинное».



Как верно заметил один биограф Ломоносова, это была «последняя вспышка его молодости». Отбывая наказание, он о многом передумал, многое понял. Главный урок, вынесенный им из этой истории, заключался примерно в следующем: шумахерам, по сути дела, только на руку подобные взрывы искреннего негодования – посредственность легко, играючи расправляется с непосредственностью; у шумахеров нет ничего святого – им нечего терять, оттого они кажутся необоримыми; на поверку шумахеры трусливы и больше всего на свете боятся правды; правду следует отстаивать не перед ними – она им не нужна; правда нужна России, и в этом ее сила; поэтому надо всю свою деятельность построить так, чтобы правда (в самом широком смысле) стала ее достоянием: правда науки, поэзии, истории и, конечно же, и сама эта правда о шумахерах…

Глава II

Тогда-то грянул новый блеск с высот…

Данте



Вновь и вновь обозревая начальную, столь бурную и драматическую, пору самостоятельной работы Ломоносова в Академии, нельзя не заметить, что именно непобедимая любовь к Истине и самозабвенная любовь к России, эта двуединая центростремительная сила всей его Судьбы заставляла его вести себя так, как он вел, а не иначе. Вспыльчивый темперамент его, «благородная упрямка» (как он сам определял потом эту свою черту), непосредственность натуры – все это величины, как бы производные от названной Любви. Сперва она обернулась для него нетерпением, и только. Нетерпением всевытесняющим, абсолютным, когда кажется, что, если сейчас, сию минуту не сокрушить врагов Истины и России, то завтра уже будет поздно. Тут все шло в ход – вплоть до «болвана, на чем парики вешают»… Затем она же, все та же Любовь, заставила его пройти через унижение и произнести предписанную формулу извинения: «Присутствующих знаменитых академиков, так же как и отсутствующих, униженнейше прошу и заклинаю благосклонно простить меня, сознающего чудовищные размеры моего непростительного проступка и самым честным образом обещаю исправиться». И все это при сознании глубокой неправоты и порочности оппонентов. Вот тут-то Любовь и укрепила его терпением. Он увидел, что любовь нетерпеливая чревата разрушительными последствиями и для Истины и для России, что она, быть может, – и не к Истине и не к России, а более – к себе самому. Такая любовь зиждилась на непрочном основании. Иными словами, этическую задачу, вставшую перед Ломоносовым в начале 1740-х годов, можно определить примерно следующим образом: быть в своей Любви на уровне ее предмета, построить и творчество и поведение свое так, чтобы вся его деятельность обернулась благими последствиями и для Истины и для России. Победить вредное можно, лишь утверждая благое. Победить Шумахера можно, лишь утверждая себя в Академии. Для этого же надо сперва победить самого себя. Так или иначе, 27 января 1744 года, когда в Академическом собрании Шумахер, Винсгейм, Миллер и все остальные недруги с удовлетворением выслушивали его покаяние, думая, что Ломоносов сломлен, ослаблен и подавлен, именно тогда-то он и начал подниматься в полный рост, чтобы утвердиться в Академии неколебимо и прочно. «Славнейшую победу получает тот, кто себя побеждает», – напишет Ломоносов впоследствии.

Да и то сказать: идеи и догадки, уже тогда тревожившие «сию душу, исполненную страстей», как писал о Ломоносове А. С. Пушкин, были настолько грандиозны, сулили такие перспективы для русской науки и человеческого познания вообще, что он просто не имел права ставить их под удар. Сами идеи лишали его этого права.

Попробуем перечитать наиболее важные и характерные страницы из написанного Ломоносовым в бурные и опасные для его академической карьеры 1741—1744 годы. Это поможет не только объективнее и глубже понять метаморфозы его поведения в Академии в ту пору, но и по достоинству оценить совершенно феноменальную быстроту созревания его гения. Так стремительно, как ломоносовский гений, в истории всей новой русской культуры созревал только гений Пушкина. Причем здесь имеется в виду именно стремительность созревания, которое предполагает полное выражение гения в достойных его величия созданиях, а не только блестящий, ошеломляющий, но до поры просто многообещающий дебют. Кстати, дебют-то Ломоносова, по нынешним понятиям, был достаточно поздним (в поэзии и языке – в двадцать восемь лет, в естествознании – в тридцать). А вот стремительность полного созревания его феноменальна.

Обратимся сначала к ломоносовскому естественнонаучному наследию той поры. Причем здесь более всего интересен Ломоносов-мыслитель и его отношение к борьбе идей в тогдашнем естествознании, ибо сам же он в эти годы (да, впрочем, и в дальнейшем) настаивал на том, что естествознание (будь то физика, химия, или физическая химия, основоположником которой он был, или натуральная история и т. д.) должно стремиться к «философскому познанию» вещей и их отношений.



1

Классическое естествознание, на котором зиждется и современная наука, сформировалось в XVI—XVIII веках. Великие географические открытия в эпоху Возрождения, деятельность Николая Коперника. Джордано Бруно, Тихо Браге, Иоганна Кеплера, Галилео Галилея, Френсиса Бэкона, Рене Декарта, Блеза Паскаля, Христиана Гюйгенса, Исаака Ньютона, Антони Левенгука, Готфрида Лейбница и многих других ученых – все это не только «загрунтовало» старую картину мира, начав новую, неизмеримо сложнейшую, но и показало тяжелую для человечества неизбежность фундаментальной перестройки самого образа мышления, более того: неизбежность коренного перерождения этических отношений человечества не только внутри себя, но и к природе и универсальным законам, управляющим всем мировым развитием. Сами открытия уже свидетельствовали о том, что процесс этот начался: столь стремительное и мощное накопление новых, в полном смысле слова научных данных о мире было бы невозможно без перестройки умов.

Между тем истины, открытые наукой, были жестоки. Целых семь тысячелетий человечество было уверено в том, что Земля является центром мира, а человек – главным на ней существом. Со стороны бога (богов) человечество и дом его пользовались преимущественным вниманием. Вне этой веры человеческое познание было бессмысленно, превращалось в коллективное многовековое безумие. И вот под этот, казалось бы, незыблемый фундамент всеобщего мировосприятия в 1543 году было подведено взрывное устройство поистине страшной разрушительной силы: Коперник доказал, что это не так и что по меньшей мере еще шесть планет претендуют на равное внимание со стороны вседержащей и всевидящей силы.

Чтобы дать поэтически конкретное представление о том начальном ужасе вселенского одиночества, который овладел тогда умами, мы позволим себе, отчасти забегая вперед, привести здесь ломоносовские строки, живо выражающие смятение человека перед зрелищем непознанной мировой бездны (строки, написанные в 1743 году, когда конфликт с Шумахером и Академией достиг кульминационной точки.

 
Лице свое скрывает день,
Поля покрыла мрачна ночь,
Взошла на горы черна тень,
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
 
 
Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом как перо огне,
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен.
 

К последним двум строкам у Ломоносова были варианты, из которых самым пронзительным по силе, скажем так, познавательного отчаяния был следующий:

 
Как персть между высоких гор,
Так гибнет в ней мой ум и взор.
 

Сразу заметим, что у Ломоносова эти мысли и чувства не являются выражением окончательного отношения к непознанной вселенной. Это у него лишь начало, за которым следует трудный путь восхождения по ступеням познания. Но вот то, что Ломоносов выражает здесь не только свои переживания и размышления, но и общечеловеческие, необходимо иметь в виду. Мы еще не раз увидим, как в поэзии Ломоносова целые эпохи культурной истории человечества, их образ мыслей найдут свой поэтический образ.

Смятение, овладевшее умами на рубеже XVI—XVII веков, разрешилось в двух главных направлениях европейской мысли нового времени: в философском оптимизме и философском пессимизме, связанных прежде всего с вопросом о границах и возможностях познания. Великие имена, символизирующие разные акты высокой трагедии познания, стоят у истоков современного естествознания.

Джордано Бруно, воспевший в своей поэзии «героический энтузиазм», который у него всегда сопутствует созерцанию бесконечной вселенной, бесстрашно устремившийся своею мыслью к отдаленным мирам, возможно, обитаемым, не знавший сомнений в этом захватывающем дух полете, сгорает – увы! – на костре, который в то же время был высоким костром любви к Истине. Здесь трагедия, происходящая от столкновения непоколебимого внутри себя сознания с рутиной старых представлений о мире.

Обратная сторона этого героического энтузиазма обнажается в «Мыслях» Паскаля, который не удовлетворился одной только естественнонаучной истиной и попытался соотнести перемены в физической картине мира с жизнью души человеческой. В той беспощадности, с которой он обрисовал космическое сиротство человека, было не меньше героического энтузиазма и не меньше поводов для столкновений с господствующей рутиной мышления (и хотя до физического уничтожения Паскаля дело не дошло, жизнь его была исполнена не только и не столько телесных, сколько духовных страданий, происходивших как от губительного соприкосновения с внешними силами, так и от внутреннего смятения, не менее губительного). Вот, если так можно выразиться, монолог главного героя паскалевой трагедии, буквально потрясающий душу: «Я не знаю, кто меня послал в мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении. Я не знаю, что такое мое тело, чувства, душа, что такое та часть моего „я“, которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всем и о самой себе и все-таки знает себя не больше, чем все остальное. Я вижу эти ужасающие пространства вселенной, которые заключают меня в себе, я чувствую себя привязанным к одному уголку этого обширного мира, не зная, почему я помещен именно в этом, а не в другом месте, почему то короткое время, в которое дано мне жить, назначено именно в этой, а не в другой точке целой вечности, предшествовавшей мне и следующей за мной. Я вижу со всех сторон только бесконечности, которые заключают меня в себе, как атом; я как тень, продолжающаяся только мгновение и никогда не возвращающаяся. Все, что я сознаю, это только то, что я должен скоро умереть; но чего я больше всего не знаю, это смерть, которой не умею избежать. Как я не знаю, откуда пришел, так же точно не знаю, куда уйду… Вот мое положение: оно полно ничтожности, слабости, мрака».

За всем этим вставал вопрос: в состоянии ли человеческая мысль, освобождавшаяся от церковной опеки, охватить все многообразие зримого мира, полно и гармонично объяснить пугающе сложную картину природных явлений, которая вырисовывалась на основе данных, поставляемых новым естествознанием? Отсюда непосредственно вытекал другой важный вопрос: не означает ли освобождение философии и науки нового рабства, а именно: слепого, самоубийственного подчинения непознанной природе, которую, быть может, люди никогда (во всей совокупности прошлых, нынешних и будущих поколений) не сумеют постичь до конца?

Проблема соотношения веры и знания, религии и науки стала одной из самых главных в эпоху Просвещения и осмыслялась как важнейшая этическая задача мыслящего человечества, решение которой в первую очередь зависело от ответа на вопрос о пределах человеческого познания. В творческом наследии великих философских и научных умов XVII—XVIII веков гносеология всегда шла об руку с этикой.

Тот, кто представляет себе борьбу науки и религии в ту пору таким образом, что существовал-де единый и сплоченный стан ученых-безбожников в злобном окружении мракобесов-церковников, сознательно или бессознательно облегчает работу своей души, предпочитает иметь дело с желаемым, а не действительным положением вещей и, «выпрямляя» трудный путь познания, по которому шли великие мыслители, подходит к ним с неадекватными критериями, поступает по отношению к ним попросту некорректно. Церковники вели ожесточенную борьбу с учеными вовсе не потому, что те все сплошь отвергали Бога, а потому, что, даже умирая с мыслью о Боге, они в качестве альтернативы вере выдвигали знание как единственно реальное средство постижения мира и творца, следовательно, спасения рода человеческого. В количественном пределе церковь оказывалась ненужной и, почуяв смертельную опасность, действительно повела атаку на новую науку. Что же касается самих ученых, то ни один из них в ту пору идеи Бога, повторяем, не отвергал (деизм) и не мог, подобно Лапласу, сказать, что ему «не приходилось испытывать нужду в этой гипотезе».

Эпоха титанов отбушевала и остановилась на полпути между небом и едва опознанной Землею, оставив своим преемникам решать задачи колоссального нравственного значения.

«Знание есть сила», – в этом афоризме Френсиса Бэкона встретились две великие эпохи: философ, живший на рубеже XVI и XVII веков, одною фразой примирил в высшем единстве противоречие между отбушевавшей стихийной силой Возрождения и грядущим ясным знанием Просвещения. Вся философия Бэкона глубоко уходит своими корнями в «только что открытую» Ренессансом землю: предпосылкой достоверного знания он считает объяснение мира из самого мира. Выводя науку из круга теологических дисциплин, ставя ее лицом к лицу с природой, Бэкон закладывает принципиально новые основы познания.

Вместе с тем Бэкон и не думал отвергать Бога. «Философия, – писал он, – если ее зачерпнуть немного, уводит от Бога; если зачерпнуть глубже – приводит к нему». Вот почему симбиоз науки и религии был явлением отнюдь не редким в ту пору: «Бойль писал богословские трактаты и учредил особую кафедру для „научной“ борьбы с атеизмом. Знаменитый математик Уоллис… издал множество богословских сочинений; учитель Ньютона Барроу был священником. Гук написал богословское исследование о „Вавилонском столпотворении“. Многие ученики и друзья Ньютона были одновременно богословами. Ньютон не представлял исключения в этом смысле…» С этой характеристикой, данной академиком С. И. Вавиловым предшественникам и современникам Ньютона, трудно не согласиться.

Аналогичное положение было не только в Англии XVII века, но и в других странах. Будет ли хоть когда-нибудь доступно человеческому сознанию то, что доступно сознанию Бога? – этот вопрос мучил ученых Европы постоянно, и чем больше естественнонаучных открытий они делали, тем мучительнее он звучал. Галилей, размышляя над этим вопросом, пришел к знаменательному выводу: «Божественный разум знает… бесконечно больше истин, ибо он объемлет их все, но в тех немногих, которые постиг человеческий разум, я думаю, его познание по объективной достоверности равно божественному, ибо оно приходит к пониманию их необходимости, а высшей степени достоверности не существует».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 | Следующая
  • 4 Оценок: 2

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации