Текст книги "Сказки"
Автор книги: Евгений Замятин
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Сказки
1914–1917
Бог
Было это царство богатое и древнее, славилось плодоносностью женского пола и доблестью мужеского. А помещалось царство в запечье у почтальона Мизюмина. И был такой таракан Сенька – смутьян и оторвяжник первейший во всем тараканьем царстве. Тараканихам от Сеньки – проходу нет; на стариков ему начихать; а в бога – не верит, говорит – нету.
– Да как же нету, бесстыжие твои глаза? Ты при свете вылезь да зеньки разинь. А то, ишь ты: не-ету…
– А что ж, вылезу, – хорохорился Сенька.
И вылез однажды. Вылез – и ахнул: бог-то ведь есть и правда! Вот он, вот: грозный, нестерпимо-огромный, в розовой ситцевой рубашке, бог…
А бог, почтальон Мизюмин, чулок вязал: любил он этим рукомеслом заниматься в сверхурочное время. Увидал Сеньку Мизюмин – обрадовался:
– А-а, друг сердечный, таракан запечный, откуды ты, здравствуй!
Почтальону Мизюмину нынче выговориться обязательно надо, а больше, как с Сенькою, не с кем.
– Ну, брат Сенька, женюсь я. Невеста – первый сорт. Пойми ты, тараканья твоя душа: девица – из благородных, и приданого полтораста рублей! Ох и заживем мы с тобой! Заживем, Сенька? А?
А Сенька от умиления глаза как вылупил – так и остался: все слова позабыл.
У Мизюмина свадьба – на красную горку, и заказала ему благородная невеста, чтоб до свадьбы обязательно купил себе новые калоши. А то чистый срам: уж который год носит Мизюмин отцовские кожаные скробыхалы номер четырнадцатый. И как только Мизюмин на улицу – сейчас же за ним мальчишки:
– Э! Э! Скробыхалы! Скробыхалы! Держи! Скробыхалы!
Навязал Мизюмин чулок – и на Трубную пошел: чулки продать – новые калоши купить. Подвернулись Мизюмину щеглы в клетке: не щеглы – загляденье.
– Сем-ка я лучше щеглят куплю? Калоши-то еще крепкие…
Купил клетку, поднес невесте в презент:
– Вот чулки вязал – продал, щеглят вам купил. Не побрезгуйте уж: от чистого сердца.
– Ка-ак? Чулки? И опять в скробыхалах? Ну, не-ет, терпенья моего больше нету. Подумать только: за чулочника замуж! Не-ет, нет, и никаких разговоров!
Прогнала Мизюмина с глаз долой. Надрызгался в трак-тире Мизюмин, вернулся домой пьян-пьянехонек, за стены держится…
А на стене – ждал бога таракан Сенька: умиленно слушать, как всякий вечер, что скажет бог.
Горькими слезами хлюпал, шарил рукой по стене почтальон Мизюмин. И ненароком как-то задел пальцем Сеньку, полетел Сенька торчмя головой в тартарары в бездонное.
Очнулся: на спине лежит. Берега – гладкие, скользкие; глубь страшенная. Еле-еле, далеко гдей-то потолок виден…
И взмолился Сенька своему богу:
– Вызволи, помоги, помилуй!
Нет, глубь такая – и богу, должно быть, не достать, так тут и сгинешь.
…Горькими слезами хлюпал почтальон Мизюмин, подолом розовой рубашки утирал нос.
– Сенька, Сенюшка, один ты у меня остался… И где же ты… И куда ж я тебя, милый ты мо-ой…
Нашел Сеньку Мизюмин в своем скробыхале. Пальцем выковырнул Сеньку из бездны – скробыхала номер четырнадцатый – и на стену посадил: ползи. Но Сенька даже и ползти не может, прямо очумел: до чего нестерпимо велик бог, до чего милосерд, до чего могуществен!
А бог, почтальон Мизюмин, хлюпал и подолом розовой рубашки утирал нос.
1915
Петр Петрович
Умнее Петра Петровича в целом свете нету: и все думает, и все думает, сопли распустит – и думает.
А сопли у Петра Петровича – лиловые, а происхождения Петр Петрович индейского. А жена у Петра Петровича – клюшка Аннушка, рябенькая: другой месяц женаты.
И как вылупились из земли слепые еще головенки первых трав – занасестилась Аннушка. Причесываться перестала, расшершавилась – ходит и квохчет и охает, а Петр Петрович на одной ноге стоит и думает, думает: вот – яйца, с рыженькими веснушками; а не нынче-завтра из них индюшата выйдут, желтые, как одуванчик, пуховые, как одуванчик.
– Ну до чего интересно!
А рябенькая Аннушка – свое бабье дело делает: в кошелке на яйцах сидит. Неделя, другая. Извелась Аннушка, не пьет – не ест, с места не сходит.
Петру Петровичу не терпится.
– Ну, как там у тебя?
Краснеет Аннушка:
– Да теперь уж, поди, как следует. Только еще пушком не обросли. Еще недельку бы надо.
– Ну-у: неделю! Так и не дождешься. Экие вы, бабы!
Умнее Петра Петровича в целом свете нету, и все думает, и все думает: на одну ногу станет – и думает.
И решил Петр Петрович: бабы – известно, рохли, копухи, чего на них глядеть, надо по-нашему, по-индейпетушиному.
Пришел к Аннушке – один глаз прищурен: хитрый – беда!
– Поди-кось попей, Аннушка. В лоханке – вода свежая, а я без тебя за яйцами пригляжу.
Ушла Аннушка пить, а Петр Петрович – в кошелку: кок – одно яйцо, кок – другое, кок – третье. Теплые индюшата, дышат, ей-богу! Обрадовался – вот как, и ну их из скорлупы тянуть.
Вытянул – а они страшные, голые, хлипкие, и самое, где задик, с отонком яичным срослись жилами, кровью. Отдирать стал – кишки тянутся, назад совать в скорлупу – назад не входят.
Отскочил Петр Петрович, побледнели сопли – и глядит, клюв разиня: яйца разбитые, и свесились через край желтенькие головки на нестерпимо-длинных, тоненьких шеях. И уж еле дышут.
Захлопал крыльями Петр Петрович – и скорей через забор, пока Аннушка не увидела. Бабы – они ведь какие: беда с ними!
1916
Дьячок
Слыхано ли, чтоб кто-нибудь по выигрышному билету выигрывал, да не по газете, а взаправду, так, чтоб и деньги выдали? А вот выиграл же кураповский дьячок, Роман Яковлич Носик, и вчерашнего числа получил в казначействе пять тысяч. Теперь – чисто царь: все может.
Роман Яковлич Носик – сложения деликатного, и мысли у него – деликатные, возвышенные: насчет облаков, стихов господина Лермонтова. А в кураповской церкви – милее всего дьячку Моисей на горе Синайской, в облаках алых, золотых и лилейных.
Всю ночь дьячок ворочался с боку на бок: что бы это такое ему теперь сделать? И то хорошо, и это не плохо, да надо что-нибудь такое повозвышенней. И никак не придумать.
Пошел утром в церковь, Моисею-пророку помолиться. Только увидал Роман Яковлич нестерпимую синь синайскую и на самой маковке из облаков нездешний град – сразу и осенило.
Прибежал к дьячихе:
– Ну, мать, собирайся! Нонче выезжаем.
– Да ты спятил, что ли? Куда тебя буревая несет?
А дьячок от волнения уж вовсе невнятен:
– Жа-жалаю, чтоб, значть, к-как Моисей… На горе Синайской… чтоб, значть, облака…
Ехали, ехали, текала, охала, пилила дьячка всю дорогу дьячиха. Приехали, стой: Кавказ называемый. Гора – две капли воды – Синайская, и зацепились за маковку неописанной красы облака.
Только хотел дьячок на колени пасть – глядь, стоит телега парой, на грядушке – солдат кривой:
– Пожалте, Роман Яклич, я за вами.
– Чего такое? Кто послал? Куда?
– А на маковку, в облака в самые… – и такой у кривого солдата глаз пронзительный, так насквозь и низает. Жуть, а ехать все равно надо: сел Роман Яковлич с дьячихой на телегу – и покатили.
Сорок дней – сорок ночей на маковку ехать. Дьячиха – знай себе подзакусывает да чай с молоком пьет. А дьячок – будто к причастию, не пьет – не ест, исхудал, лицом посветлел. Уж будто видать и соборы синекупольные, и зубцы белые, и завтра Роман Яковлич, как Моисей, – в облаках…
Под сороковой день ночью на постоялом лошадей кормили.
– Ну, завтра – чуть свет приедем… – И показалось, кривой солдат подмигнул: – Время есть, – может, назад повернуть?
– Что ты, кривой, господи помилуй! На самый напоследок – да повернуть?
Закрылись веретьем да сверху армяком дьячковым, улеглись в телеге дьячок с дьячихой, погнал лошадей солдат. Дьячиха давно уж храпит, а дьячку – не до сна, сердце колотится, а нарочно глаза закрыл: потуда не откроет, покуда не осияет нестерпимая синь синайская, не запоют нездешние голоса…
И случился грех: уморился ждать, задремал дьячок, как и приехали, не учуял. Только слышит – гаркнул кривой солдат:
– Вставай, Роман Яклич, приехали!
Стал дьячок глаза разожмуривать, потихоньку-потихоньку, чтоб не ослепнуть. Раскрыл: мга, изморось, осень, слякоть…
– Ты чего ж, кривой, брешешь, чертов сын? При-е-хали! А облака-то где?
– А это самые облака и есть, друг ты мой Роман Яклич… – да как загогочет – и пропал, и нет никого: одна изморось, мга, туман.
1915
Ангел Дормидон
Был такой глупый ангел, по имени – Дормидон.
Все ангелы, известно – от дыхания божия: дохнёт господь – и ангел, дохнёт – еще ангел. А тут погода была плохая, чихнулось – и вылетел ангел от чоха, оттого и несуразный. Рыластый, глазами, это, все туды-сюды, туды-сюды, и на левой руке, на мизинце, кольцо с аметистом: ну под стать ли это ангелу-то? А как до дела – так ему чтоб сразу все, с бухты-барахты, а потом и завалиться дрыхнуть. Так уж его терпели на небе, из милости больше.
И приставили глупого ангела Дормидона за мужиком ходить. А мужик – тоже хорош: пьяница забубенный.
Ходил, это, ходил Дормидон за своим мужиком по всем целовальникам – никак толку нет.
«Ну коли так, – думает, – ладно. До белой горячки тебя допою, а потом уж сразу и раскаю».
И мужику на ухо:
– Вали, брат, наяривай! Ну-ка, еще по одной!
И побежал мужик по деревне не в своем виде, без штанов, буянит – мочи нет, а в руках цеп: за своей же, мужиковой, тенью с цепом гоняется.
А Дормидон в воротах, за вереей, с мужиковым братом спрятался, и оба за животики держатся:
– Ха-ха-ха! Так ее, такую-сякую! Так ее, лови!
Добежал мужик, тень – нырь в ворота. Мужик за ней:
– А-а! Еще гогочешь, проклятая? Ну, посто-ой…
Да как ахнет цепом сплеча! Ангелу-то чего подеется, а мужиков брат – так и свалился, как колос: мертвый.
Полетел глупый ангел с донесением: так и так, происшествие. Взмылили ему голову, как надобно, а он стоит себе да перстень с аметистом вертит: как с гуся вода.
– Ну, Дормидон, – говорит бог, – теперь уж как хочешь, хоть двадцать годов ходи, а чтобы у меня в рай мужика этого предоставил.
– Фу-ты, господи: да неуж не предоставлю? Я-то? – и к мужику, на землю.
А день был базарный: пошли с мужиком доски покупать – мужикову брату на домовину, и веревок – домовину спускать.
Мужик тверезый, зленный – страсть! – Дормидона так и чешет:
– Во-от въелся, чисто репей в хвост собачий! Ты долго еще за мной будешь?
Дормидон – будто и не ему: знай, перстень вертит. А у самого в голове, как гвоздь:
«И как бы это одним махом от мужика оттильдикаться?»
Глядь – цыган мимо, свинью на аркане волокет: свинья визжит, упирается, веревка длинная, белая.
Увидал Дормидон цыгана с веревкой – как по лбу себя хлопнет: батюшки мои, вот же… И мужику на ухо:
– Покупай веревку-то, покупай. Веревка-то какая: нигде такой не найти.
Купил мужик. И только, это, вышли с Дормидоном на выгон – ну, который за базаром выгон, – Дормидон хвать цыганов аркан мужику на шею – и поволок.
Мужик – в голос:
– Батюшки! Ослобони, родимый! Брат неприбран лежит! Куда ты меня?
А Дормидону – потешно, ржет:
– Ну-ка еще! Ну-ка еще? Не-е-ет, не уйдешь! Так без пересадки в рай и приволоку.
Брыкался-брыкался мужик, а под конец – сел на землю колодой – и все: поди сковырни.
Почесался Дормидон, поплевал на руки – дюжий был – за аркан покрепче да как завьется с мужиком вверх. И ходу, все пуще, только ветер свистит. На мужика и не оглядывается: тяжело на аркане, стало быть, тут мужик, ну и ладно, а что утих – и того лучше.
Прилетел в рай, упыхался, ухмыляется Дормидон во весь рот: доволен.
– Вот он, мужик-то ваш. Предоставил. Поглядели: а мужик лежит, не копнется, синий весь, язык высунут. Готов.
Осерчал тут господь – не приведи господи как…
– Предоста-авил! Дурак ты, дурак набитый! Сейчас – вон, и чтоб духу твоего не было!
Обчекрыжили Дормидону крылья – и на землю сослали. Пока, это, еще опять до ангелов дослужится.
1916
Электричество
У слесаря Галамея в поясницу вступило: мочи нет, одолел ревматизм этот самый окаянный. Галамей и то, и другое, и на пороге ему баба поясницу обухом секла, и мазево всякое – ничего толку. Уж и за что взяться – не знает.
А тут сосед какой-то возьми и накапай ему в мозги про электричество: одно-де тебе и осталось лекарство – электричество от всех болезней может.
Утром чем свет Галамей взбодрился: одной рукой за поясницу, другою – сапог натягивает.
– Ты куда ж это ни свет ни заря? – баба Галамеева спрашивает.
– А электричеством, – говорит, – лечиться пойду. Одно мне только теперь и осталось.
– Ой, батюшка, ты бы как полегче, дело-то такое – умеючи надо. Ты бы сперва к доктору.
– Дура-баба: а звонки электрические кто на почте наладил?
– Ты-ы, батюшка…
– Ну, то-то. И без доктора, мол-ка, управлюсь. У Галамея, брат, своя башка на плечах.
Взвалил проволоки медной круг – и пошел. Посередь самой Тамбовской остановился, штаны расстегнул, проволокой себе пониже пояса обмотал, а на другом конце крючочек сделал – и ждет. А рань еще, камни розовые, ставни закрыты, мальчишки в белых фартуках на головах корзины несут. И самый первый трамвай через мост гудит.
Услыхал Галамей, изловчился, накинул крючочек на самый трамвайный провод: ну-ка, господи благосло…
Ка-ак его шкрыкнет электричество это самое, заплясал, скрючило в три погибели – и наземь свалился.
Ну, тут, конечно, шум, гам, кондуктора, пассажиры выскочили, оттащили Галамея. За доктором. Тер-тер, кой-как доктор оттер Галамея, открыл Галамей один глаз.
– Ну, как? – доктор спрашивает. – Как чувствуете?
– Ничего, – говорит, – не чувствую. Вылечился, слава тебе, господи.
И богу душу отдал.
1917
Картинки
Пришел я к приятелю – денег взаймы просить. Ни самого нет дома, ни жены нету: вышел ко мне в залу мальчик, чистенький такой.
– Вы погодите немножко. Папа-мама сейчас придут.
А чтоб не скучал я, стал мне мальчик картинки показывать.
– Ну, это вот что?
– Волк, – говорю.
– Волк, верно. А вы знаете, волк, он травку не кушает, он овечков кушает…
И этак все картинки объясняет дотошно, ну, смерть – надоел. Петуха раскрыл:
– А это что? – спрашивает.
– Это? Изба, – говорю.
Выпучил мой мальчик глаза, обомлел. Погодя, кой-как справился, нашел мне настоящую избу:
– Ну, а это что?
– А это – веник березовый, вот что.
Улыбнулся мальчик вежливенько и доказывать стал: изба – зернышки не клюет, а петух – клюет, а в петухе жить нельзя, а в избе можно, а у веника – дверей нету, а у петуха…
– Вот что, – говорю, – милый мальчик: если ты сию минуту не уйдешь, я тебя в окошко выкину.
Поглядел мне в глаза мальчик, увидал – правда, выкину. Заревел, пошел бабушке жаловаться.
Вышла бабушка в залу и стала меня корить:
– И как же вам не совестно, молодой человек? За что вы милого мальчика? Ведь он вам истинную правду говорил.
1916
Дрянь-мальчишка
Подарили Петьке игрушку: голубоглаза, маленькие ручки, шелковые кудри, разные там кружевца да прошивки. А уж это-то как замечательно: нажать хорошенько – и сейчас тебе скажет: «лю-блю», да еще и глазки голубые закатит.
Играть бы да играть Петьке да родителей благодарить: не всякому такие игрушки дарят. Так вот нет же: глупый мальчишка, больно уж умен не в меру. День поиграл, другой. На третий – пожалуйте:
– Отчего глазами так делает? Отчего пахнет хорошо? Отчего «лю-блю»?
Перочинный ножичек, да вспорол, да до всего и добрался, отчего что.
А только ничего интересного: для томных глаз – шарики какие-то свинцовые; под розовым атласом – кожей – гнилые опилки; для «лю-блю» – резиновый пузырь с дудкой.
Зашили потом родители кое-как, да уж не то: «лю-блю»-то уж не умеет делать.
Петьку выдрали: глупый мальчишка – будет знать, как игрушки портить. Говорёно сколько раз: игрушки – для игры, а не хочешь играть, дрянь-мальчишка, отдай другому. А то ишь ты: внутри ему глядеть надо, ломать ему надо.
– Не ломать, не ломать, не ломать!
Так его.
1915
Херувимы
Всякому известно, какие они, херувимы: головка да крылышки, вот и все существо ихнее. Так и во всех церквах написаны.
И приснился бабушке сон: херувимы у ней в комнате летают. Крыльями полощут по-ласточьи, под самым потолком трепыхаются. Прочитала им бабушка Херувимскую и всякую молитву про херувимов вспомнила – прочитала, – а они все под потолком трепыхаются.
Так стало жалко бабушке херувимов. И говорит – какому поближе:
– Да ты бы, батюшка, присел бы, отдохнул. Уморился, поди, летать-то.
А херувим сверху ей, жа-алостно:
– И рад бы, бабушка, посидеть, да не на чем!
И верно: головка да крылышки – все существо ихнее. Такая уж их судьба херувимская: сесть нельзя.
В нелепом сне над старой бабкой Россией трепыхаются херувимы. Уж умотались крылышки, глянут вниз: посидеть бы. А внизу страшно: штыки – и взираются херувимы вверх со всего маху.
– Упразднить законы – вопче.
Уж под самым потолком трепыхаются, уж некуда дальше, а надо: такая их должность херувимская – трепыхай дальше:
– Рубить головы гильотиной.
– Ой, батюшка херувим, отдохнул бы, присел…
– Я рад бы, бабка, да никак нельзя…
И не нынче-завтра встрепыхнет херувим дальше:
– Пытать на дыбе. Сечь кнутом. Рвать ноздри.
Жалко херувимов, такая их судьба несчастная: в нелепом сне трепыхаться без отдыху, потолок головой прошибать, покуда не отмотают себе крылышки, не загремят вниз торчмя головой.
А внизу – штыки.
1917
Большим детям сказки
1917–1920
Иваны
А еще была такая деревня Иваниха, все мужики Иваны, а только прозвища разные: Самоглот Иван (во сне себе ухо сжевал), Оголтень Иван, Носопыр Иван, Соленые Уши Иван, Белены Объелся Иван, Переплюй Иван, – и не перечесть, а только Переплюй – самый главный ихний. Которые скородят, сеют, а Иваны – брюхами кверху да в небо плюют: кто переплюнет.
– Эх вы, Иваны! Пшеницу бы сеяли!
А Иваны только сквозь зубы: цырк.
– Вот на новых землях, слыхать, действительно поше-ница: первый сорт, в огурец зерно. Это – пошеница, да…
И опять: кто кого переплюнет.
Лежали этак – лежали, и привалило Иванам счастье невесть откуда. Топот по дороге, пыль столбом – конный по Иванихе, объявление привез: которые Иваны на новые земли желают – пожалуйте.
Осенили себя Иваны крестным знамением, изо всей мочи – за хвост конному, и понесло, только рябь в глазах: церковь – поле, поле – церковь.
Спустил конный: ни жилья, ничего, на сто верст кругом – плешь, и только по самой по середке крапивища стоит, да какая: будылка в обхват, на верхушку глянь – шапка свалится, а стрекнет – волдыри в полтинник. Колупнули Иваны землю: черная – вар сапожный, жирная – масло коровье.
Ну, братцы, скидавай котомы: самая она и есть – первый сорт.
В кружок сели, краюху пожевали с солью. Испить бы – да и за дело. Туда-сюда: нету воды. Делать нечего, надо колодец рыть.
Взялись, это. Земля – праховая, легкая, знай комья летят. А Переплюй нет-нет да и остановится, глаза прижмурит.
– Ой, братцы, должно быть, и вода же тут: сладчищая, не то что у нас…
А тут как раз об камень железо – дрынь! Каменина здоровый. Вывернули – ключ забил. Черпанули в корцы, попили: холодная, чистая, а вода как вода.
Переплюй только сквозь зубы – цырк:
– Этакой-то в Иванихе сколько хошь. Глубже бери: тут первый сорт должна быть, а не то что…
Рыли-рыли, до темной ночи рыли: все то же. Под крапи-вищей ночь проворочались, с утра опять рыть. А уж глубь, жуть в колодце, черви какие-то пошли, поганые, голые, розовые, мордастые. Роют-пороют, пристанут Иваны, призадумаются. А Переплюй сверху – еле-еле слыхать:
– Глубже, братцы, бери! Самую еще малость нажать! И дошли тут до какого-то сузему: крепкий – скрябка не берет, и вода мешает – воды порядочно, все такая же, как в Иванихе. Лом взяли: тукнут, а оттуда гук идет, как из бочки, пещера, что ли. Тукнули, это, еще посильней: как загудит все – да вниз, и вода вниз, и щебень, и комья, и инструмент весь, глаза запрашило, оглохли, еле на прилипочке каком-то сами удержались.
Протерли глаза Иваны, глянули под ноги… С нами крестная сила! Дыра – а в дыре небо синее. Вверх глянули: далеко, чуть светится небо синее. С нами крестная сила: проколупали землю насквозь!
Сробели, шапки в охапку да наверх драла: Самоглот – Оголтню на плечи, Оголтень – Носопыру, Носопыр – на Соленые Уши, Соленые Уши – на Белены Объелся, так и выбрались.
Выбрались – первым делом Переплюю бока намяли. Манатки в котомы да назад в Иваниху: без воды, без инструмента куда же теперь? Только и утехи, что по щепоти новой земли в Иваниху притащили.
Соседям показывают, а соседи не верят:
– Бреши, бреши больше; кабы такая земля где была, так неужто бы назад вернулись?
А про это, как насквозь проколупали, никак и рассказать нельзя: засмеют. Так брехунами Иваны и прослыли, и по сю пору никто не верит, будто на новых землях были. А ведь были же.
1920
Хряпало
Тряхнуло – посыпались сверху звезды, как спелые груши. Опустел небесный свод, стал как осеннее желтое поле: только ветер над желтой щетиной гудит неуютно, и на краю, на дальней дороге, медленно ползут два черных человека-козявки. Так ползли в пустом небе солнце и месяц, черные, как бархатные ризы на службе в Великий Пяток: черные, чтоб светлее сияло Воскресение.
Тут-то и попер по земле Хряпало. Ступни медвежачьи, култыхается, то на правую ногу, то на левую. Мертвая голова вепря – белая, зажмуренная, лысая: только сзади прямые патлы, как у странника, до плеч. И на брюхе – лицо, вроде человечьего, с зажмуренными глазами, а самое где пуп у людей – разинается пасть.
В поле под озимое орал дед Кочетыг. Штаны пестрядинные, рубаха посконная, волосы веревочкой подвязаны, чтобы в глаза не лезли. Глянет в небо дед: жуть. А пахать все равно надо. Такое уж дело.
И сзади Хряпало наперся на деда: глаза у Хряпалы только так, для порядку, а разожмурить не может, по чем ни по-падя прет.
– Ты кто такой? – деду говорит; где пуп у людей – разинул Хряпало пасть – брюхом говорит. – Ты чего на моей дороге? – другую пасть раззявил, вепрячью, – хряп: одни дедовы лапти наружи.
Еле-еле слыхать, будто из-под земли, дедов голос:
– А хлеб как же? Хлеба не будет…
А Хряпало – брюхом:
– А мне наплевать… – только и видели деда.
На просеке девчушка Оленка цветы собирала – первые колокольцы весенние. Мелькают босые ноги, белые между колокольцев, и сама, как золотой колоколец, заливается: про свекровь-матушку, про лиха мужа, – за сердце берет.
Споткнулся Хряпало на Оленку:
– Ты чего на дороге? – хряп: одни пятки босые забились белые.
Из глуби только и успела крикнуть Оленка:
– А песня…
– А мне наплевать, – пробрюхал Хряпало и последнее заглотил – белые пятки.
Где ни пройдет Хряпало – пусто, и только сзади него останется – помет сугробами.
Так бы и перевелась людь на земле, да нашелся тут человек, офеня, и фамилия у него какая-то обыкновенная, не то Петров, не то Сидоров, и ничего особенного, а просто сметливый, ярославский.
Приметил офеня: не оборачивается Хряпало, все прямо прет, невозможно ему оборачиваться.
И с ухмылочкой ярославской поплелся офеня тихонько за Хряпалой. Не больно оно сладко, конечно: не продохнуть по колена в сугробах этих самых, да зато – верное дело.
За ярославским офеней и другие смекнули: глядь, уж за Хряпалой – чисто крестный ход, гужом идут. Разве только дураки какие, вовсе петые, не спопашились за спину Хряпа-лову от Хряпалы спрятаться.
Петых дураков Хряпало живо докончил и без пропитания околел, конечно. А ярославский народ зажил припеваючи и Господа Бога благодарил: жирная земля стала, плодородная от помета, урожай будет хороший.
1920
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.