Электронная библиотека » Франсиско Павон » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Рыжие сестры"


  • Текст добавлен: 4 октября 2013, 01:25


Автор книги: Франсиско Павон


Жанр: Зарубежные детективы, Зарубежная литература


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он вышел. Долго ходил, разглядывая витрины, время от времени окидывая взглядом выходивших из парикмахерских женщин – зрелых, в соку, с гладкой полной шеей. На улице Прим, неподалеку от Национального общества слепых, он наткнулся на них – слепых было много. Тягучими монотонными голосами они просили помочь им перейти улицу, поймать такси. Голоса, которые не меняют образы внешнего мира, вспышки света. Механические голоса, словно еще один посох, соединяющий их с миром. Голоса эти будто тянулись из одних потемок в другие. Они были сами по себе и не ждали отклика ни голосом, ни взглядом. Но торопливо и настойчиво словно оповещали, что они тут, что они существуют. Может, просто уверяли себя, что они есть в этом мире и другие их видят, что они производят шум и не одиноки в потемках.

Голоса слепых подобны свету маяка. У зрячих голоса могут дрожать и выражать неудовольствие, у них голоса неровные и рвутся от любой малости: что-то увидели, удивились, о чем-то замечтались. У этих голосов есть глаза. Слепые же не видят, что вокруг, не видят друг друга; у слепых голоса без цвета, без тонов, без полутонов, без взлетов и без тепла. Абстрактные голоса, словно пластинка, записанная в темной студии.

Плинио почувствовал щемящую нежность к этим слепым. Его восхищало их взаимное согласие, которое ему, человеку из мира света, представлялось невозможным. И он подумал о том, какие удивительные резервы есть у природы для замены той части мира, которая проникает в нас через глаза. Он глядел, как они смеялись, рассказывали о чем-то друг другу, похлопывали друг друга по плечу, как они, блаженствуя, выходили, обнявшись, из таверны «Бузина», и силился угадать, о чем они говорят, какие образы рисуют в воображении, что и как воспринимают из внешнего мира. Он чувствовал к слепым не жалость, а нежность, и острую любознательность, и желание проникнуть в их мир – их, и только их мир, созданный благодаря невообразимым антеннам.

Он дошел до улицы Баркильо. Но возвращаться к работе, в квартиру рыжих сестер, до смерти не хотелось. Что ему там делать? Ничего путного в голову не приходило. Не хотелось снова звонить по телефонам – это почти ничего не дало. Он вошел в кафе «Риофрио», чтобы с помощью еще одной чашки кофе немного растянуть утро.

Он сел за пустовавший у окна столик, попросил кофе и уставился на печальную улицу слепых. «Мир, – размышлял он, чуть прикрыв глаза, – запутанная слепая карта, на которую нанесены дела и голоса слепцов. Каждый из нас по-своему слеп. На одно у нас есть глаза и чувства, а к другому мы бесчувственны как бревно. В одних каналах и стремнинах у нас есть путеводные огни, а иных магистралей и путей, которые для других служат столбовой дорогой, мы вовсе не замечаем… Каждый из нас подобен сосуду, вбирающему в себя содержимое другого, главной сути которого он, быть может, даже не знает. Каждый из нас – образ и подобие живущих рядом, которые начинают проникать в каждую пору нашего существа с первого мгновения нашего появления на свет. Каждый – прибежище некоего существа со множеством неопознанных лиц. Существа, руки которого находятся в непрестанном, неведомом нам движении… Мы – всего лишь полуслепые наблюдатели, созерцающие самих себя, вернее, то, что из нас получается».

Слепые юноша и девушка остановились совсем рядом с окном, за которым Плинио пил кофе. Они разговаривали. Они встретились, не видя друг друга, они нашли друг друга по запаху, узнали по звуку посоха, остановились там, где должны были остановиться, – на приличествующем расстоянии друг от друга, и заговорили оба разом. Не выпуская из рук палок, они легонько, очень нежно гладили друг друга по руке, чуть касаясь кончиками пальцев, самыми кончиками, а две пары губ, не переставая, говорили, и две пары глаз были устремлены кверху, словно надеясь в небе увидеть отражение того, кто стоял перед ним… Они говорили быстро, тихонько смеясь, и лица их были совсем близко, и они легонько притрагивались друг к другу. Им было совершенно безразлично, что кто-то на них смотрит и, может, отпускает замечания в их адрес… В какой-то момент его дрожащая рука притронулась к ее руке, выше локтя, у самого рукава. Она с невероятной мягкостью взяла его руку, поднесла к своим губам и не то тихонько коснулась ее поцелуем, не то велела руке замолчать – вернее, велела ушам, которыми были поры этой руки, или же сделала движение губами, которое было и поцелуем и речью одновременно. Когда Плинио на минуту избавился от впечатления, которое все это на него произвело, он вдруг заметил – в первый раз за все время, – что и слепой и слепая, в особенности он, очень некрасивы. Очень молоды и очень некрасивы. Оба худые. У него длинная шея и правильной формы нос, а она – рыжая, и кожа на лице – красная. Но богом данная слепота ставила их выше этих препятствий, этих помех, таких обычных для нормальных, зрячих людей. Если оба они слепы от рождения, то как они представляют себе красоту? Какими «виделись» они друг другу? Какую красоту создавало, рисовало и внедряло им через поры сердца осязание, что стоит для них за этим словом? Вот они, в глазах всего мира двое возлюбленных, связанных присущими им нитями, где нет света, и она целует и говорит что-то его руке, едва касаясь ее краешком губ, а он с застывшей на лице странной улыбкой, не переставая, шевелит губами, словно шепчет молитву, и молитва расцветает на его лице нежностью, о которой знают только он и небо… Они лишены дара видеть прекрасное… прекрасное, которое может найти отзвук лишь в тончайших нитях сердца, в собственной нежности, в лучшей части твоего существа. Но им, к счастью, не дано видеть и безобразного, мерзкого, что есть в этом мире, не дано прочесть на лицах страха, мучений и равнодушия, как читают эти люди, которые, разговаривая, смотрят друг на друга.

Плинио испытал прилив чувства долга. Он всегда был рабом долга, своих обязанностей. Даже когда делать было нечего, он все равно думал о том, что должен делать. Мадрид, разбивающий все иллюзии, полный жизни, рождающий тоску, – завораживающий и возбуждающий Мадрид бросал ему вызов, подвергая сомнению его профессиональную пригодность – его, начальника Муниципальной гвардии Томельосо. Не мог он сдаться и пойти на поводу у этой запутанной ситуации… Он должен узнать, что произошло с сестрами Пелаес, обнаружить их, живых или мертвых, в чем его с полным основанием убеждал дон Лотарио. Собрав остатки энергии, Плинио расплатился за кофе и вышел на улицу. Не в силах преодолеть искушение, он подошел к слепой паре послушать, о чем они говорят. Вблизи, когда их больше не разделяло стекло, они показались ему менее значительными, показались ему еще более худыми и маленькими, еще более слепыми. Он не понял ничего. Они говорили, пришептывая, и слова были словно мыльные, округлые – какое-то месиво из поцелуев и вздохов. Неожиданно они замолчали и лица их напряглись. Должно быть, они заметили его тень, его дыхание, заметили, что он заслонил им солнце. Ласка повисла в воздухе, на глаза упали веки. Тело обратилось в слух в ожидании подступающего странного и беспокойного ощущения. Плинио перешел на противоположную сторону и оттуда увидел, как тотчас же движения пары словно потеплели, снова зашевелились губы, опять устремились кверху глаза и кончики пальцев слились в поцелуе. Заложив руки за спину, он направился к дому сестер Пелаес.

Он подошел к двери – ей было не меньше сотни лет. Сколько повидали эти широкие пологие лестницы: легионы мертвецов поднялись по ним за эти годы, те, что давно обитают на кладбищах за городом. И в последний день своей жизни они задумчиво поднимались или спускались по этим лестницам, глядя в пол, касаясь перил почти прозрачной рукой. Усатые почтальоны с тяжелыми сумками за плечами; женщины, страдавшие одышкой; девицы в туфлях на каблуках и с синяками на ляжках, оставленными пальцами ремесленников и господ; военные. Сколько сеньор, наизусть знавших молитвы и нищету, волочили по ним свои непременные церковные скамеечки. Сколько детишек в матросских костюмчиках, детишек, которые считали себя бессмертными. Сколько помойных бачков, набитых газетами и чудодейственными молитвами падре Кларета, видели эти ступени. Больше века было этому деревянному настилу. Сколько гробов вынесли по нему на плечах! Сколько воплей раздирало тишину подъезда по субботам в 1898 году.[6]6
  1898 год – год сокрушительного поражения Испании в войне с США, стоившего Испании многих людских жертв, потери Кубы, Филиппин, Пуэрто-Рико и Гуама и означавшего крах ее былого могущества


[Закрыть]
И сколько раз, возвращаясь из театра, кто-то поднимался по этим ступеням, напевая себе под нос лучшую арию из последней комической оперы! А сколько торопливых объятий видела эта лестничная площадка! А на этой кто-то, может, в первый раз почувствовал одышку… Сквозь облупившуюся роспись цокольного этажа на отсыревшей стене проступали старые модернистские мотивы, которые Плинио заметил в первый день. Прежние жильцы не вернутся – их унесла парка, а эти розово-зеленые букетики, написанные в ту пору, когда добрые старые времена Испании умирали, тонули в водах Сантьяго-де-Куба, – эти розочки возвращались. В деревне следы людей стираются, а в городе они оседают в добротных домах, сделанных руками человека. В городе все что ни возьми основано на воспоминаниях о вещах ушедших, на могильной грусти, на следах иссушенной плоти и инерции костей. Разве в поле помнят о смерти, об ушедших? Зреет новый колос, вновь пробиваются виноградные побеги, свежий перегной устилает землю, и россыпи облаков каждую ночь меняют свой узор, а ветер – направление, а там, глядишь, и снова первые ласточки; в деревне, как в детстве, все вокруг то и дело меняется, быстро забывается то, что совсем недавно случилось. И уже все готово к тому, чтобы начаться сызнова. А в городе – да, старина, – в городе без устали перемалывается тоска, на каждом шагу – наводящие страх свидетельства, лестницы, по которым спустилось столько ног, кровати, на которых столько поколений рождалось и росло, шторы из камки, о которые осушалось столько тайком уроненных слез, шкафы с детским бельишком тех, что стали сенаторами и у кого теперь одна одежда – репейник на кладбище… Каждому поколению следовало бы строить свой город, в котором не было бы праха былого, бывших в употреблении биде, и такого добротного и неуходящего воспоминания о смерти, и этих толстых, красных шелковых шнуров на балконных шторах. У каждого поколения должен быть свой город без кладбищ, и все в нем должно быть новым, с иголочки, чистеньким, чтобы не было там фотографий улыбающихся усачей и медальонов, где хранятся белокурые локоны с головок, сквозь которые ныне уже прорастают могучие корни. В дрожь бросает, когда случается найти. на дне сундука длинные панталоны с лентами, заштопанные еще прабабкой. И город, и селения, и дома, как и поля, должны заново одеваться для каждого нового поколения. И чтобы не было в них памятников из камня или бронзы, которые стынут от холода, а ночью на них мочатся, им подрисовывают усы, исписывают бесполезными политическими лозунгами или протестами. И музеев, заполненных призраками в гофрированных воротниках, – да, сеньор, я согласен, нарисованы они отлично, но воронки их глаз нас засасывают, и мы вновь видим «ужасный образ смерти», колею кареты прошлого, столь же печального, как и настоящее, – помол из мириадов тел, печалей, Любовей, зависти, измен, похорон, скорби, увядших грудей, человеческого мусора. Не надо музеев, где вереницы прелестных девушек четыре века подряд улыбаются с дрожащих холстов; не надо музеев, хранящих мертвые картины той жизни, которая сгинула, кончилась, как и мы сами; музеев, где собраны ученый, мудрец, горбун, монах-онанист, человек с семью пальцами, деревенская непорочная дева, которая умерла, так и не разжав ни разу коленей, и учительница-прелюбодейка, умевшая угодить своей страстью сразу многим. Не надо музеев с гипсовыми масками знаменитостей, сделанными через минуту после того, как тот испустил дух. Маска из гипса, плотно наложенного на лицо, на губы и глаза, которые пришлось закрывать плоскогубцами. Маски, изготовленные скульпторами-академиками, которые и сами уже – маски в других музеях, рядом с пыльными письмами, умоляющими о ссудах, проржавевшими орденами и орденскими лентами, похожими на высохшие листья. Музеи с туфельками балерин и сморщившимися шелками и локонами, в которых они танцевали перед Его величеством, чьи забальзамированные останки теперь тоже покоятся в четырех стенах его царства – великолепном раззолоченном пантеоне. Музеи, хранящие портреты вислозадых шутов, улыбки которых, подобно комьям земли, изъедены чернью серы, картины бесполезных баталий, где солдаты ликуют по причине, которой не помнит сам господь бог. Батальные сцены с мертвецами, ранеными лошадьми и мечами самыми примитивными, где вот так же, как сейчас, сгущаются сумерки, окутывая людей странного вида: в перьях, с копьями и со следами венерических болезней на грязных лицах – наградой за любовь смешливых девиц. Ну и ну! А вот портрет Его величества короля, почерневшего, ожесточенно преданного своим страстям – идеям, которые нынче – мыльный пузырь, не более; подгнивший флегматик, незрелый болтун. Короли, умершие от кошачьего укуса, или от клистира, или от загадочных кровотечений в присутствии бледноликих придворных, печально созерцавших их темную блевотину, их грязные бороды, груди, покрытые фальшивыми реликвиями, их старые зады. Древние распутницы, написанные на огромных полотнах, приукрашенные и метафорические, с пропащими глазами, с животами и грудями цвета спелого колоса, распевают старинные романсы. Но веет от них не грехом, не судорогами наслаждения, не разрывающими ночь криками, не разгоряченным чревом и не потными подмышками, а лишь смертью и еще раз смертью. Человек, бедняжка, тянется к воспоминаниям, старается оживить ушедшее, теша себя иллюзией, будто он не умрет… И вот он хранит картины – натюрморты из яблок, которые съел поросенок в эпоху Возрождения, или же безобразную мертвую дичь с поникшей шеей цвета древесной коры, или сторожевых псов, которые жили несколько веков назад, но псов не жалко, потому что они не видят себя в музеях; у псов нет старинных комодов, где бы хранились хвосты их предков, им безразлично, какие они сейчас и было ли вчера. Вот у них совершенная жизнь, она вся умещается между мордой и хвостом, всегда одинаковая, без всякой метафизики и футурологии. Так говорит Браулио. Вот это жизнь – быть тем, что ты есть, без памяти и без надежд, когда все разрешается само по себе, когда только чувствуешь и не думаешь, и есть лишь то, что ты существуешь – сейчас и здесь. Когда не знаешь ни откуда взялись, ни как пройдут наслаждение и боль. Это действительно жизнь, черт подери! Это и значит быть частью природы, жить без этой тени, которая следует за тобой от рождения до смертного часа, грызя тебе мозг и сердце, пока ты дышишь. Жить вот так, ничего не оставляя от себя, вот он, наверное, самый смак!


Когда Плинио вошел в квартиру сестер, у Гертрудис сидела Долорес Арничес, швея, которую Гертрудис специально задержала. Швея сидела на кушетке. Это была худая женщина в очках, с непонятно куда устремленным взглядом. Она еле кивнула и уставилась на что-то поблизости от Плинио. Гертрудис объяснила, что Долорес приходила сюда раз в неделю шить. И последний раз была в день, когда исчезли сестры.

– Пусть расскажет, пусть она вам расскажет.

Долорес начала рассказывать, как школьник отвечает урок. Руки и глаза у нее застыли, шевелились одни только тонкие и сухие, как хлебная корка, губы.

– Так вот, сеньор полицейский, я, как всегда, пришла около одиннадцати. Как всегда, меня накормили завтраком в портновской. Я принялась за работу. Они входили, выходили, иногда посидят немного, что-нибудь расскажут. Подошло время обеда, и опять, как всегда – я уже двадцать лет хожу к ним, – мне подали обедать в портновскую. Я всегда ем одна, после еды я привыкла соснуть немного на диване. Они тоже прилегли, только я их не видела, потому что из комнаты не выходила. Аккурат полчетвертого зазвонил телефон. И тут началось. Я из комнаты слышала: трубку взяла одна из них – не знаю кто. Что-то она вскрикивала удивленно. Что – я не разобрала: тут далеко. Слышу только, что и другая подскочила. И тоже что-то кричать, спрашивать стала, чего – я не поняла. Я было хотела высунуться в коридор, послушать, да не посмела.

– А вот эти крики, о которых вы говорите, они были какие?

– Не могу сказать. Но только необычные. Скорее, как будто сеньориты удивлялись и очень спешили.

– Долго они разговаривали?

– Нет, очень мало… А как повесили трубку, слышу – побежали по коридору. В ванную, наверное, а после – в спальню – одеться, обе сразу, да так споро! Слышу, о чем-то разговаривают на ходу. Понимаете? А потом – полчаса, наверное, прошло – вошла сеньорита Алисия ко мне в комнату, даже на работу не взглянула, а только оставила на столике ужин, деньги и сказала: «Мы сейчас уходим по срочному делу (так и сказала: «по делу», я хорошо помню), когда закончишь, Долорес, если мы еще не вернемся, погаси свет и захлопни дверь. До понедельника». Я и спросить ничего не успела, как они обе – сеньорита Мария ждала ее в коридоре – выскочили, и только дверь хлопнула. И вот, так до сих пор и не вернулись.

И Долорес, считая сообщение оконченным, обратила свой неизвестно куда устремленный взгляд в сторону Плинио:

– А вы не расслышали какого-нибудь имени или слова, которое могло бы подсказать нам, о каком «деле» шла речь?

– Нет, сеньор. Вы знаете, телефон в другом конце коридора, далеко. Обычно не слышно даже, что и говорят-то.

– Вы столько лет у них в доме, как вам кажется, кто мог им звонить и вызвать такое беспокойство?

– Мы тут уже час голову ломаем над этим, – сказала Долорес. – Кто бы это мог быть? Кто мог такой тарарам устроить? Уж я-то их знаю, не думайте, они не станут бегать попусту. Потому как они были или есть – это уж как богу угодно – очень осмотрительные: все обдумают, прежде чем на что-либо решиться. Пальцем не шевельнут, не то чтоб на улицу выскочить, если дело какое пустяковое. Вот так. Уж видно, это дело очень важное. Никогда не бывало, чтоб так они волновались… А в шесть часов – всегда-то я работаю до восьми, а тут я без дела осталась, – в шесть я ушла. И ничего странного, что они к тому времени не вернулись, но вот до сих пор…

Удивительно было в этой женщине, что, замолкая, она не меняла позы. Вернее, когда начинала говорить, лицо ее оставалось неподвижным, только губы шевелились. Глаза смотрели в никуда, руки лежали без движения, а голова была склонена по привычке, как над шитьем, и все тело словно застыло: она сидела в такой позе, будто хотела подняться, да раздумала.

Наступило молчание. Плинио расхаживал по комнате, курил, подстегивая воображение. Долорес сидела на краешке дивана, а Гертрудис, как всегда, следила за расхаживавшим взад-вперед Плинио в ожидании его выводов. Но так как время шло, а он все молчал, она не выдержала:

– Хотите, может, я вам пива принесу, да мы пойдем, если у вас никаких приказаний не будет?

– Ступайте с богом, а я останусь тут, подожду дона Лотарио.

– Так принести пива или не надо?

– Не надо, я только что кофе выпил тут, рядом.

Около двух позвонил ветеринар и сказал, что история с биде завершилась изумительно и что он все расскажет вечером, как договорились. Он звонил из Алькала-де-Энарес, куда они с Фараоном ездили по его виноторговым делам. Поговорив с ними, Плинио пошел в гостиницу, пообедал и, поговорив немного в салоне с кем-то из земляков, в присутствии молчаливой француженки-свидетельницы с китайским мопсом, восседавшей по обыкновению в кресле, решил соснуть часок.

Он совершенно пал духом, а когда дела складываются таким образом, самое лучшее перечеркнуть все сном.

Свет в комнате

Под вечер Плинио проснулся в смятении. Сначала не мог понять, где он. Что за комната? Что он тут делает? Понемногу шум машин вернул его в Мадрид, в гостиницу «Центральная», к делу рыжих сестер. Он еще немного полежал, не поднимая головы с подушки, глядя на балконную решетку, откуда проникал последний предвечерний свет. Закурил сигарету и еще некоторое время полежал, зажав ее во рту, заложив руки за голову. Глянул на рукава своей синей пижамы и невольно усмехнулся. «Хорош ты, Мануэль Гонсалес, муниципальный полицейский из Томельосо, представитель мужественного рода плиниев, хорош ты в этой пижаме! Первый в своем роду спишь таким образом. И все потому, что угораздило тебя приехать в Мадрид, из-за этих сестер Пелаес. И почему это твоя дочь считает, что в Мадриде надо непременно спать в пижаме?»

Он не спеша оделся и спустился в салон. Заглянул в вечерние газеты, лежавшие на столе. «О пропавших сестрах Пелаес – никаких известий», – гласил заголовок на последней странице одной из самых бойких газет. И затем: «В Управлении безопасности нам сообщили, что по-прежнему нет никаких сведений о местонахождении сеньорит Алисии и Марии Пелаес, которые, как мы уже писали, исчезли, выйдя из своего дома на улице Аугусто Фигероа в прошлую субботу. Кажется, этим делом занялся знаменитый специалист из бригады уголовного розыска, имени которого нам не открыли. Однако создается впечатление, что путь, по которому он пошел, очень скоро принесет свои плоды».

Мануэль задумался. Его позабавило это определение – «знаменитый специалист из бригады уголовного розыска». Вот радости-то дону Лотарио!

За стойкой появился дон Эустасио, хозяин «Центральной», и, глядя на Плинио поверх очков, сказал вместо приветствия:

– Кстати, Мануэль, тебе звонили часов в шесть.

– Кто?

– Не назвались. Спросили тебя, я сказал, что ты спишь, и повесили трубку.

– Мужской или женский голос?

– Мужской.

Пройдясь немного вверх по улице Алькала, Плинио вернулся на улицу Аугусто Фигероа. С порога он заметил, что, как обычно, в привратницкой никого не было. Он открыл почтовый ящик и среди рекламных извещений и уведомлений для сеньорит Пелаес нашел конверт, на котором значилось: «Сеньорам полицейским, занимающимся делом сестер Пелаес». Плинио водрузил на нос очки и тут же, на лестнице, вскрыл конверт. В нем был лист обычной бумаги, на котором красными печатными буквами было написано: «Я похитил сестер Пелаес. Это – месть. Вам их не найти. Негодяй Гато Монтес». Плинио перечитал текст, сделал какой-то неясный жест, спрятал бумажку в харман и медленно поднялся по лестнице. Открыв дверь, он с удивлением обнаружил, что не то в кабинете, не то в другой комнате, выходящей в гостиную, горит свет. Он вошел. Там никого не было. Он был твердо уверен, что утром света не зажигал. Солнце сияло вовсю, и в окно, выходившее во двор магазина электротоваров, проникало достаточно света. Нет, он не зажигал электричества. В ясный день в этой квартире можно обходиться дневным светом почти до самого вечера. Он прислушался. Ничего. Медленно, напрягая все пять органов чувств, пошел он по квартире. В такой большой квартире трудно запомнить все до мелочи… Каким же ключом отпирали дверь? Судя по рассказам, было три ключа: у каждой из сестер в сумке и тот, который оставляли привратнице и который теперь был у него. Плинио зажег свет и, прищурившись, оглядывал квартиру, напрягая все свои чувства. Он не решался ни к чему притронуться. Вся мебель была на своих местах. Ящики и двери заперты. Не заметно, чтобы что-нибудь трогали. «Странно, – думал Плинио, – тот, кто тут побывал, оставил самый бросающийся в глаза след: свет в самой заметной комнате. Должно быть, он был очень сосредоточен на своем, ему нужно было что-то определенное. Он хорошо знает дом, его порядки и обычаи и знает, в каком виде все было здесь после прихода полиции. Он что, спешил или так рассеян, что ушел, забыв погасить свет? – Плинио пришло в голову, что, наверное, тогда уже был вечер; раз пришлось зажигать свет. – А может, и по телефону звонили, чтобы проверить, где я? То, что искали, было в кабинете? Что такое важное могло там быть – неспрятанное, в легко доступном месте? Скорее всего, эта комната была первой, куда он вошел, или же последней… Значит, мы имеем дело с завсегдатаями дома». В памяти проносились образы и имена всех, кого он расспрашивал, всех близких к сестрам Пелаес людей, которых он знал… И текст этой дурацкой записки за подписью «Гато Монтес»… Конечно, это неспроста. Стоит в газетах появиться сообщению о похищении, грабеже, преступлении, эти анонимные кретины тут как тут. Он это знал по своему большому опыту. Авторы анонимок, не решающиеся перейти от мысли к действию, потенциальные воры и преступники, и в этих записочках без подписи дают волю своим наклонностям. А вот что действительно забавно – как такое на вид простое, такое домашнее дело двух старых дев, сестер с истерическими наклонностями, по-милому чудаковатых, если верить тому, что о них рассказывают, вдруг загадочно осложнилось, разбив в пух и прах все представления людей осведомленных и известных… «Ах ты, черт подери, почему же это дело приобретает такой загадочный характер и перестает быть по-свойски простым, каким оно показалось мне сначала? А почему оно мне показалось по-свойски простым?… Что за черт! Я вроде начинаю суетиться. Оно кажется домашним, сугубо внутренним из-за людей, которые окружали сестер, но это еще не значит, что в нем не замешан некто, как говорится, из другой оперы…»

Плинио подошел к холодильнику, достал кусок ветчины, съел, заталкивая ее в рот пальцами, и отхлебнул красного вина из бутылки, уже более чем наполовину опорожненной. Потом допил все. Довольный, он рыгнул тихонько и при свете, падавшем из открытого холодильника, не спеша набил папиросу. Закурил, захлопнул ногой дверцу холодильника, опять зашагал по квартире. Пройдя коридор, вошел в кабинет дона Норберто, зажег бронзовую люстру с лампами в колпачках, как аптекарские склянки, и снова принялся оглядывать одну за другой все вещи в комнате. С написанного маслом холста, висевшего над креслом у письменного стола, на него смотрел деревянно напряженный дон Норберто. Рот сжат, плотные губы утолщены – художник хотел придать нотариусу более серьезный вид. Дон Норберто сидел, опершись правой рукою о стол, вроде бы тот самый, что стоит сейчас под портретом. На портрете, как часто бывает с такого рода живописью, дон Норберто, которого Плинио хорошо знал, вовсе не походил на себя, а скорее на дурно раскрашенную статую того, кто сперва был нотариусом в Томельосо, а потом – в Мадриде. Плохие живописцы, желая написать портрет, сначала как будто лепят модель из невесть какой разноцветной глины, а потом с нее рисуют на холсте. Дурные художники, как и плохие писатели, не умеют видеть непосредственно то, что хотят написать. И вот они, кое-как вспомнив то, что уже было написано другими, приспосабливают это к тому, что хотят изобразить сами. «Настоящий художник, – думал Плинио, – это тот, кто на собственный лад умеет общаться с вещами и людьми и может сделать других причастными к этому общению. Иначе говоря, помочь другим увидеть это так, как увидел он сам, потому что без него другие – зрители или читатели – этого бы не увидели. Плохой же художник и сам «не общается», и другим не помогает общаться с окружающим миром, он лишь использует – и, разумеется, неуклюже – опыт своих предшественников». Разглядывая кошмарный портрет и рассуждая таким образом, Плинио вдруг запнулся – только чутье сыщика, каким он обладал, могло подсказать ему: «А ведь портрет-то совсем недавно трогали». Справа вдоль рамы виднелась на стене светлая полоска, которая суживалась кверху. На выгоревшей и закопченной стене белел вдоль рамы узкий клинышек. Осмотрев его, Плинио приподнял картину. И действительно, под портретом стена была того цвета, в который она была окрашена когда-то. Прямая, как кол, фигура дона Норберто приняла на себя всю копоть, пыль и свет, которые предназначались квадрату стены, прикрытому портретом. Так Плинио увидел светлый квадрат стены и почти в центре этого квадрата – тайник… «Черт возьми, вот жалость-то, будь здесь дон Лотарио, он бы сказал, что на этот раз чутье у меня в большом порядке… А я – в форме, хотя и проспал всю сиесту. Господи, пошли мне удачу, ради Грегории и дочери моей».

Но бог удачи ему не послал, потому что картина никак не снималась. Там не было, как обычно в таких случаях полагается, ни шурупчиков, ни костылей. Казалось, она была прикреплена к стене на дверных петлях или на чем-то вроде этого – словом, диковинным образом. И снять ее не было никакой возможности. У него руки устали держать ее на весу, папироса обжигала губы, и он опустил картину на прежнее место, чтобы перевести дух и вынуть изо рта папиросу. Потом одной рукой снова приподнял картину, а другой зажег спичку и поднес ее к стене за рамой, посмотреть, как она крепится. И тут увидел, что краска на светлом квадрате стены в двух местах чуть облупилась, словно тут ее часто касались. Подняв глаза кверху, он увидел прикрепленные к подрамнику две тонкие металлические рейки, которые можно было опустить, и тогда они, упираясь в стену как раз в том месте, где облупилась краска, поддерживали нижнюю часть картины на некотором расстоянии от стены, так, чтобы можно было открыть тайник.

«Ну и хитер этот дон Норберто, а может, это сестрицы так хитроумны». Тайник открывался очень просто, никакого особого запора с комбинацией цифр не было. Замочная скважина, прикрытая никелированным язычком, да плоская ручка. Плинио внимательно оглядел замочную скважину и быстро пошел к туалетному столику – посмотреть, нет ли в ящике среди множества ключей подходящего. Взял связку, вернулся в кабинет и стал пробовать, но все напрасно. Ни один не подходил. Он осторожно пробовал ключи один за другим, стараясь не притрагиваться ни к ручке, ни к язычку замочной скважины рукою, не обернутой в платок, потому что не знал, может, еще придется снимать отпечатки пальцев. Плинио перебрал все ключи. Не годился ни один. «Вот те раз», – проговорил он и сел в кресло нотариуса, не выпуская из рук ключей и не вешая на место картину. Плинио закурил еще одну папиросу, но курить не хотелось, и, сдвинув шляпу на затылок, он стал размышлять. «Одно из трех: либо ключ унес тот, кто здесь побывал, либо он хранится где-то, и это известно тому, кто тут был, или же эти распроклятые рыжие сестрички отдали его… уж не знаю, подчиняясь силе или добровольно. Но не Новильо же прячет их в своем треклятом министерстве… Впрочем, всякое порядочное министерство годится на что угодно… Значит, медлительный племянник, любитель марок, был в Париже, когда похитили этих голубок… Черт возьми, а если не был? Кто сказал тебе, что он уехал, а не находился где-нибудь поблизости? Потому что ни привратницу, ни служанку, ни глядящую в сторону швею – ни одну из них подозревать нет смысла… А священника? Да, но почему тут не может быть замешан еще кто-нибудь? Может быть, мы тут сидим, ворочаем мозгами, а все это – какой-то плут, которого мы даже и не почуяли… Да, но кто сказал этому неизвестному плуту, что я остановился в «Центральной»? И в какое время я там, а когда меня не бывает? Так вот, говорю вам, сеньор нотариус, – думал он, бросая время от времени взгляд на портрет, поднятый, точно капкан, – дельце-то все больше и больше запутывается».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации