Текст книги "Палая листва"
Автор книги: Габриэль Маркес
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
2
Действительность такова, что Меме нет в доме и никто не может сказать, когда она исчезла. Я видела ее в последний раз одиннадцать лет назад. Тогда она держала в доме на углу винную лавочку, которую спрос соседей исподволь превратил и в промтоварный магазинчик с разнообразным ассортиментом. Там все было в образцовом порядке, на своих местах – благодаря дотошному скрупулезному трудолюбию Меме, дни напролет обшивавшей соседей на машинке «Доместик», одной из четырех, имевшихся в селении, или стоявшей за прилавком, где обслуживала посетителей со своей индейской благожелательностью, запас которой не иссякал, одновременно открытой и сдержанной, – сложный замес простодушия и недоверчивости.
Я не виделась с ней с тех пор, как она исчезла, и, по сути, толком не знала, когда именно она поселилась с доктором на углу и как дошла до того, что стала любовницей человека, отказавшего ей в помощи, хотя оба делили кров моего отца: она – как прислуга, выросшая в доме, он – как вечный гость. Мачеха рассказывала мне, что доктор – человек недоброго нрава, и как он оправдывался перед папой, уверяя, что недуг Меме не опасен. Он заявлял это, не осмотрев больную и даже не выйдя из своей комнаты. В любом случае, даже если болезнь Меме и не была серьезной, он должен был помочь ей хотя бы из чувства благодарности за ту заботу, которой она окружала его все восемь лет, пока он жил у нас.
Не знаю, что именно там произошло, но знаю, что в одно прекрасное утро выяснилось, что Меме исчезла, и он тоже. Мачеха велела запереть его комнату и ни разу не упоминала о нем вплоть до нашего разговора с ней двенадцать лет назад, когда мы шили мое подвенечное платье.
Три-четыре недели спустя после ее ухода из дома Меме явилась в церковь к началу воскресной службы в шелестящем платье из набивного шелка и в нелепой шляпе, над которой возвышался букет искусственных цветов. Я так привыкла видеть ее у нас дома просто одетой, чаще босиком, что в то воскресенье, когда она вошла в церковь, не сразу узнала в ней нашу Меме. Она слушала заутреню, стоя впереди среди дам, манерная и чванливая под грудой своего нового барахла и сама какая-то новая – показушной дешевой новизной. Она преклоняла в первых рядах колени. И в молитвенной ее истовости, даже в манере креститься была вычурно-пошлая безвкусица, которую она, к замешательству тех, кто знал ее служанкой у нас в доме, и изумлению тех, кто видел ее впервые, внесла с собой в церковь.
Я (мне тогда было не больше тринадцати лет) недоумевала, с чем связано это превращение; почему Меме вдруг исчезла из дома и объявилась на воскресной службе в церкви, разряженная скорее не как сеньора, а как рождественские ясли, или как сразу три сеньоры, вырядившиеся к пасхальной службе, да хватило бы кружев, бисера и бижутерии еще и на четвертую. Когда служба закончилась, мужчины и женщины столпились у дверей, чтобы разглядеть ее, когда она будет выходить, они встали на паперти в два ряда напротив главного входа, и явно было что-то преднамеренно глумливое в их молчаливой торжественности, с которой они ее ожидали. Меме появилась на пороге, закрыла глаза и открыла их абсолютно синхронно с семицветным зонтиком. Она прошествовала в своем павлиньем наряде, на высоких каблуках между рядами мужчин и женщин, но один из мужчин сделал шаг вперед, и круг замкнулся, Меме, смутившись, попыталась высокомерно улыбнуться, но улыбка вышла фальшивая и под стать всему ее облику претенциозно-жалкая. Папа, потащивший меня в толпу, как только Меме появилась на пороге церкви с зонтиком, теперь мгновенно разомкнул ернический мужской круг и подошел к уже загнанно ищущей способ вырваться бывшей служанке. Он взял ее под руку, как настоящую сеньору, и, ни на кого не глядя, провел через площадь с тем надменным и вызывающим видом, который появляется у него, когда он поступает вопреки всем.
Но прошло еще время, прежде чем я узнала, что Меме стала сожительствовать с доктором. Тогда она открыла лавочку и стала уже постоянно ходить к обедне, как знатная сеньора, словно забыв о том, что случилось в первое воскресенье, и не заботясь о том, что скажут или подумают. Но два месяца спустя я ее в церкви уже не встречала.
Я вспоминала, каким был доктор, когда жил у нас в доме. Вспоминала его закрученные черные усы и вожделение, с каким он смотрел голодными собачьими глазами на женщин. Я никогда не приближалась к нему – быть может, оттого, что мне он казался странным животным, садившимся за стол после того, как все встанут, и жевавшим ту же траву, что и ослы. До папиной болезни, три года назад, доктор ни разу не выходил на улицу, с той самой ночи, когда он отказал раненым в помощи, как за шесть лет до того отказался помочь женщине, которая два дня спустя после этого стала его наложницей. Лавчонка закрылась еще до того, как селение вынесло доктору приговор. Но я знаю, что и потом Меме продолжала жить с ним, еще несколько месяцев или лет. Должно быть, она исчезла много позже; во всяком случае, гораздо позже стало известно об этом из пасквиля, появившегося на его двери. В нем сообщалось, что доктор лишил жизни свою любовницу из страха, что с ее помощью его отравят, и закопал у себя во дворе. А увиделась я с Меме накануне моего замужества, одиннадцать лет назад. Я возвращалась под вечер из церкви, и индианка, выйдя на порог лавки, веселым, чуть ироничным тоном сказала:
– Что же ты, Чабела, замуж выходишь, а мне ни слова!
– Да, – говорю я, – он сделал это так.
Растянув веревку, один конец которой распушился срезами волокон, я вновь завязываю узел, отсеченный индейцами ножом, чтобы снять тело, перекидываю веревку через потолочную балку и закрепляю. Ее прочности хватит еще на много смертей, подобных этой. Обмахивая шляпой набрякшее от духоты и водки лицо, как бы оценивая надежность веревки, алькальд говорит:
– Невероятно, что такая тонкая веревка выдержала его вес.
Я ему отвечаю:
– Эта веревка многие годы выдерживала его вес в гамаке.
Он забирается на стул, протягивает мне шляпу и, ухватившись за веревку, с налившимся от натуги кровью лицом повисает на ней. Затем, встав на стул и глядя на болтающийся конец, говорит:
– Невероятно. Веревка слишком коротка, мою шею она не обхватила бы.
Я понимаю, что он намеренно прикидывается бестолковым, чтобы не допустить похорон.
Я пристально гляжу на него в упор и спрашиваю:
– А вы не обратили внимания на то, что он по меньшей мере на голову выше вас?
Он оборачивается к гробу и говорит:
– Все равно я не уверен, что он воспользовался этой веревкой.
Я-то не сомневаюсь, что все так и было, и он это знает, но тянет время, боясь какой бы то ни было ответственности. В его бессмысленно-суетливых телодвижениях сквозит малодушие. Трусость, двойственная и противоречивая – он не смеет ни разрешить церемонию, ни запретить ее. Остановившись перед гробом, он поворачивается на каблуках, смотрит на меня и говорит:
– Чтобы не оставалось сомнений, мне нужно увидеть, как он висел.
Я бы пошел и на это. Я приказал бы своим людям открыть гроб, вытащить оттуда повесившегося и заново его повесить. Но это было бы слишком для моей дочери и для ребенка, которого, конечно, не следовало брать с собой. Да, как бы ни претило мне таким образом обращаться с трупом, измываться над беззащитной безжизненной плотью, над человеком, наконец-то упокоившимся в своей бренной оболочке, как ни противно было моим принципам вытаскивать из гроба мертвеца, я бы приказал индейцам повесить его заново, лишь бы узнать, как далеко способен зайти этот сеньор. Но нет, невозможно. И я ему говорю:
– Будьте уверены, такого распоряжения я не отдам. Если желаете, вешайте его сами и отвечайте за последствия. И имейте в виду, что мы точно не знаем, давно ли он умер.
Он не шевельнулся. Все еще стоя возле гроба, он смотрит на меня, на Исабель, на ребенка и снова на гроб. Лицо его вдруг обретает угрюмое и угрожающее выражение. Он говорит:
– Надеюсь, вы отдаете себе отчет в том, какие могут быть последствия этого для вас лично?
Прикинув, насколько серьезна его угроза, я отвечаю:
– Разумеется. Я всегда отвечаю за свои поступки.
Скрестив руки, обильно покрываясь испариной, он с заученно-угрожающим видом, который, по сути, комичен, подступает ко мне и говорит:
– А позвольте полюбопытствовать: как вы узнали, что этот человек повесился ночью?
Я неподвижно стою и жду, глядя на него, пока он не приблизился и в лицо мне не ударило его тяжелое горячее дыхание. Остановившись, он скрестил руки, зажав шляпу под мышкой. Я говорю:
– Когда вы зададите мне этот вопрос официально, я с величайшим удовольствием на него отвечу.
Он стоит прямо передо мной, не меняя позы. Мой ответ не был для него неожиданностью и нисколько не смутил. Он говорит:
– Естественно, полковник, я задаю вам вопрос вполне официально.
Я намерен дать ему вполне исчерпывающий ответ и не сомневаюсь, что, как бы он ни юлил, перед железной логикой, подкрепленной спокойствием и терпением, он спасует. Я говорю:
– Мои люди вынули его из петли, поскольку вызвал вас два часа назад и не мог больше ждать, пока вы соизволите пройти два квартала.
Он стоит неподвижно. Я стою напротив него, опершись на трость, наклонившись вперед. И продолжаю:
– А во-вторых, он мой друг.
Не успеваю я окончить фразу, как он саркастически усмехается, не меняя позы, дыша мне в лицо густо-кислым перегаром. Он говорит:
– Нет ничего проще, да? – Усмешка внезапно исчезает с его лица. – Так, выходит, вы знали, что этот человек намерен повеситься?
Спокойно, терпеливо, с пониманием того, что он хочет лишь запутать дело, я говорю ему:
– Повторяю, первым делом, узнав о том, что он повесился, я послал за вами. Вы пришли через два часа.
Он отвечает, точно я не заявил, а задал вопрос:
– У меня был обед.
Я говорю:
– Конечно, а как же. Но сдается мне, что вам хватило времени и на сиесту.
Он не находит, что ответить. Отступает в глубь комнаты. Смотрит на Исабель, сидящую подле ребенка. Смотрит на индейцев и на меня. Выражение лица его меняется. Видимо, он решается на то, на что долго не мог решиться. Он поворачивается ко мне спиной, подходит к полицейскому и что-то ему говорит. Тот отдает честь и выходит из комнаты.
Он возвращается ко мне и берет меня под руку. Говорит:
– Полковник, мне хотелось бы поговорить с вами в другой комнате.
Его голос изменился. Стал напряженным и сконфуженным. И, переходя в соседнюю комнату, чувствуя, как он слегка сжимает пальцами мой локоть, я догадываюсь, о чем он собирается говорить.
Эта комната в отличие от той, где лежит покойник, просторна и прохладна. Она залита светом из патио. Тут я замечаю его бегающий взгляд и странную улыбку, не соответствующую выражению лица. И слышу его голос: «Полковник, это дело мы могли уладить иначе». Но, не дав ему договорить, я резко спрашиваю:
– Сколько?
И он вдруг становится совершенно другим человеком.
Меме принесла тарелку со сладостями и двумя солеными булочками, которые научила ее печь моя мать. Часы пробили девять. Мы сидели в комнатушке позади прилавка друг против друга, она неохотно жевала – сладости и булочки нужны были лишь затем, чтобы мое случайное посещение лавки выглядело как визит. Понимая это, я не мешала ей блуждать в лабиринтах своей души, углубляться в закоулки прошлого с ностальгически-томной грустью, от которой в свете стоявшей на прилавке лампы она выглядела увядшей, гораздо старше, чем в тот день, когда заявилась в церковь в шляпе и туфлях на высоких каблуках. Было очевидно, что в этот вечер ее снедает желание вспоминать. И, слушая ее, я не могла отделаться от мысли, что последние годы она пребывала в некоем застывшем, вневременном возрасте, а теперь, отпустив вожжи воспоминаний, как бы вновь привела в движение свое время, равно как и неизбежно сопутствующий этому процесс старения.
Сидя прямо, с сумрачно-торжественным выражением лица, Меме рассказывала о пышном феодальном великолепии нашей семьи в последние годы прошлого века накануне большой войны. Меме вспоминала мою мать. Она вспоминала ее тем вечером, когда я возвращалась из церкви и она сказала мне веселым, ироничным тоном: «Что же ты, Чабела, замуж выходишь, а мне ни слова!» Как раз в те дни я беспрестанно вспоминала о матери.
– Ты ее живой портрет, – сказала Меме, и я на самом деле ей поверила.
Я сидела напротив индианки и слушала рассказ, в котором точные детали перемежались с туманной неопределенностью, будто то, о чем она вспоминала, было в большей степени легендой, чем действительностью, но рассказывала она настолько искренне, веря в каждое свое слово, что легенды превращались во всамделишное, далекое, но незабываемое. Она рассказывала о скитаниях моих родителей во время войны, о тяжком путешествии, в конце концов приведшем их в Макондо. Родители бежали от ужасов войны, надеясь отыскать спокойный цветущий край; они слыхали о золотом руне и в его поисках набрели на недавно основанное несколькими такими же семьями беженцев селение, жители которого в равной степени пеклись и о сохранении своих традиций, религиозных обычаев, и об откорме своих свиней. Макондо стало для моих родителей землей обетованной, миром и тем самым золотым руном. Здесь они нашли подходящий участок и начали строить дом, который несколько лет спустя стал усадьбой с тремя конюшнями и двумя гостевыми комнатами. Меме рассказывала о давних безумных чудачествах, рассказывала откровенно, в деталях, явно обуреваемая желанием пережить все заново и со скорбным сознанием невозможности этого. Она уверяла, что в пути никто не испытывал страданий и лишений. Даже лошади спали под москитной сеткой, и не потому, что отец был расточительным сумасбродом, а потому, что мать имела свои представления о милосердии и считала, что Богу угодна защита от москитов не только человека, но всякой Божией твари, пусть и бессловесной. Всюду они возили с собой обременительный и весьма экстравагантный груз: сундуки с одеждой людей, умерших еще до их рождения, предков, которых не сыскать и на глубине двадцати локтей под землей, ящики с кухонной утварью, которой не пользовались с незапамятных времен, когда-то принадлежавшей их предкам (двоюродным брату и сестре), и с образами святых для домашнего алтаря, сооружавшегося на каждой продолжительной стоянке, куда бы их ни заносило. Это был настоящий бродячий цирк-шапито с лошадьми, курами и четырьмя индейцами-гуахиро (приятелями Меме), которые выросли в доме родителей и всюду ездили с ними, как звери с дрессировщиками.
Меме с грустью вспоминала. Мне казалось, что она воспринимает течение времени как личную утрату, будто в глубине души, истерзанной воспоминаниями, жила вера в то, что если бы время не текло, то до сих бы пор длилось то путешествие; для моих родителей оно, конечно, было суровым испытанием, но дети воспринимали его как веселый праздник со всяческими забавными странностями вроде лошадей под москитной сеткой.
А потом все двинулось вспять, рассказывала она. В новорожденную деревушку Макондо прибыла разоренная, выбитая войной из колеи, но еще цепляющаяся за недавнее блистательное прошлое семья. Индианка вспоминала, как моя мать въехала в селение. Она сидела на муле боком, беременная, с зеленым от малярии лицом и негнущимися отекшими ногами. Возможно, червь сомнения и шевелился в душе отца, но все же наперекор всем ветрам и течениям он решил бросить здесь якорь, во всяком случае, пока жена не родит этого ребенка, который рос у нее во чреве на протяжении всего путешествия и, по мере того как приближались роды, медленно убивал ее.
Лампа освещала профиль Меме. Резкими индейскими чертами лица, волосами, прямыми жесткими, как конская грива или хвост, она походила на идола, зеленоватого и прозрачного в этой жаркой комнатке позади прилавка, и говорила, как говорил бы идол, пустившись в воспоминания о своем давнем земном существовании. Я никогда прежде не была с ней близка, но в тот вечер, после внезапного ее душевного порыва откровенности, почувствовала, что мы связаны узами даже более прочными, чем узы крови.
Меме умолкла, и в наступившей тишине из этой вот комнаты, где мы сейчас находимся с отцом и ребенком, вдруг послышался его кашель. Кашель был сухой, отрывистый, потом раздалось отхаркивание и звук, который ни с чем не спутаешь – человек повернулся на кровати. Меме тут же умолкла, и на лицо ее словно наползла безмолвная мрачная туча. Я и забыла о нем. Все это время, пока я сидела здесь (было около десяти), казалось, мы с индианкой в доме одни. Но тут будто сам воздух изменился. Я ощутила усталость в руке, державшей тарелку со сладостями и булочками, к которым не притронулась. Наклонившись, я шепнула:
– Он не спит.
Холодно, невозмутимо, абсолютно равнодушно она промолвила:
– Он до рассвета не заснет.
И внезапно мне стала понятна та ностальгическая горечь, с которой Меме вспоминала о прошлом нашего семейного гнезда. Жизнь изменилась, жить стало лучше, Макондо превратился в шумный городок, где субботними вечерами напропалую сорили деньгами, а Меме все жила прошлым. За стенами дома стригли золотое руно, а здесь ее дни протекали однообразно и бесцветно, днем – за прилавком, ночью – с человеком, который до рассвета расхаживает по дому, своими жадными собачьими глазами бросая на нее похотливые взгляды, которые я не в силах забыть. С сочувствием я представила ее с этим человеком, который однажды вечером отказал ей в помощи, да так и жил бесчувственным животным, не знавшим ни жалости, ни сострадания, и лишь бессмысленно слонялся по дому, что способно вывести из себя даже самую уравновешенную женщину. Перейдя на полушепот, зная, что он рядом, не спит и, должно быть, открывает свои жадные собачьи глаза, когда доносятся наши голоса, я попыталась перевести разговор на другую тему.
– Как идет торговля? – спросила я.
Меме улыбнулась. Ее улыбка была печальной и блеклой, будто не нынешнее настроение вызвало ее, а хранила она улыбку в каком-то ящике стола на случай крайней необходимости, но настолько редко ею пользовалась, что позабыла, как это делается, и употребила некстати.
– Да так, – неопределенно кивнула она и, уйдя в себя, вновь умолкла.
Я почувствовала, что мне пора уходить, и протянула тарелку Меме, не объясняя, почему не прикоснулась к сладостям, она встала и поставила ее на прилавок. Обернувшись, взглянула на меня и повторила:
– Ты ее живой портрет.
Пока она рассказывала о прошлом, я сидела к ней боком против света, и она, несомненно, плохо видела мое лицо. Но когда она подошла с тарелкой к прилавку, где стояла лампа, я оказалась полностью на свету, и поэтому она сказала:
– Ты ее живой портрет.
И вновь присела.
Она стала вспоминать, как мою мать привезли в Макондо. С мула ее перенесли в кресло-качалку, где она провела целых три месяца, изредка и неохотно принимая пищу. Порой, с тарелкой в руке, не притрагиваясь к завтраку, она неподвижно сидела до полудня, положив ноги на стул, будто прислушиваясь, как они наливаются смертью, пока кто-нибудь не выводил ее из задумчивости, забирая тарелку. Когда начались роды, схватки вывели ее из оцепенения, она сама поднялась на ноги, но одолеть двадцать шагов, отделявших галерею от спальни, не сумела, и понадобилось вести ее, измотанную вселявшейся в нее на протяжении всех девяти месяцев безмолвных страданий смертью. Путь от кресла до кровати был более мучительным, горьким и болезненным, чем все долгие скитания, но она все же проделала его и дошла до того места, где должна была исполнить последнее предназначение в своей жизни.
– Смерть моей матери привела отца моего в отчаяние, – рассказывала Меме. – Но, как он сам говорил, оставшись в доме один, «никто не проявит должного уважения к домашнему очагу, где рука об руку с мужчиной нет законной жены». Вычитав в какой-то книге, что когда умирает любимый человек, должно посадить жасмин, чтобы вспоминать покойного каждый вечер, он высадил вдоль стены целый ряд кустов жасмина и год спустя женился второй раз, на Аделаиде, ставшей мне мачехой.
Иногда казалось, что Меме вот-вот расплачется, рассказывая. Но она держала себя в руках, будто вдохновляемая и укрепляемая покаянием в том, что была счастлива и сама по своей воле отреклась от счастья. И вдруг она улыбнулась, откинулась на спинку стула и утратила всякое сходство с идолом. Похоже было, что она мысленно взвесила все свои горести, пришла к выводу, что добрые воспоминания их перевешивают, и тут-то и расплылась в своей прежней широкой ироничной улыбке. И потом сказала, что все изменилось пять лет спустя, когда однажды утром она вошла в столовую, где завтракал мой отец, и сообщила:
– Полковник, а полковник, вас в кабинете спрашивает какой-то приезжий.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?