Текст книги "На постоялом дворе"
Автор книги: Глеб Успенский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Глеб Иванович Успенский
На постоялом дворе
(Летние сцены)
I
Город О. как будто скучивался и словно оседал, по мере того как широкая лента шоссе спускалась на другую сторону пригородного холма. Исчезли два каменные старинной архитектуры столба с необыкновенно широкими основаниями и острыми вершинами, увенчанными местным гербом; по бокам шоссе тянулись еще загородные дворишки, лачуги, землянки… Близ дороги стояли маленькие столики, за которыми старые оборванные солдатки торговали квасом, калачами; с писком гнались эти бабы за проезжающими, вытягивая вперед руку с калачом; но тройки и перекладные пары стремглав проносились мимо их, и городские, проникнутые достаточным ухарством, ямщики, залихватски гуляя кнутом по ободранным спинам и бокам почтовых кляч, не упускали случая хлестнуть мимоходом и бабу с калачом.
Исчезла, наконец, последняя подгородная хибарка. От города виден только кончик соборного шпица – и целое море пыли повисло недвижимо в раскаленном полуденном воздухе. Исчез и шпиц. И пыль, висевшая над городом, исчезла…
Дорога. Идут богомольцы. Шоссе круто поворачивает налево, и тут же от самого изгиба его бежит старая столбовая дорога с ветлами в два ряда и с необыкновенно извилистым и узеньким проселком, извивающимся по всей ширине этой широкой зарастающей травою дороги. Проселок перебегает с одной стороны дороги на другую и чаще всего вьется под густыми ветвями ив; одинокие ивы разрослись и опустили чуть не до земли свои тревожно треплющиеся по ветру ветки; проезжий мужичонко нарочно прилег к телеге, чтобы не хлестнуло его; ветка не хлестнула, но тихо прошумела, пропуская между своими листьями и тощую клячу, и тощую телегу, и мужика. Кое-где густая сплошная масса зелени прорывается – видны попытки восстановить эти спасительные для пешеходов аллеи; но тощие и тонкие сучки, втиснутые в землю по приказанию начальства, в изнеможении попадали на землю, не имея возможности исполнить возложенной на них обязанности – давать путнику тень и прохладу. Кое-где валяется ветла, разбитая и опаленная молнией.
В полутора верстах от шоссейного поворота, по старой столбовой дороге, при начале довольно длинного леса расположился маленький поселок, состоящий из нескольких постоялых дворов, из которых иные очень зажиточны. Повидимому, в этой глуши на позабытой уже дороге не было никаких резонов существовать этому поселку – и притом еще существовать довольно весело (о чем свидетельствуют три кабака между шестью домами). Но оказывается, что резоны есть, и именно два: шлагбаум, или застава на шоссе, и непроходимый овраг на старой столбовой дороге. Шлагбаум тем содействовал процветанию поселка, что, пугая обозников разными взысканиями и пошлинами с лошади, с версты и проч., заставлял их объезжать лесом и старой дорогой; подгородные постоялые дворы поселка, не ломившие той цивилизованной цены за овес, сено и харчи, которую ломил город, привлекали сюда извозчиков, тем более что лошади, легко тащащие тяжелые возы по шоссе, смертельно уставали на мягкой дороге. Кроме обозников часто из прилеска ухарем выносилась почтовая тройка с офицером, тоже бежавшим узаконенной платы, – и в таких случаях все-таки поселку выпадала прибыль: празднуя свое избавление от шлагбаума, офицер и ямщик останавливались у кабака и подкреплялись. Такую же услугу оказывал поселку и овраг. Он пролегал по самой границе двух губерний, перерезывая собою большую столбовую дорогу, но моста через этот овраг, сколько запомнят столетние старики, не было никогда. Происходило это оттого, что мост нужно было строить натурою двум смежным деревням разных губерний. Дело всегда шло таким путем. Прежде нежели в чьей-нибудь голове рождалась мысль о необходимости моста, нужно было нескольким десяткам человек сломать себе шею и даже отдать богу душу. Результаты этих происшествий, путем разных инстанций, наконец доходили до центра той или другой губернии; центр убеждался в необходимости моста и сносился поэтому с другим губернским городом. Другой, смежный губернский город, не торопясь, делал дознание в местном волостном правлении: «действительно ли?» Местное волостное правление докладывало другому центру, что «действительно». Тогда оба губернские центры списывались и соглашались, что действительно мост необходим. После множества понуканий начиналось устройство моста натурою; но при этом случалось так, что одна губерния выводила свою половину тогда, когда первая этого не делала. Провалились еще несколько человек и повозок, и первый центр торопливо приступал к работам своей половины. Но в это время вторая уже сгнила и провалилась… Люди летели в бездну, следствия шли судебным порядком и т. д. Роковое место это было известно далеко, и скромные помещицы и, разные деревенские люди, проезжавшие в город по столбовой дороге, должны были делать большой конец, чтобы въехать на шоссе, и потом другой конец, чтобы избежать шлагбаума. Таким образом поселок процветал, и обыватели постоялых дворов его могли на досуге поддерживаться при существовании там кабака. Жизнь шла тихо, кое-как и не изобиловала ничем, выходящим из ряда вон. Такого же сорта будут и наши заметки об этом поселке.
* * *
Посреди поселка стоит дом русского мужика-барина, с такими признаками барства: железная крыша, а дыра в крыше заткнута соломой; комнаты большие с диванами красного дерева, но без подушек, с огромным барским зеркалом, в котором осталась только половина стекла; тут же «сляпанная» деревенским мужиком лавка, тут же и корыто с проросшим картофелем и с песком. На стене с лоскутками шпалер торчат лубочные картинки. Такое опустошение комнаты и вообще расстройство всего жилища, то есть раскрытые сараи, полное отсутствие замков там, где они необходимы, расколотые на дрова двери, сгнившие в две зимы рамы и проч., все это опустошение было произведено в самое короткое время «арендателем», которому настоящий хозяин сдал постоялый двор на два года. Хозяин, находившийся в это время в Петербурге в наездниках, был несказанно удивлен, увидав такое разорение.
Но он скоро успокоился, ибо столичная жизнь выучила его понимать всю силу выражения: «обвязался подпиской». Он был твердо уверен в силе воцарившейся законности, полагая, что законность эта непременно должна быть «против мужика», а к мужикам он теперь почему-то не причислял самого себя. Он служил наездником у какого-то графа, важные господа давали ему на чай, его рысаки получали призы, наконец чай и пиво он распивал не иначе, как с кучерами важных господ. Все это давало ему право думать, что он не мужик, а стало быть, и не может ни в чем проиграть по отношению к настоящему мужику-вахлаку. Вот почему он был совершенно спокоен, предоставляя себе право доказывать всему поселку, что петербургский человек целый день пьет и все-таки пьян не бывает; кроме этой способности, вынесенной из петербургской жизни, он в два года совершенно переродил свою внешность: клиновидная борода была тщательно подстрижена, почти под гребенку; лицо, обрюзгшее и отекшее от множества всякого рода чаев и питий, проглоченных им в столице, почернело, но сохраняло достоинство и гордость. На родине он не стеснялся костюмом: на голове был кожаный картуз, на плечах халат, ноги босиком. Глухая, под самое горло, жилетка и синие со складками штаны составляли весь его костюм. Немало также изменился он к жене. Пухлая баба в немецком платье не привлекала его взоров после столичных удовольствий; он даже был совершенно равнодушен к ее двухгодовому одиночеству, хотя и слышал, что что-то произошло этакое.
– Плевать! – говорил наездник.
Не торопясь взысканием с арендатора Ивана убытков, он целые дни только опохмеляется да посылает этого Ивана за водкой. То и дело слышится:
– Иван! Беги за полштофом! Марья! Давай деньги! Погоди, ребята, я вас разберу!.. Это отчего крыша разворочена?
– Крыша-то? – робко переспрашивает Иван, с испугу пред взысканием превратившийся в лакея. – Крыша, это, друг сердечный, – ветром. Ветром, братец мой.
– Я тебе не братец, а за ветер взыщу!
– За ветер-то?
– И за ветер и за каждую щепку!.. Ну да ладно! Беги в кабак-то! Живо!.. – И Иван, запыхавшись, бежал в кабак.
Приезжают к наезднику гости – старуха мать, какие-то развязные жилистые мещане – и опять раздается: «Иван! Беги! Марья! Давай деньги!..»
– Федор Кузьмич! – впопыхах беготни в кабак пытается спросить Иван у хозяина: – а вот насчет ворот как будет? Ведь гурт стоял, бык и высадил…
– Для меня и бык – все же ты! И ветер – ты, и бык – ты! Ну, живо! Не разговаривай!
– Ох ты, батюшки мои светы! – вздыхает Иван, пускаясь босиком с пустой бутылкой в руках.
А в «горнице» разоренного дома то и дело слышится:
– Кушайте, маменька! Будьте здоровы! Ну, будьте здоровы! Марья, налей! За ваше здоровье! С приездом! Еще по стаканчику!
И опять:
– Иван! Живо!
Полдень. Жара. К крыльцу постоялого двора подошли два прохожих. Один из них был длинный, сухощавый, с каким-то ящиком за спиной, поверх которого лежало свернутое узлом верхнее платье; прохожий был в одном расстегнутом жилете, широких шароварах и в калошах на босу ногу. Другой, видом походивший на монаха, или, вернее, на «расстригу», в каком-то подряснике и в ветхом военном картузе, был плотный ражий детина лет под пятьдесят, с толстым рябым лицом и черными как смоль волосами, загибавшимися кольцом за ухом. Он шел босиком с высокой палкой в руке.
– Нет ли где уголочка, друг? – заговорил сухощавый, обращаясь к Ивану. – Нам бы самое это полымя-то – жару передышать…
– С чаво ж, заходите.
– В холодок бы где…
– Я вас в амбар поселю.
– Пречудесно!
Иван неторопливо слез с крыльца и, шлепая сапожными опорками, повел их улицей в ворота.
– Вы откуда ж это идете-то?
– Я-то, – говорил сухощавый, – я недалеко… всего двадцать верст… У помещика, у господина Чекмарева, ежели слыхал…
– Чикмаря? знаю. Это в Богоявленском?
– Ну во!.. он самый. Ну, я у него в церкви там, по живописной части маленько потрудился.
– Стало быть, живописцы?
– Н-да-с… художники.
Иван привел прохожих в амбар, где было действительно свежо, хоть воздух был несколько неприятен.
– Ну вот, художники, вот бы вы тут как-нибудь.
– Мы с удовольствием. Мы подстелим что-нибудь… А ящик-то под голову.
– Это ящик что такое? живопись?
– Да, предметы к этому, тоись…
– Ну, а предметы под голову.
– Ладно, ладно. Спасибо, друг!.. Мы разберемся!
Прохожие начали укладываться. Иван постоял и неторопливо пошел к двери. Живописец и спутник его, разостлав по полу свои одежи, растянулись.
– Фу, батюшки, благодать какая… Уж и жара, – бормотал живописец…
– Парит! – сказал спутник.
– Смерть… Уф, боже мой!.. Ну, батюшка, что же вы мне не договорили, как вы это грешить винцом-то начали.
– Да так и начал-с, – серьезным и несколько грустным басом заговорил его спутник. – Из-за пустяков, дальше да больше… Наконец того… доходит в замету самому. Под Тихонов день, как теперь помню, призывает он меня и строго выговаривает за мое поведение. Я же, признаться, изучился тщательно во лжи и отвечал ему: «В. п.!.. простите меня. Семь лет с зятем и сестрой не видался. Проезжая из Москвы, попотчевали они меня. Как владыку, прошу простить меня или наказать»… На это они оказали: «Прощаю»… Я же полз на коленях, говоря: «Накажите!» – «Прощаю!» – Умоляю опять, повелел удалиться.
Иван высунул голову в дверь и произнес:
– Художники, господа! Вы будьте столь добры не курить!
– Нет, не бойся, – заговорил живописец.
– Уж сделайте милость. Время, сами знаете, какое! Чего боже избави – искра, и шабаш!
– На этом будьте покойны. Я тыщи рублей не возьму, чтоб его коснуться… Тьфу!
– То-то-с… Сушь! Порох!
– Боже избави!
– Уж будьте так добры!
Иван ушел, бормоча:
– Тут теперь за всякую малость взыск!
Жара и тишина между тем все более и более налегла отовсюду; протянувшийся на высоком холме лес засинел под косыми солнечными лучами; ветер вяло дышал в разгоревшееся лицо. Наседка с цыплятами чуть слышно ворчала под крыльцом. По дороге в холодке пробирались богомолки, надвинув на лицо головные платки и нагнув голову. Навстречу им шел пьяный мужик в расстегнутой свите.
– Откуда? – проговорил он.
– Киевские, батюшка, киевские.
– К-еивские! а-а за меня, чай, забыли помолиться.
– Как забыть? Мы про тебя всю дорогу вспоминали.
– То-то! На вас не закричи, вы и рады…
Мужик споткнулся и без шума повалился на бок; он приподнялся было на одной руке, подумал и лег опять, проговорив:
– Еще маленько сосну.
Посреди постоялого двора на солнце стояла телега с каким-то продуктом, тщательно закрытым кожами и увязанным веревками. На телеге спал хозяин ничком; отпряженная лошадь ела овес из мешка, привязанного между оглоблями. По временам она валилась на землю, звякая бубенцами.
– Дья-вал! – поднимая лохматую голову, кричал на нее мещанин.
Лошадь становилась на ноги, вся усеянная сухим навозом. Мещанин спросонок зверски хлестал ее кнутом, снова подгоняя к овсу.
Тишина стоит мертвая. Только в амбаре слышен бас прохожего.
– Терпел я четыре с половиною года, женившись уже, – рассказывал спутник живописца, – и в это время тысячекратно утруждал его о рукоположении меня. Но получал в ответ: «подумаю». Являюсь на четвертой неделе пред благовещением: «Я, Егор Смягин, подаю прошение: довольно я терпел четыре с половиною года, прошу всенижайше разрешить меня к рукоположению». Но он опять отвечает мне: «посмотрю». Горько мне, признаться, стало, повалился я в ноги, стал просить… говорю: «ежели достоин, то разрешите, ежели нет – изгоните». – «Ступай вон!» говорит…
– Погоди-кося, друг, сем-ко я испить чего-нибудь поищу, – сказал живописец.
– Холодненького! – добавил спутник.
– Да, кваску бы.
Живописец встал, тихо отворил дверь и тотчас же закрыл глаза от нестерпимого блеска.
При помощи Ивана и живописец и его спутник с жадностью напились холодного квасу и затем продолжали разговор. Речь рассказчика звучала как-то однообразно; он рассказывал словно вытверженную наизусть историю или же как будто репетировал прошение кому-то, где излагал формальным слогом свои беды.
– …Через два года был я рукоположен. Но несчастия мои не оставляли меня. В 1849 году шестого марта, как теперь помню, приезжает к нам в К. генерал-лейтенант Лампасов. Приходит к нам в церковь. Я стоял из хорах, владыки не было. Феофан, казначей, отлучился к Софье Осиповне Труницыной (бывало… ну это я вам после расскажу). Начинаю я петь обедню. Спрашивает меня тенористый: «Как вы, Егор Прохорыч, прикажете – стихиры петь или читать?» Отвечаю: «На девятый глас пойте». Все шло хорошо. Только, забывшись, я вдруг к запел: Свете тихий. Наш же поп, который теперь расстрижен, из южных дверей кричит: «Дурак! замолчи!» Разогорчен был этим генерал Лампасов и тотчас пообещался довести до сведения. И вдруг я внезапно узнаю: в консисторию спущена резолюция: «удалить Егора Смягина по нестерпимому его поведению, лишив ношения рясы».
– Вот те на! – протянул живописец.
Спутник его на это только крякнул и, помолчав, продолжал:
– Поехал я на дьячковскую вакансию в село Голенищи. Живу полгода, ограничил себя во всех похотствованиях своих, а потом являюсь в К. с просьбою к самому: «разрешить меня, оставляя на дьячковской вакансии по доходам». Спущает резолюцию: «Узнать, как он себя вел…» Но так как благочинный Зерцалов не рожден для добра, то и отвечает: «по дошедшим до меня слухам – не совершенно добропорядочно…» Спущает резолюцию: «воротить в Голенищи!» Падаю я в ноги и молю: «не терзайте меня или же уничтожьте». – «Ступай вон!» говорит…
Настало небольшое молчание. Спутник живописца поправился на своем ложе и снова, смотря в потолок, ровным форменным слогом продолжал:
– Сидя в Голенищах, по возвращении, за столом у крестьянина Никифора Степанова, не стал я водки пить… Тут же благочинный Зерцалов сидел, праздник какой-то был. «Что же, – сказал Зерцалов с ироническою улыбкою в лице, – или вы не хотите теперь водки пить?» – намекая тем, как меня поперли под его начало на смирение… Меня взорвало. Беру стакан и говорю хозяину: «Налей!» Взявши стакан в руки, говорю мучителю моему: «Неужели же ты думаешь, что я боюсь тебя? но твое безумие побудило меня, чтобы я пил!» Выпивши, говорю: «Ты кончил курс, а забыл, что не всякому слуху верь!» На это отвечал он: «По-нашему гнуть, так гнуть». Я же отвечал: «Ваше благочиние! ведь я знаю, как дуги гнуть. Их нужно распарить, а не вдруг… а не то ведь соскочит да в рожу…» С тех пор началась у нас вражда, доколе меня не порешили…
Тянулось долгое молчание. Живописец часто вздыхал, прибавляя: «Боже, боже…» Спутник его тоже вздыхал, но редко и глубоко.
– Ну, что же, – спросил, наконец, живописец. – Как это вас всего-то порешили?
– Через клевету… Оклеветали меня в убийстве жены.
– А-а-а!
– Да-с. Точно что, не запираюсь, в унынии и горести моей, бывало, бивал я ее жестоко. Не утаю ни от кого, колачивал. Но на сей раз, то есть насчет убийства, перед богом и перед людьми покаюсь – чист! Случилось дело через это подлое вино. Надо по совести сказать – оба мы с женой придерживались его. Она даже жесточе меня… Через это и случилось. Видите ли, я был у помещика, у господина Басова, и испросил у него десять рублей серебром, намереваясь купить якобы сруб. По дороге, проезжая мимо знакомого кабака, купил я винца полведра для рабочих плотников; штоф же отдельно для семейства – для себя и супруги моей. Дорогою я, признаться, из штофа примерно перстов на двенадцать отпил, да близ деревни еще немножечко глотнул, так что собственно штоф я выпил весь, ведро же доставил в целости. Время было осеннее, в избе холод и темно; под вечер жена моя лежит на постели и охает. Телосложение она имела тщедушное… Я с любовью подхожу к ней и вдруг чувствую спиртный запах. «Что с тобой?» В ответ на это спрашивает она меня: «Что это?» – «Вино». – «Дай, христа ради!» Дал я ей чайную чашечку и повел лошадь к дьячку. Возвращаюсь домой не более как чрез несколько минут и вижу: жена лежит без чувств на полу, чашка около нее валяется, и ведро это самое откупорено… Ужас объял меня! Стал я на нее со свечкой смотреть: рот раскрыла, губы черные, так и пышет вином, ровно бы пламенем. С жалостью перенес я ее без чувств на кровать. Спрашиваю у работницы: что с ней?.. «Они, говорит, десять чашек выпили». Тут я с горя, не утаю, пил целую ночь до бела света. Наутро открывает жена глаза – никак не может открыть. Боль. «Что ты?» Только рукой чуть-чуть. Сожалея о ней, послал я полштоф и поднес ей чашечку… С жадностью выпила она. «Еще…» Я еще; да никак штук семь!.. Упала она и посинела вся. Как теперь помню, тоже был полдень – ни в деревне, ни в избе ни души не было, жара стояла нестерпимая. Сижу я у окна и думаю: господи! что же это я всю жизнь мою страдаю! Ни кола у меня, ни двора, ни хозяйства, только буйство одно и пьянство. С горя подзываю я мальчика маленького и прошу его добежать в кабак, – он приносит; к этому времени очнулась жена. Посадил я ее к окну; на столе промежду нас – полштоф. «Дай!» говорит. Я дал. Отпила она каплю, толкает – не надо. Через минуту опять: дай… Потом вдруг: ах, ах, ах!.. жжет, ах, жжет, – и тут она чашки четыре полных выпила; у самой глаза как угли. Начала пятую да как вскрикнет – кровь горлом… Бряк со стула, и дух вон… – Боже, господи, владыко! – в ужасе произнес живописец…
– Умерла?
– Умерла…
– Царь небесный!
– Ну, а потом все обвинение через родственников… Обидно было им, как ее потрошили…
– Потрошили?
– Как же, резали… Увидали кой-какие, например, ушибы, вывихи – убил. Я говорил судьям: «ваше высокоблагородие, все эти синяки и увечья получены ею в течение десятилетнего замужества, во время ее жизни, а не в день преставления…» Но не верили мне и судили. Присудили – лишить всего и сослать в монастырь на покаяние…
– Были?
– Был в трех. Но по чистой совести сказать – изгоняли меня.
– За что же?
– За нетрезвое поведение. Ведь я запоем…
– А-а-а!
– Да-да. Вот теперь месяца два воздерживался, а уж чувствую – сосет. Как бы господь дал до города добраться – всё подымут на улице где… А то боюсь, ну-кось где-нибудь посередь дороги схватит – сгниешь в канаве.
Спутник живописца, помолчав, прибавил:
– Да, признаться, чует мое сердце, что околеть мне скоро… Расслабел… С двух рюмок остервеняюсь. Околею…
Тягостное молчание.
– Боже; господи! Защити меня! – с чувством произнес рассказчик.
Молчание воцарилось снова. У самых дверей амбара долго пищали цыплята, слонявшиеся толпою за наседкой. Слышался звук бубенчика; где-то вдали звенел колокольчик.
– Дья-ввал! – орал мещанин на лошадь и хлестал ее кнутом.
– Вот вы, – заговорил живописец, – про родственников-то упомянули; то есть про родню…
– Да,
– Я тоже нагляделся на нее. То есть, на вашу духовную-то. Боже, какое ослепление!
– Нагляделись?
– Нагляделся… страсть! Вот я вам расскажу эту историю…
– Милые, – раздался голос у дверей, – что ж щец-то похлебаете?
– Надо бы, голубушка, – отвечали прохожие.
– Ну, ступайте. Иван! где этот дьявол, Иван?
Ивану в это время грезилось, как с него идет взыскание за ветер, за быка и проч. Судьи решают его освободить; Иван хочет поклониться в ноги, в это время раздается толчок в плечо.
– Аль ты оглох? – говорит хозяин. – Беги живей – полштоф, да проворней.
– Ссию минуту!
Иван пускается в кабак.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.