Текст книги "Свечи на ветру"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)
– Ты его не видел… Ты нигде не был.
Бабушка проснулась и сказала:
– Все в городе извелись… Все намаялись…
В темноте она всегда добрела. Только при свете была сердитой. Боже правый, если бы все время жить в темноте, в которой можно не стыдиться ни своих слез, ни своей доброты!
– Завтра все поедем домой. Надо помочь твоей матери родить, – сказала старуха Пранасу, но он ее не очень понял.
Мы забрались на чердак, накрылись полушубком и, не проронив больше ни одного слова, заснули. Только сны и летучие мыши носились над нами.
Под утро мы услышали громкий стук в ставню. Я выбрался из-под полушубка, дополз в потемках до чердачного оконца, глянул в него и обмер. Спросонья мне показалось, что внизу стоит Порядок, но когда я получше вгляделся, то понял, что ошибся. В самом деле, откуда взяться нашему полицейскому на Мельничной улице?
– Полиция! – прошептал я. – Там внизу… полиция… Вставай, Пранас.
– Да что я, полицию не видел? – сказал Пранас и натянул на голову полушубок.
Зачем же к Элиазару пришли полицейские?
– Откройте! Откройте! – барабанил кулаком по ставне полицейский.
Во двор вышел Элиазар в шлепанцах на босу ногу. То ли от утренней прохлады, то ли от страха его знобило, и он кутался в наспех накинутую на худые плечи бабью шаль.
– У тебя прячется такой – Семашка?
– Нет, – пролепетал Элиазар. – Я никакого Семашку не знаю.
– Не отпирайся. Нам все известно.
– У меня гостит моя тетя с внуком. Но их фамилия Клейнас.
– Не прикидывайся дураком. У тебя мальчишка скрывается.
– Так вы мальчишку ищете? – воспрянул духом Элиазар. – Есть мальчишка. Живой и здоровый.
– Где он?
– На чердаке. Спит.
Я прислушался. Слышно было, как по лестнице на чердак медленно поднимаются полицейский, Элиазар и бабушка. Ее я узнал по кашлю. Уж очень странно старуха кашляет, как будто курица кудахчет. Ну чего она поперлась наверх? А еще на сердце жалуется! Ничего у нее не болит.
– Ты что-нибудь натворил? – спросил я у Пранаса, вылезшего из-под рваного полушубка.
– Часового убил, – сострил Пранас.
Полицейский налег плечом на дверь, и на чердак ввалились Элиазар и бабушка.
– Пранас Семашка! – объявил полицейский. – Следуй за мной!
– А в чем дело? – на ломаном литовском языке спросила бабушка. – Он кого-нибудь убил?
– Часового, – сказал я.
– Помолчи, Даниил!
– Живо, сопляк! – прикрикнул на Пранаса полицейский. – Ты их, сукин сын, больше не слушай. Сманили недотепу в город, а мать дома убивается.
– Кто сманил? – напыжилась бабушка.
– Вы!
– Опять мы! – не сдержалась старуха. – Мы бунтовщики, мы подстрекатели, мы воры, мы жулики, мы богатеи, мы вашего Христа распяли, мы в мацу кровь подливаем, мы спаиваем, сманиваем, обманываем, грабим…
Давно я не видел бабушку в таком волнении. Она как будто куда-то спешила и боялась опоздать.
– Три дня бы тебе есть не давать, в следующий раз знал бы, как из дому сбегать, – сказал полицейский Пранасу.
Я долго глядел им вслед, буравя их спины растерянным взглядом. Если Пранас и вправду станет полицейским! Тогда никто не сможет прийти за ним на чердак и забрать его, никто не отправит его в местечко в то время, когда ему позарез надо быть в городе. Когда он наденет полицейскую фуражку с околышем, он без всякого разрешения попадет к отцу в тюрьму, перед ним распахнутся все ворота. Может, Пранас и мне поможет стать полицейским. Я буду для некрещеных, а он – для крещеных. Не знаю, может ли в мире что-нибудь изменить портной, могильщик, часовщик или шорник, но полицейский – может. Если бы на свете были одни полицейские, никто не буянил бы, никто не выходил бы на улицу со знаменем, никто никого бы не грабил и не убивал, а главное – все тюрьмы пустовали бы.
Бабушка выпила какие-то мутные капли и сказала:
– Кажется, мы ничего не забыли. Уколы для полицейской внучки взяли, бритву для Дамского получили, у Элиазара погостили. Можно, пожалуй, возвращаться.
– А как же отец? – встревожился я.
– Скоро сам вернется, – сказала бабушка. – Через три года.
Во мне что-то зазвенело, как оброненный стакан, и рассыпалось на мелкие осколки.
– Три года – как три птицы. Вспугнешь одну – все улетели.
Я готов был зареветь, и заревел бы без всякого стеснения, если бы вдруг не вмешался Элиазар:
– Я прокачу тебя, тетя. – И стал быстро переодеваться. – В оба конца, туда и обратно.
Мы шли по Мельничной улице, как те странники по пустыне, о которых мне по вечерам рассказывал дед. Я уже не помню, куда они шли, но путь их, кажется, был долгим и трудным. Опираясь на посохи, они брели вперед через раскаленные пески, не чувствуя ни боли от ожогов солнца, ни усталости, и все потому, что там, у самого окоема, их ждала финиковая роща с колодцем, а в колодце волшебная вода. Кто омывал ею свое лицо, кто съедал хотя бы один финик, тому не было смерти ни от огня, ни от стрелы отравленной, ни от хвори, тому не было конца, как не было конца самой пустыне. Дед рассказывал, будто в давние времена кто-то уронил слезу в раскаленный песок, и слеза проникла сквозь толщу земли, и забил в том месте родник, ибо ни одна слеза на свете не проливается даром. А еще он рассказывал, будто обессиленный путник воткнул когда-то в песок свой посох, и посох стал вдруг расти и расцвел, и вознесся до самого неба, а ветки на нем усыпались волшебными плодами, ибо посох тот был не простой, а посох надежды. Куда бы ты ни шел, говорил дед, далеко ли, близко ли, прихвати с собой не обыкновенную палку, а возьми с собой посох надежды.
Мы миновали Мельничную улицу и вышли к вокзалу, где на площади лениво хрупали лошади, а извозчики в ожидании ездоков обыгрывали друг друга в карты.
– До тюрьмы и обратно! – сказал Элиазар чернобровому детине, наблюдавшему за картежниками.
– Обратно мы своим ходом доберемся, – не желая вводить племянника в расход, воспротивилась бабушка.
– До тюрьмы так до тюрьмы. Но! – сказал извозчик.
Лошадь трусила мелкой рысцой.
– Моей лошади и мне все равно куда вас везти: в тюрьму, на кладбище или на свадьбу. – Чернобровый сидел на облучке, как на троне, и, казалось, говорил не с нами, а со всем городом, да что там с городом, со всем миром. – Один мой приятель тоже сидит в холодной. Убил из ревности жену. А ваш, простите, за что отдувается? За политику?
– Уж из ревности наш никого не убивал, – вспылила бабушка.
– Значит, за политику, – решил детина. – Моя лошадь и я признаем только одну политику.
– Какую же? – не вытерпел бабушкин племянник. – Если не секрет.
– «Но» и «тпру», – пророкотал чернобровый. – Есть ездок – мы довольны правительством, нет ездока – забастовкой его не заманишь. Наш враг номер один – автомобиль. Автомобиль хуже любого антисемита.
– Но их же так мало, автомобилей, – вставил Элиазар.
– Людей поначалу тоже было не много. Адам и Ева. А теперь вон сколько расплодилось! Конечно, Господь Бог сотворил лошадь, а не автомобиль, и не ему, а лошади сказал: «Плодитесь и размножайтесь». Но мало ли что Всевышний наговорил в жизни! Кто сейчас, скажите, выполняет Его заповеди?
– Еще далеко? – одернула богохульника бабушка.
– Близко. Все равно за пять минут ничего не успеете друг другу сказать.
– За пять минут? – вскинула выцветшие брови бабушка.
– Столько длится свидание. Иногда и того меньше.
Я не поверил извозчику.
– Из-за пяти минут не стоило к нему ехать, – пригорюнилась бабушка и слезла с пролетки.
– С Богом! – напутствовал нас Элиазар. – Кланяйтесь Саулу.
Бабушка кивнула, и мы зашагали в тюрьму.
Я старался идти в ногу с бабушкой. Шелест ее юбки, запах старого салопа успокаивали меня, но я все равно прижимался к ней, как маленький. В руке, как посох надежды, я сжимал посылку для отца Пранаса.
– Будь с ними вежлив. Если я, не дай Бог, выругаюсь, брань мою не переводи, – сказала бабушка, и голос ее, всегда властный и неласковый, дрогнул.
– Ты ничего не слышишь? – вдруг переполошилась она. – Никакого запаха?
Я принюхался.
– Ничем вроде бы не пахнет.
– Тухлым несет.
Я потянул ноздрями воздух.
Бабушка опустила на землю деревянный сундучок, открыла его, присела на корточки и сказала:
– Господи!
– Что?
– И теперь ты ничего не слышишь?
Теперь? Теперь я услышал вонь.
– Такой гусь протух! Господи! За какие только грехи ты меня караешь?
Она чуть не заплакала.
– Выбрось его, и делу конец.
До здания тюрьмы оставалось шагов сто, а мы занимались гусем.
– Как ты легко все выбрасываешь, – рассердилась старуха и еще раз обнюхала сверток.
– Зачем он нам, протухший? – убеждал я ее.
– Кошке отвезем. Она исхудает у могильщика наполовину!
Никто в местечке не умел так заглядывать вперед, как моя бабушка. Кошке так кошке, лишь бы скорей избавиться от тухлятины и очутиться там, за каменной стеной.
Бабушка сунула гуся под куст и приказала:
– Запомни это место!
Она была в отчаянии. Казалось, для нее перестали существовать и я, и отец, и тюрьма, а все вокруг протухло: и этот луг с его нескромной зеленью, и этот воздух, пронизанный лучами августовского солнца, и это небо над тюрьмой, над решетчатыми окнами, за которыми не было ни тени человека, ни кошки на подоконнике, ни захудалого полевого цветка.
Чем ближе мы подходили к тюрьме, тем больше я волновался. Мое сердце, то самое сердце, которое Господь Бог сотворил для радости, металось и прыгало, как ворованный голубь за пазухой, первый раз в моей жизни оно не желало сидеть в клетке, рвалось на волю, и у меня не было сил, чтобы удержать его взаперти. Еще шаг – и мое сердце продолбит грудь, вырвется из клетки, вспорхнет, как голубь, и полетит. А куда полетит – это каждому дураку ясно. Оно проскользнет между прутьями решетки в камеру и скажет отцу: «Вот мы и приехали к тебе!»
– Вам чего? – окликнул нас голос часового у ворот.
– Мы… – промямлил я. – На свидание…
– Прошу обратиться в канцелярию, – сказал часовой у ворот, и мое сердце, то самое сердце, которое Господь Бог сотворил для радости, сжалось и спряталось в своей клетке. – Все разрешения выдаются в канцелярии – пояснил солдат. – Она находится в том флигеле.
…В канцелярии бабушка примостилась на лавку рядом с двумя другими женщинами ее возраста, а я уставился на дверь комнаты, куда легкой походкой вошел щеголеватый военный в застегнутом на все пуговицы мундире. Дверь захлопнулась за ним, как мышеловка.
– Спроси у старух, чего они ждут? – сказала бабушка.
Я спросил.
– Они ждут того же, – перевел я ей.
…Сперва щеголеватый военный принял бабушкиных соседок, затем уже нас.
– Я вас слушаю, – сказал он.
В комнате на стене висел герб, посреди стоял стол, заваленный бумагами, а под столом сидела лохматая собака, вислоухая и совсем не злая.
Я объяснил господину офицеру, зачем мы приехали.
– О, твой отец старожил! – воскликнул щеголь. – Сейчас мы узнаем, в каком он корпусе.
– Он ищет камеру отца, – сказал я бабушке.
– Ты прекрасно говоришь по-литовски, – похвалил меня щеголь, роясь в бумагах.
– Спасибо, господин офицер.
– Не стоит благодарности. Очень сожалею, – продолжал он, – но детям свидания запрещены.
– Что он сказал? – дернула меня за рукав бабушка.
Я подавленно молчал.
– Что-нибудь неприятное? – не унималась старуха. – Он болен? Умер?
– Нет, нет, – ответил я, уставясь в голенище офицерского сапога: по нему текли слезы.
– Что ты, мерзавец, плачешь? – разъярилась бабушка. – Что он тебе такое сказал?..
– Так, так, – перебил щеголь. – Саул Клейнас.
– Клейнас, Клейнас, – заулыбалась бабушка.
– Его в нашей тюрьме нет.
– Как это нет? – сообразила бабушка. – Его выпустили?
– Нет, – сказал он. – Ему добавили три года за попытку к бегству и перевели в другое место заключения.
Но бабушка уже его не слушала. Она сникла, достала из кармана салопа пузырек с каплями, показала рукой на стакан, сверкавший на столе и, когда военный протянул его, капнула туда лекарство и выпила.
– А то другое место далеко отсюда?
– В другом конце Литвы, – ответил щеголь.
– Туда уж я не поеду. Мне пора собираться в другую дорогу.
– Очень сожалею, но ничем не могу помочь. – Военный щелкнул каблуками.
Бабушка еле плелась обратно.
– Вот так, Даниил, живешь, надеешься, и вдруг снисходит такая ясность…
Смеркалось. С реки тянуло прохладой.
– Ты не знаешь, Даниил, зачем я столько прожила на белом свете?
– Не знаю, бабушка.
– Неужто для того, чтобы ощипать еще десяток гусей?
– Не для того, – утешил я ее.
– А для чего? – спросила она. – Может, Он, – бабушка возвела очи к небу, – мне ответит?
Но Господь Бог, как и я, молчал.
– Бабушка! Мы прошли то место, где гусь спрятан, – наконец заговорил я.
– Он улетел, – сказала старуха.
– Протухший гусь? Улетел? – Я не узнавал свою бабушку.
– Улетел, Даниил… И я скоро улечу, – она взмахнула руками, как будто и впрямь приготовилась взмыть в воздух.
Бабушка слегла, как только мы вернулись в местечко. Дед по ее просьбе, обжигаясь, поставил ей банки, но они не помогли.
– Я позову Иохельсона, – сказал дед.
– Не надо.
– Доктор пропишет лекарство, и тебе станет легче.
– Ты, – бабушка притронулась к рукаву деда, – не к Иохельсону, а на базар сходи.
– На базар? – вытаращил глаза старик.
– Купи трех гусей. Только смотри не переплати. А ты, – она прикоснулась высохшими пальцами к моей рубахе, – беги к господину лавочнику и скажи, что перина будет готова в срок.
– А с кем же ты останешься? – спросил дед.
– С Богом. У меня к нему есть несколько вопросов. – Бабушка тяжело дышала. Пот струился по ее морщинистому лбу, и мне казалось, что это плачут ее мысли. – Идите! Идите! – гнала она меня и деда. – Не бойтесь, я до вашего прихода не помру.
Дед сбегал на базар и принес трех жирных гусей, а я передал господину лавочнику добрую весть о перине.
– Разве это гуси! – проворчала бабушка. – Облапошили дурака. Всю жизнь тебя обманывают.
Дед слушал и не смел перебивать.
– Даниил! Садитесь и приступайте!..
– Ощипывать живых гусей! – ужаснулся дед.
– Как? – возмутилась бабушка. – Ты не был еще у резника? Что же ты себе думаешь, лентяй ты этакий!
Дед схватил гусей и помчался к резнику. В дверях он чуть не сбил с ног парикмахера господина Дамского…
– Приболели в дороге? – пропел господин Дамский.
– Сквозняком в тюрьме прохватило, – сказала бабушка.
– Как вас встретил Саул?
– Прекрасно. Упал на грудь. Просил прощения.
– Поумнел в тюрьме, – ответил Дамский.
– И еще просил, чтобы вы про моего внука и его мизинец не забыли.
– Бабушка! – не вытерпел я.
– Достань, Даниил, из комода бритву для господина Дамского. Она бреет, как смерть.
Я открыл комод, достал оттуда подарок американского дядюшки и бережно подал парикмахеру.
– Поправляйтесь, – сказал Дамский.
– Приходите на похороны, – сказала бабушка.
– Да Бог с вами! – пристыдил ее мой будущий учитель.
– Я хочу, чтоб на моих похоронах собрались самые близкие люди и чтоб кто-нибудь пришел с гусем под мышкой.
– С гусем под мышкой? – У господина Дамского поползли, как червяки, вверх подкрашенные брови.
– Пусть гусь скосит глаз в яму и простит меня, злодейку… Приходите!
Парикмахер поклонился и вышел. Бабушка закрыла глаза, и я подумал, что больше она их никогда не откроет. Я подошел на цыпочках и ущипнул ее.
– Ты что делаешь, негодник? – напустилась на меня бабушка. – Человек умирает, а он щиплется…
Скрипнула дверь, и в комнату вошел могильщик с мешком в руке. Из мешка доносилось жалобное мяуканье.
– Я принес кошку, – сказал одноногий.
Кошка выскочила из мешка, огляделась и прыгнула на кровать к бабушке.
Старуха погладила кошку и сказала:
– Ты обещал отблагодарить меня, черт полосатый?
Иосиф промолчал.
– Я как-никак твоя бывшая невеста. Где же ты меня, Иосиф, похоронишь?
– Да ты всех нас переживешь, – пробормотал одноногий.
– Послушай! – сказала бабушка. – Похорони меня где-нибудь на пригорке. Там земля мягкая и теплая, как перина. И еще оттуда виден базар.
Бабушка, видать, бредила. О каком базаре она говорит? Разве она из-под земли его увидит?
– Хорошо, – сказал могильщик. – На пригорке так на пригорке.
– И глубоко меня не зарывай. Я и на том свете хотела бы услышать, почем в местечке пух и рыба.
– Хорошо, – сказал могильщик. – Отдыхай.
Неслышно вошел дед с прирезанными гусями.
– Господин резник тебе кланяется, – сказал он.
– Спасибо. Не теряйте времени, принимайтесь за работу. Мой бывший жених вам поможет. Поможешь, Иосиф? – обратилась она к могильщику.
– Не беспокойтесь, сейчас мы их ощиплем, – сказал одноногий.
Мы сидели и втроем щипали белых гусей. По комнате носился легкий, как первый снег, пух. Он падал на пожелтевшее лицо бабушки, но она его не смахивала.
– Это я ломала стенные часы, – вдруг произнесла она и шевельнула опущенными ресницами. – Прости, если можешь.
– Ну и что? – сказал дед. – Можешь их ломать сколько заблагорассудится.
– Я тебя не любила, – почти шепотом произнесла старуха.
– Ну и что? – как заведенный повторял дед. – Мало ли кто кого не любит.
Комнату заметало пухом. В белоснежной дымке были и лица, и мысли, и тишина, какая бывает зимним утром на речке или на лесной опушке.
Кошка сидела на кровати и от скуки играла тесемкой длинной бабушкиной сорочки.
– Брысь, – сказал дед.
– Брысь, – сказал могильщик.
– Брысь, – сказал я.
Только бабушка ничего не сказала.
Ее похоронили, как она и просила, на пригорке. Там и впрямь земля была мягкая и теплая, как перина. Оттуда видна была колокольня костела и наш дом, старый и опустевший, как заброшенное гнездо аиста.
Мы молча возвращались домой: я, дед и мой будущий учитель господин Дамский.
– С завтрашнего дня займемся твоим мизинцем, – сказал парикмахер.
Казалось, ничего не произошло, все осталось как было.
Я шел и думал: неужели ни жизнь человека, ни его смерть ничего не могут изменить на свете? Неужели?
II
Моего первого учителя, парикмахера Арона Дамского, побывавшего когда-то в далеком и, как он уверял, большом городе Париже, разбил паралич. Стоял человек перед зеркалом, стриг дремучую бороду владельца местечковой бензоколонки Эфраима Клингмана и вдруг среди бела дня, ни с того ни с сего, выронил из старых рук машинку, искривил рот со вставными заграничными зубами и рухнул на пол, словно всю жизнь не на ногах стоял, а на деревянных ходулях.
Так на белом свете сразу стало двумя брадобреями меньше, хотя, по правде сказать, я не то что бритву – помазок в руке не держал. С утра до вечера я околачивался в парикмахерской, подносил господину Дамскому теплую воду в оловянной мыльнице, подметал чужие волосы и тяжелой мокрой тряпкой, привязанной к палке, весело бил бессовестных мух, жужжавших над ухом всякие непристойности и гадивших на зеркала и обои.
Господин Дамский лежал посреди своей парикмахерской, и в двух огромных, потемневших от времени зеркалах тускло отражалось его окаменевшее тело в белоснежном, как саван, халате.
– Хозяин! Хозяин! – бросился к нему Лейбеле Паровозник, старший подмастерье (я был младшим!), только в прошлом году переставший бить мокрой тряпкой мух и подметать чужие волосы. – Вам плохо?
– Не задавай глупых вопросов, – ответил за господина Дамского владелец местечковой бензоколонки. Он повернулся в кресле, оглядел распластанного на полу парикмахера и добавил: – Лучше подними машинку и достриги меня до конца. Если, конечно, умеешь.
– Умею, – дрожащим голосом сказал Лейбеле.
– Реб Арон полежит и посмотрит на твое искусство, – сказал Эфраим Клингман.
Лейбеле Паровозник, только в прошлом году переставший бить мух, несмело нагнулся, поднял машинку и принялся стричь дремучую бороду владельца местечковой бензоколонки, то и дело косясь на застывшего на полу хозяина и ловя его взгляд. Я готов поклясться самой страшной клятвой, но во взгляде господина Дамского не было ни возмущения, ни злости, ни укоризны. Он с каким-то изумленным испугом, почти с ревностью следил, как в руке Лейбеле стрекочет машинка, как он ловко орудует длинными, наподобие ящерицы, ножницами, привезенными лет пятнадцать тому назад из того же большого и загадочного города Парижа.
– Не спеши, – сказал Эфраим Клингман. – Когда реб Арон меня стрижет, он никогда не спешит.
И мне показалось, будто глаза моего первого учителя господина Дамского одобрительно моргнули. Я не сводил с хозяина глаз, растерянный и повзрослевший.
Когда Лейбеле кончил стричь владельца бензоколонки, мы подняли господина Дамского с пола и по витой лестнице понесли на второй этаж, как на небо.
– Горе мне! Горе мне! – запричитала жена господина Дамского, Рохэ, при виде мужа. Она была высокая, сухопарая, с усами, едва тронутыми сединой, и большой бородавкой, приютившейся в тени крючковатого носа и напоминавшей спелую ягоду клубники. – Что будет со мной? С парикмахерской? Арон! Арон! Почему ты молчишь? Почему?
Господин Дамский молчал. Молчали и мы.
– Даст Бог – поправится, – утешил Рохэ владелец местечковой бензоколонки.
– У Бога без моего Арона полно клиентов, – огрызнулась Рохэ, и Эфраим Клингман откланялся.
Я шел домой и думал о господине Дамском, о параличе, о Боге, у которого, как у парикмахера, полно клиентов, и на душе у меня было пусто, словно зимой в скворечнике. Я не испытывал ни радости, ни печали. Только жалость, как мышь, скреблась в грудной клетке. Я и сам толком не знал, чего и кого я жалел. Моего первого учителя? Себя? Усатую Рохэ? Или, может, всех вместе? Даже Бога, у которого, как у парикмахера, полно клиентов…
Всю дорогу у меня из головы не выходил взгляд застывшего на полу господина Дамского, полный скорбного изумления и испуга. Я вдруг представил себя таким же старым брадобреем, как он, представил, как стригу другую дремучую бороду другого владельца местечковой бензоколонки, как ни с того ни с сего роняю из рук машинку и падаю навсегда, навеки… Я с какой-то щемящей ясностью вспомнил всех мертвых, и прежде всего бабушку, окатившую меня с головы до ног страданием и болью из своего бездонного ушата.
Я шел домой и думал, кому теперь достанется парикмахерская? Ну конечно же не Лейбеле Паровознику. После смерти господина Дамского Рохэ ее закроет, продаст загаженные мухами и взглядами зеркала, протертые грузными мужскими задницами кожаные кресла и, может быть, даже знаменитую американскую бритву. Зачем Рохэ бритва? Усы она все равно не бреет. Бритву у нее вполне мог бы купить наш резник. Лучшего покупателя и не придумаешь.
В смерти господина Дамского я почему-то не сомневался, хотя его хитрые глаза по-прежнему были живы. Но глаза, как я слышал, дольше всего и живут. Недаром покойнику их закрывают. В прошлом году паралич разбил нашего местечкового ксендза – упал во время мессы и не встал. Уж если Бог своему верному слуге не помог подняться, то на что мог рассчитывать господин Дамский, служивший всю жизнь своей усатой Рохэ?
– Что случилось, Даниил? Почему сегодня так рано? – встретил меня дед.
Дед был плох. Он еле передвигался, почти не выходил из дому, с каждым днем все хуже видел.
– Господина Дамского разбил паралич, – сказал я.
– Слава Богу, – пробормотал дед. – Судьбе угодно, чтобы ты был часовщиком.
Я промолчал. Ну что ему ответишь? Разве скажешь правду про его слепоту, про его уши, заваленные глухотой, как подвал камнями.
– Я тебя отведу к Пакельчику. Он единственный часовой мастер, которому я могу тебя доверить, – прошамкал дед. – Мне уж, видно, не придется…
– А я не хочу быть часовщиком.
– Кем же ты, Даниил, хочешь быть?
– Хочу быть свободным.
Дед впился костлявыми пальцами в бороду и рассмеялся. Смех его рассыпался по комнате мелко и невнятно, как крупа из мешка, и в доме стало еще неуютней, чем прежде. Казалось, из комнаты, как из прохудившейся камеры, выпустили воздух, и над всем повис трупный запах резины.
– Свободе у нас в местечке никто не обучает. Таких учителей в целом свете нет.
– К Пакельчику я все равно не пойду.
– Подумай, пока не поздно.
Угрозы старика, намеки на его близкую смерть меня совсем не страшили. Я привык к ним, как к его шаркающей походке, к задушенному старостью смеху, к его слепоте и кашлю, долгому и надрывному, пугавшему среди ночи клопов за обоями и шастающих по дому мышей.
– Приходили из общины, – тихо сказал дед.
– Ну и что?
– Хотят отправить меня в богадельню.
Он снова рассмеялся, и снова его смех рассыпался по комнате, но на сей раз звучал он внятно и зловеще.
– А тебя – в приют.
– Меня? В приют? Но я не сирота. У меня есть отец.
– Подумай, пока не поздно, – повторил дед. – Если поступишь к Пакельчику, тебя оставят. Пакельчик добрый человек.
– А ты, дед?
– Мне все равно. В богадельне даже веселей. Лучше всего, конечно, на кладбище… рядом с твоей бабушкой. Но на кладбище живых пока не везут.
У него слезились глаза. Но то были не слезы, а лишенные всякого смысла капли, так после дождя каплет с местечковых крыш – кап, кап, кап, пока солнце не взойдет и не высушит их. Видно, и дед ждал, когда взойдет его солнце – смерть – и высушит его глаза, но оно все не всходило.
– Никуда тебя не отправят, – пожалел я деда.
– Отправят. Не дадут умереть голодной смертью.
– Я заработаю на двоих.
– Ты добрый, – сказал дед. – Кто бы мог подумать, что я когда-нибудь оглохну и ослепну?.. Кто бы мог подумать?.. Господи, зачем ты даешь человеку глаза? Чтобы отнять их? Зачем ты даешь ему ноги?.. Чтобы стреножить их путами, как ту лошадь на лугу? Неужто немощные угоднее тебе, чем сильные? Господи!..
За окном распускались почки. Была весна, и в голубом небе носились первые птицы.
– Отведи меня, Даниил, на кладбище, – сказал дед. – Я хочу поговорить с твоей бабушкой. Два года как мы с ней не говорили. На дворе мокро. Я надену галоши.
Он надел галоши, купленные бабушкой у цыгана-конокрада, и его непослушные ноги неожиданно обрели прежнюю упругость, но только на одно-единственное мгновение. Во дворе они снова подкосились.
Бабушка была похоронена, как она и просила, на пригорке, но базара оттуда не было видно. Над могилой качала ветвями старая и мудрая сосна. Только с ее верхушки виднелась рыночная площадь с неподвижными крестьянскими телегами, длинными торговыми рядами и непременными бабами, выискивавшими дешевую картошку или яйца.
Когда я был маленьким, дед рассказывал, будто на том свете, под землей, люди живут так же, как на земле: часовщики чинят часы, портные шьют штаны, торговки рыбой промышляют, только никто не ругается и никто ни на кого не кричит, потому что мертвые на веки вечные лишаются дара речи. Боже праведный, как мне тогда хотелось, чтобы все умерли!
– Ее сейчас нет, – сказал я деду, вспомнив про его рассказы.
Старик заморгал слезящимися глазами и спросил:
– Кого?
– Бабушки, – ответил я.
– Куда ж она делась?
– На базар ушла.
– Торопиться некуда. Подождем.
Дед присел на скамейку напротив бабушкиной могилы, а я стал смахивать с надгробного камня сосновые иглы, и от каждого прикосновения к нему во мне что-то вспыхивало, и дым застилал глаза, и сердце билось учащенней, и неколючие иглы мудрой сосны вонзались в него упрямо и больно.
– Слышишь? – сказал я деду.
– Что?
– Идет.
– Кто идет? – Старик все забыл.
– Бабушка.
Дед встрепенулся, встал со скамейки, подошел поближе к надгробию, облизал бескровные губы и издал странный, похожий на птичий крик, звук, заменивший и вздох, и стон, и рыдание. Он молча стоял над могилой, и во всем его облике – в высохшем, заросшем не щетиной, а как бы сосновыми иглами лице, в поношенном, затхлом пальто, в потускневших, соскучившихся по лужам галошах – не было ни печали, ни горя, а только сожаление о чем-то несбывшемся и безвозвратно ушедшем. Он словно прирос к маленькому клочку земли, как растрепанный куст малины или орешины, на которой не осталось ни одной завязи.
Дед что-то шептал. Он, видно, прощался с бабушкой, просил у нее прощения за то, что вовремя не умер и не лег рядом, как ложился изо дня в день без малого пятьдесят лет. Старик конечно же ничего не сказал ей про богадельню, потому что бабушка и вовсе перестала бы его уважать – не место в богадельне мастеру, даже если он и часовщик.
– Поговорили? – спросил я.
– Поговорили, – сказал дед. – Она со мной согласна.
– В чем?
– Ты должен поступить к Пакельчику. – Дед похлопал меня по плечу и улыбнулся.
Над кладбищем ликовали птицы.
– Я хочу быть не часовщиком, а птицей, – сказал я.
– Ты, Даниил, сумасшедший. Первый сумасшедший в нашем роду, – беззлобно ответил дед.
– Почему бы Господу не превратить всех стариков в птиц? Зачем Он отнимает у вас глаза и уши? Будь я Господь Бог, я превратил бы тебя, дед, в голубя, например.
– В голубя? – Слова мои польстили старику. От удовольствия он даже крякнул.
– Жил бы ты, дед, на крыше синагоги или под куполом костела, летал бы над местечком и никогда не попал бы в богадельню.
– Разве клюв ястреба лучше богадельни?
– Ты же, дед, мастер. Ты бы увернулся от ястреба.
– Положим, ты Господь Бог. В какую же птицу ты превратил бы бабушку?
– Бабушку?
– Да, да, бабушку. – Дед торжествовал. Он застал меня врасплох. – В ворону? – И старик кощунственно захихикал.
– В гуся, – сказал я с обидой.
– Хо-хо-хо, – стонал дед. – Назавтра же ее отнесли бы к резнику…
– Перестань! – закричал я. – Как тебе не стыдно?!.. Диких гусей никто к резнику не носит… Дикие гуси живут не на земле, а на озерах… Я знаю…
– Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, Господь Бог!..
Мы бродили с ним по кладбищу. Дед то и дело останавливался, переводил дух, щурился на надгробия и приговаривал:
– Боже милостивый! Сколько знакомых птиц здесь зарыто!
Меня распирала злость на деда. Ну что я такого сказал, чтобы так надо мной подтрунивать и хихикать? Разве я виноват, что я не Господь Бог? Хотя и Он, как я успел убедиться, тоже не такой уж всемогущий. Приводит в мир человека и уводит обратно, но пока Бог является за ним, человек мучается где-нибудь в парикмахерской, часовой мастерской или в богадельне, будто вовсе и не Бог его создал. Мне за мои неполные двенадцать лет Всевышний, можно сказать, ни разу не помог, если не считать того случая, когда я тонул. Но спас меня не Господь Бог, а Пранас. Бога тогда на реке не было. Бабушка, правда, со мной не согласилась и в первую же субботу поволокла меня в синагогу, чтобы воздать спасителю благодарственный молебен.
– Это он Пранаса прислал на реку, – уверяла она.
После молебна я побежал к Пранасу и спросил:
– Тебя Бог послал?
– Куда?
– На реку.
– Меня послала мамка. За водой, – ответил Пранас и вытаращился, как будто видел меня впервые.
Когда мы уже уходили с кладбища, в деревянные, подгнившие ворота въехала телега, груженная тяжелыми серыми камнями. На камнях сидел Иосиф и покрикивал на плюгавую лошаденку, увязшую передними ногами в щедрой весенней грязи.
– Но, проклятая! Но! – Одноногий слез с телеги, уперся руками в тощий зад лошаденки и сказал: – Обоих бы вас в богадельню.
– Откуда ты знаешь про богадельню? – уязвленно прошамкал дед и еще более ссутулился.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.