Электронная библиотека » Григорий Канович » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Парк забытых евреев"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 20:30


Автор книги: Григорий Канович


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Пану подобёнся польки?

Ему было неловко от ее вопроса.

Ей давно было пора приняться за уборку, но она не спешила. Листьев за ночь намело в Бернардинском саду уйму – ветер, негодник, озоровал до утра. Пани Зофья хоронит их каждый день: она – могильщик облетевших листьев – либо закапывает их, либо сжигает на пустыре. Малкин за то, чтобы их закапывали, как людей.

Он от кого-то в детстве слышал, что когда придет Мессия, то из могил восстанут не только люди, но и животные, оживут увядшие растения, воскреснут опавшие листья. Ветер, который всегда возвращается на круги своя, развесит их там, где сорвал, – на каждой веточке, на каждом сучке, и все снова встретятся: и листья, и ветер, и одноногий парикмахер Натан Гутионтов, и Эстер, и грамотей Моше Гершензон, и рабби Мендель, и пани Зофья, и все братья Малкины, и обретшая память Лея Стависская, и все начнется сначала, с первого крика, с колыбельной, со свеженабухшей почки, с провожания в литовское войско, со скрипок на свадьбе…

– Hex пан не муве, же не подобёнся. Вам они завше были до густу. Фремде вайбер – зисе вайбер (чужие женщины – сладкие женщины).

– Ты говоришь по-еврейски? – остолбенел Ицхак.

– А бисэлэ, – сказала пани Зося и показала ему кончик заскорузлого мизинца.

– Кто тебя научил? Может, отец был евреем?

Пани Зофья мотнула головой:

– Отец был подпоручиком в Армии крайовой, а мать – учительница польской гимназии.

– Так кто же тебя научил?

– Лучшая учительница, пан Малкин, – любовь. Мой Яцек называл меня ночной еврейкой, – сбивчиво, почти захлебываясь, прошептала пани Зофья.

– Ночная еврейка? – пробормотал в замешательстве Малкин.

Впервые за тридцать пять лет ему захотелось затянуться дымком. Он огляделся, метнул взгляд под скамейку, увидел смятый окурок, устыдился своего желания и снова уставился на пани Зофью. На вид ей было лет шестьдесят, не больше. Крашеные, словно остекленевшие волосы, напоминавшие жнивье, не молодили ее, а старили. Продолговатое, еще миловидное лицо было вспахано преждевременной старостью: неровные бороздки морщин тянулись по щекам вниз, к полным затаившейся страсти чувственным губам, которые она то и дело покусывала от волнения.

На ней было грубое, без декольте, платье, какие обычно носят больничные санитарки. Дешевый ситец облегал ее еще задорные груди и бедра. Единственным украшением были большие цыганистые серьги, от которых исходило неверное и недолговечное сияние.

– Настоящее его имя было Йосель. Йосель Копельман. Может, слышали такую фамилию?

На своем веку Ицхак не раз слышал фамилию Копельман. Один из них – сержант Зелик Копельман погиб под Алексеевкой. Шальная пуля попала ему в голову, когда он, хлебая солдатский борщ, рассказывал возле полевой кухни про хелмских глупцов. Мертвое лицо было растянуто в улыбке. Его так и похоронили – улыбающегося.

– Слышал, – сказал Ицхак. – Со мной один служил в армии. Но он погиб под Орлом.

– Мой Яцек тоже погиб, – с печальным равнодушием произнесла она.

Малкин смотрел на нее и диву давался. Надо же, ходит рядом с тобой человек, ты каждый день видишь его, но знать-не знаешь, ведать-не ведаешь, кто он и что он. То ли святой, то ли мерзавец, то ли мученик, то ли мучитель. Все у него как бы под замком – стучись-не стучись, ни за что не откроет. Что говорить о других, если к самому себе до гробовой доски ключа не подберешь, а если и подберешь, то прячешь его куда-нибудь подальше: неровен час, откроешь тем ключом самого себя, откроешь и содрогнешься – боже милостивый, да там пусто, да там холодно, как на погосте!

– Днем я была полькой… работала посыльной в тогдашнем магистрате, всякие бумажки разносила. А ночью… ночью бегала в гетто, к своему Йоселе-Яцеку. Дура была, ох, какая дура! – едва сдерживая скорые бабьи слезы, сказала она.

– Умные никогда не бывают счастливыми.

– Какая же я умная? Дура, последняя дура, – бросила она и замолчала.

– Где же вы встретились? – осторожно спросил Ицхак, боясь отпугнуть ее своим любопытством.

– В гимназии.

Малкин вытаращил на нее глаза.

– Нас до войны учила моя мама. – По ее морщинистым щекам скатились слезы, непрошеные, скупые.

Эстер с порога местечковой синагоги смотрела, как Ицхак (господи, неужели он такой старый!) ворковал с чужой женщиной на скамейке под липами Бернардинского сада, и безропотно ждала, когда он откроет дверь в молельню.

Пусть Эстер не ревнует.

Минуло то время, когда на него, даже семидесятилетнего, заглядывались молодухи. В семьдесят лет он еще крепко держал иголку в руке, одевался как иностранец, посмотришь – залюбуешься. А как же иначе? Ведь он был одновременно и Ицхак Малкин, и, как бы ходячая реклама: смотрите, мол, какой я портной, приходите на Садовую улицу, и я сошью вам костюм на заглядение. Пусть Эстер не ревнует. Прошли те деньки, когда он спиной чувствовал, кто за ним идет – женщина-огонь или женщина-пепел.

– Я, наверное, вам голову задурила, – виновато пробормотала пани Зофья. – Вы не поверите, но я никогда никому об этом не рассказывала.

Ицхак понимал, что ей хотелось излить душу. В самом деле, кому расскажешь о Йоселе-Яцеке, если не еврею. Может, другой тебя тоже терпеливо выслушает, но что для другого слова «гетто», «немец», «полицай» – место жительства, национальность, должность.

Пани Зофья жаждала погреться у чужого костра, подбросить в него свою чурку. Когда вокруг стужа, каждый может кинуть свое полено в огонь и протянуть над ним руки.

Ицхак быстро смекнул, что за ее легкомыслием, за ее нарочитой развязностью скрывается что-то другое – серьезное, может, даже непоправимое. Не всю же жизнь размахивала она метлой, сгребала листья, окурки, мусор, позвякивала казенным ведром, в которое в поисках добычи нет-нет, да залетали вездесущие воробьи, долбившие своими натруженными клювиками его неподатливое днище. Долбила свое днище и пани Зофья.

– Мы ютились на чердаке… На углу Конской и Рудницкой… В голубятне.

– В голубятне? – изумился Ицхак, и вдруг над его головой, над Бернардинским садом затрепыхали крыльями голуби его местечка – сизари, витютени, дутыши. Стая висела над его седыми взлохмаченными патлами, не уплывала, как облако, не таяла, была как бы пришпилена к небу, и Ицхак видел крылатый полог так же зримо, как крону липы над скамейкой.

– Первые полгода мы были все вместе, – журчало контральто пани Зофьи. – Я, Йосель и они…

– Его родители?

– Нет. Голуби. Дом с голубятней принадлежал пану Шварцбанду, – объяснила она обескураженному Малкину. – Пан Шварцбанд был завзятым голубятником. Когда Яцек был студентом, он работал на его кондитерской фабрике и всегда приносил мне конфеты.

– Ясно, ясно, – успокоил ее Ицхак. Он боялся, что она не успеет закончить свой рассказ до прихода Натана Гутионтова, а уж при любезнейшем, рожденном как будто только для поклонов, Гирше Оленеве-Померанце и вовсе рта не раскроет.

Но она никуда не торопилась. Не будь над ней начальства (а перед ним надо было каждый день отчитываться), пани Зофья сидела бы и сидела, рассказывала бы и рассказывала.

– Ну что ж ты замолчала? – поторопил ее Малкин.

– Сейчас, сейчас, – заерзала она и добавила, – по-моему с вами можно говорить обо всем.

– С мертвыми можно говорить о чем угодно, – подтвердил Ицхак. – Нет более благодарных и терпеливых слушателей, чем мертвые.

– Да какой же вы мертвый! Вы еще ого-го! Мы еще вас женим.

Малкин почувствовал, как стыдным румянцем залило его лицо; кровь, текшая с ленцой, вдруг прорвалась через закупоренные, заизвестковавшиеся прошлыми радостями и грехами, надеждами и соблазнами кровеносные сосуды и подступила к небритым щекам (Натан Гутионтов который день грозится побрить его прямо тут, под липами).

– Вы только ничего не подумайте. Я знаю, сейчас на вас, евреев, у бабонек спрос, как на французские духи. Всем хочется отсюда вырваться, уехать, куда глаза глядят. А если не уехать, то хотя бы после их смерти ордер на квартиру отхватить. Но вы не подумайте ничего… У меня своя крыша: комната и кухня в Старом городе.

– Да я ничего и не думаю, – не очень твердо произнес Ицхак.

– Вот и чудненько, – сказала пани Зофья. – Я совсем о другом.

– Говори, говори, я тебя слушаю. – Кровь так же лениво и натужно отхлынула от щек и потекла обратно. Через секунду-другую она доберется до сердца, и дыхание Ицхака облегчится.

– Кто бы мне объяснил, почему я так ненавижу голубиное воркование, но и жить без него не могу, – вдруг призналась она.

– Ты сама, наверное, знаешь лучше всех, почему.

Пани Зофья закусила губу. Она сидела в прежней позе, опершись о черенок метлы, как о земную ось, и вокруг него, замусоленного, захватанного руками, вращалась вся ее жизнь, вращались ее беспечные детство и молодость, о которых Ицхак ничего не знал, кроме того, что отец у нее служил в какой-то Армии крайовой; вокруг черенка вращались поляки и литовцы, немцы и евреи, венские голуби и опавшие листья, вращались серые казенные здания, над которыми реяли в разные времена разные флаги-штандарты; вращались чиновники, исполнявшие волю четырех ненавидевших друг друга властей и похожие друг на друга, как ржавые прутья в железной ограде.

Ицхак терялся в догадках, почему она столько и с такой настойчивостью рассказывает о голубях, пусть даже и привезенных из Вены, почему растягивает свое короткое горестное удовольствие. Впрочем, разве они, Натан Гутионтов и Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц и он, Ицхак Малкин, не занимаются тем же? Разве по глоточку, по капельке не пьют ту же благословенную, сладостную отраву? Только отними у них стакан, опрокинь его, вылей оставшееся на донышке, и на свете не сыщешь несчастнее их – смерть покажется им избавлением.

Если бы кто-нибудь задумался, что их еще держит на свете, то долго ломать голову ему бы не пришлось: их держат не лекарства, прописанные докторами, не письма, наспех написанные из заморского рая, а эта отрава. Дай только им лизнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся им сейчас добродетелью, их добродетель, кажущаяся сейчас им греховной, дай им войти дважды, трижды, тысячу раз в ту же реку, не стопой, а их любовью и их верой. Ведь вера сама по себе река, орошающая все пустыни во все времена.

Господи, подумал Ицхак Малкин, как много вокруг несчастных, как много вокруг обиженных!

– Прошлое, – сказал вдруг Ицхак, – погреб, где даже камень кажется застывшим бабушкиным вареньем. Вот почему – может, я ошибаюсь – ты до сих пор не можешь спуститься со своей голубятни на землю. Вот почему и над моей головой летают и духи, и птицы, и вурдалаки с ведьмами, и я летаю с ними. Вкладываю два пальца в рот, свищу и взлетаю с ними ввысь.

– И я свищу в два пальца. Ему – Яцеку. И он приходит ко мне, вырывает ведро и метлу, берет меня под ручку, и мы идем в ресторан – в «Нерингу» или в «Янтарь» у вокзала. Мы садимся в углу, напротив оркестра, все глазеют на нас, охают и ахают: ах, какая пара! Только сосед, заезжий немец, хватив лишку, наклоняется ко мне и говорит: почему у вашего кавалера на груди желтая лата?

Пани Зофья снова прослезилась. Сердце Ицхака сжималось от жалости к ней. Ему было невдомек, почему для своей исповеди она выбрала его, а не, скажем, грамотея Моше Гершензона или тишайшего Гирша Оленева-Померанца. Тот, глядишь, не только бы выслушал ее, но, может, потом даже на флейте сыграл бы что-нибудь про несчастную любовь или про разлуку.

– Я вам со своими бреднями еще не надоела? – спросила пани Зофья.

– Нет.

– А я боялась, что вы скажете – выдумала. Ведь все с какой-нибудь целью можно придумать.

– Не все.

– Все, – заупрямилась она. – Вся жизнь – выдумка. Придумывают те, кто внизу, кто в пропасти, кто день-деньской в грязи. Они и Господа Бога придумали. Вот если бы Он жил тут, среди вони и копоти, крови и дерьма, разве мы молились бы Ему? Прости и помилуй! – пани Зофья перекрестилась.

– Разве любовь – дерьмо? Разве печаль – дерьмо? Разве листья – дерьмо?

– Пан Малкин! Пан Малкин! Какой вы… – она не знала, какое слово подобрать. – Ребенок…

Птицы удивились их молчанию и сами притихли.

– Яцек тоже был, как ребенок. Недоверчивый ребенок. Пан Малкин, что – все евреи такие?

– Какие?

– Недоверчивые.

– Когда тебя три тысячи лет бьют и в хвост и в гриву, от такого битья доверчивым не станешь.

– Но вы же верите в то, что я говорю? Вы же добрый…

– Так ты меня, пожалуй, уговоришь. Честно признаться, у меня уже времени не осталось ни для доброты, ни для злости.

– Долго еще я тебя буду ждать? – обрушился на Ицхака далекий голос Эстер.

Он не мог ей объяснить, что пани Зофья еще недосказала ему историю про голубей и про своего возлюбленного. Эстер слыхом не слыхала ни про пана Шварцбанда, ни про ночную еврейку.

– Каждый вечер Яцек ждал меня в подворотне, – не замечая странного и непонятного волнения Малкина, продолжала пани Зофья. – Юркну, бывало, в темноту – и через пять минут уже на чердаке.

Ицхак слушал ее рассеянно, в ушах все еще звучал строптивый голос Эстер, но пани Зофья не унималась.

– Чердак тесный, словно монашеская келья, – с нескрываемым пылом, как провинциальная актриса, рассказывала она. – На одной половине – огромная, купленная в Вене клетка… Кормушки, тонкие деревянные жердочки для сидения, общая поилка. Песчаный островок для помета…

Рассказчица перевела дух, глухо кашлянула, достала сигарету, чиркнула зажигалкой, закурила.

– Дым вам не мешает?

– Нет. Я – махорочник с дореволюционным стажем.

– Первым делом Яцек открывал дверцу и насыпал в кормушку раскрошенный хлеб – четверть буханки, не меньше. Потом я меняла в поилке воду. За сутки они выпивали почти что литр. Пан Шварцбанд велел поить их чистой водой, от ржавой, мол, у них портится желудок. За окном облавы, стрельба, смерть, а он печется о голубиных желудках. Бывало, поедят и давай хлопать крыльями, давай ворковать, сердито и сладострастно. Самые отчаянные вырываются, когда открываешь дверцы, и пока их не выловишь, перелетают с балки на балку. Хорошо еще, что дом стоял во дворе, вдали от патрулей. Вы же знаете, как было: куры ферботен, индюки ферботен, утки ферботен, даже кошки ферботен. Если бы не Яцек, все было бы кончено в первую ночь. Он умел с ними ладить. Сам был голубем и их уговаривал по-голубиному: тише, тише. Голуби и примолкнут до утра. А под утро снова негромкое ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р. А Яцек прижмется ко мне и вслед за ними: ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р.

– Простите, вы не подскажете, как пройти на площадь Гедиминаса? – раздался вдруг фальцет раннего прохожего.

– Прямо по той аллее, – недовольно процедила пани Зофья.

– Спасибо, – словно окурок, бросил прохожий и исчез.

– Пан Малкин, вы не поверите, но первое время я стыдилась при них раздеваться.

– При ком?

– При этих воркующих сизарях. Потом, правда, привыкла. Притулюсь к Яцеку, свернусь в калачик и, как он, ур-р-р, ур ур-р-р. Так мы с ним и урчим до рассвета. «Выпусти их на волю, пока они нас не погубили, – умоляла я его, – твои же сородичи с удовольствием купят. Голубиное мясо – кошерное.» А Яцек: «Нет и нет. Что я скажу пану Шварцбанду, когда он вернется?» А я ему: «Пан Шварцбанд никогда не вернется, никогда. Твои родители вернулись? Твои братья вернулись?»

Она вдруг осеклась, воровато оглянулась и, понизив голос, прошептала:

– Идет!

– Кто идет? – не сообразил Ицхак.

– Ваш приятель, пан Натан, – она произносила его имя с ударением на первом слоге.

– Слава богу, слава богу, – обрадовался Малкин, но радость его не была такой искренней, как обычно. Мог бы Гутионтов прийти и попозже. Пани Зофья недолюбливает его и потому сегодня больше рассказывать не будет. Что поделаешь: Натан – парикмахер, а парикмахер на всех смотрит свысока. Да это и понятно – у них в руках не иголка, а бритва.

– Здравствуйте, здравствуйте, – пропел Гутионтов. – Какая парочка – гусь да гагарочка.

Как всякий еврей, Натан любил выражаться поговорками, но пользовался ими невпопад.

Пани Зофья быстро встала и откланялась.

– Довидзеня, пани Зофья, довидзеня, – пробасил Гутионтов. – Тиха вода бжеги рве.

– Довидзеня, – из приличия произнес Ицхак и обратился к своему другу:

– Я уже не знал, что и подумать.

– Кто рано встает, тому Бог подает. Вот он мне и подал новую заботу. Джеки заболела. Пришлось везти ее к ветеринару.

– Ну что он сказал?

– Сказал: на всякую старуху бывает проруха. Велел завести новую.

Что я тут разболтался, корил себя Ицхак. Меня же Эстер ждет. Но до местечковой синагоги, до ее порога снова было полвека. Пани Зофья обернулась и победоносно подняла вверх метлу. Малкин помахал ей рукой. Бедняга, наверное, сто двадцать, сто тридцать получает.

Но что значат жалкие бумажки с изображением Ленина не Ленина для тех, кому жалованье было оплачено не имеющими цены, сводящими с ума «ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р» на волоске от жизни и на волоске от смерти?

Надо созвать большой хурал, подумал Малкин, и принять ее в братство. В братство ненужных евреев, ночных или дневных, неважно каких. Голоса Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца – у него в кармане. Под сомнением только грамотей Моше Гершензон. И все-таки большинство будет «за». А с большинством – пусть и ненужных евреев – не считаться нельзя.

Глава вторая

– Хлебом пахнет, – растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив, наконец, пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.

Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком.

Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно небеленых стен – обычно их белили не чаще, чем один раз в два года, – от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и крикливыми воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему из всемогущих и Справедливейшему из справедливейших. Время от времени птичью сходку распугивал пушистый, стремительный, как молния, кот рабби Менделя, такой же неусыпный и бдительный страж святости, как и его хозяин.

Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их срубить сами, но так и не отважились – негоже, дескать, размахивать топором на чужой земле.

Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы, сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.

– Пахнет, – мечтательно произнес Ицхак, вдыхая струившийся аромат хлеба.

– Хорошо еще – хлебом, а не конской мочой, – раздраженно бросила Эстер. – Немцы в синагогах лошадей держали.

Малкин не стал перечить.

Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними несчастья. Ицхака ни с того ни с сего охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала, дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда ничего и никого не было – ни отца Довида, ни матери Рахели, ни реки Вилии, ни кленов, страдающих таинственной болезнью, ни луж, сверкающих на солнце, ни самого солнца, ни синагоги, пахнущей хлебом. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином; хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пёк свои хлеба милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев – их не прогонишь из памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, – не пушистый кот рабби Менделя.

– Может, вернемся? – обронил он.

– Нет, – твердо, с несвойственной ей решительностью ответила Эстер. – Мы что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.

– Где? В хлебопекарне?

Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.

Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не строением из кирпичей и досок, из стекла и жести, не местом, а вместилищем – бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня превращено? – подумал Малкин. В заурядную пекарню, где в пузатых чанах пузырится тесто; в хлебобулочный цех с тусклыми, похожими на опухоли или на нагноившиеся нарывы лампами под потолком, с почерневшими столами, уставленными противнями с булочками, смазанными не взбитыми яйцами, а чужими несчастьями.

Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди пучин, а родиной.

Нет у них больше родины.

Нет.

В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:

– Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но я подумал, зачем она мне? В могилу ее с собой не возьмешь.

Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого года все еще плыл над его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует.

Как можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые воробьи и голуби – вон как всполошились!

– Что же мне делать? – тем же озабоченным голосом допытывался Гутионтов.

Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с пузырящимся тестом, на виду у пекарей, в раскаленном, как пустыня, цеху он не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.

– Тебе плохо, тебе нехорошо? – лучик искреннего участия позолотил голос Натана.

– Не до собак мне сейчас, Натан, не до собак.

– А о чем ты думаешь?

– О многом, Натан.

– А я о многом не умею…

– Я думаю сейчас не о собаках, а о коте рабби Менделя, – на свое несчастье признался Ицхак.

– Ага, о коте так можно, а о собаках – нет.

– О каждой твари можно думать, как о Боге. Бог – в каждом из нас. Он – и в человеке, и в дождевом черве.

– Думай. Не буду тебе мешать. Когда кончишь думать о коте, поговорим о моей Джеки.

Гутионтов погрузился не то в молчание, не то в дремоту. Он не слышал, как Ицхак снова вошел в синагогу-пекарню, как жар пустыни дохнул ему в лицо.

Возле чанов с тестом хлопотали распаренные женщины в надвинутых на лоб белых косынках, напоминавших Ицхаку воздушных змеев, которых он в детстве запускал на пустыре за школой. Запустишь – и змей, колыхаясь, как бы пританцовывая, устремляется в недосягаемую голубизну, туда, где на своем золотом престоле в окружении ангелов и серафимов восседает Господь Бог. Господь Бог спрашивает у ангелов: чей это змей? И ангелы и серафимы дружно отвечают: сына сапожника Довида Малкина – Ицхака, и имя его разносится под голубым куполом и плывет во все пределы, во все концы.

Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его голове – ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие, взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора, вылетели через распахнутые окна синагоги во двор!

Ах, если бы их, как бумажных змеев, подхватили воздушные потоки и унесли к родным деревням, под соломенные родительские крыши! Ах, если бы сюда вошел белоголовый рабби Мендель и вслед за ним влетел стремительный, как молния, его пушистый кот!

Он, Ицхак Малкин, и она, Эстер Малкина, в девичестве Минее, чего бы только не отдали за то, чтобы все было, как прежде, как полвека тому назад, за то, чтобы рабби Мендель и его пушистый кот привели сюда, в дом благочестия, на их поруганную родину и братьев Ицхака – Айзика и Гилеля, и пятерых сестер Эстер – всех, всех…

Женщины продолжали работать. Их руки по локоть вязли в белом неуемном тесте, которое пыталось перетечь через края кадок и чанов. Работницы отрывали от месива большие куски и лепили из них крохотные, неказистые булочки, без изюма и без корицы.

Изюм и корицу можно было выковырять только из памяти. Но в синагоге-пекарне властвовала не память, а удушающая жара.

Никто, кроме заведующего пекарней – на то он и заведующий, – не обращал на пришельцев никакого внимания.

Заведующий был рослый, крепко сколоченный мужчина, пышноволосый и пышноусый. Усы прикрывали не только верхнюю губу, но и рот, служили как бы ширмочкой, за которой свое тайное существование вели слова, – казалось, ни одного лишнего, неосторожного не услышишь. Военная выправка выдавала в нем офицера-отставника. Он носил брюки галифе, заправленные в хромовые сапоги, и выцветшую гимнастерку, к которой был приколот орден Красного Знамени. В глаза бросались именные часы, большие, как компас, на которые он то и дело поглядывал, как будто куда-то очень спешил.

– Шаркинас, – представился он. Имени он своего не назвал, но Ицхак понял – местный русский, может, даже старовер.

– Малкин, – пробормотал гость.

– Эстер Минес-Малкина.

Шаркинас долго и сочувственно вглядывался в пришельцев.

– Я понимаю вас, – неожиданно сказал он и вздохнул. – Прийти в синагогу и вдруг увидеть чаны с тестом, печи… – Он помолчал и добавил: – Ничего не поделаешь, людей надо кормить.

Он ждал, когда Ицхак согласно кивнет головой, но тот отрешенно глядел на стену, на молчащих женщин, на раскатанное тесто.

– Всех ваших богомольцев немцы перевели, никого не осталось. – Он погладил ширмочку усов, за которой ждали своей очереди такие же округлые, взвешенные слова.

Ицхака коробила его снисходительность. Эстер же наоборот – была благодарна ему за понимание, за приветливость.

Гости долго молчали, бессмысленно переминались с ноги на ногу, не зная, что делать: уходить неприлично, а оставаться невмоготу.

Они и ушли бы, если бы не вопрос, буравивший мозг и сердце каждого из них.

– Скажите, пожалуйста, – почти виновато начал Малкин, – может, кто-нибудь из вас слышал о судьбе наших братьев и сестер – детей сапожника Довида Малкина и жестянщика Хаима Минеса?

Ицхак и Эстер догадывались об их судьбе, но все-таки надеялись на чудо. Вдруг кто-то скажет: не убили – увезли на работы в Германию, в Эстонию, в Латвию…

– Товарищи женщины! – громко выкрикнул Шаркинас. – Может, кто-нибудь из вас слышал о Малкиных и Минесах?

Работницы испуганно переглянулись. Раз ищут кого-то, значит, дело нечистое, неважно кого – еврея, русского, литовца. Теперь ищут либо мертвых, либо тех, кто их умертвил…

– Таких, вижу, не имеется, – после паузы обратился он к гостям. – Поверьте, я очень сожалею. К нам уже приходили, спрашивали про Драгацких, Перских, Сагаловских, Эпштейнов. Ни слуху ни духу.

В синагоге-пекарне стало тихо.

Шаркинас повернулся к своим подчиненным и произнес:

– Давайте, как у нас водится, завернем гостям в дорогу буханку литовского хлеба и булочек к чаю.

– Спасибо, спасибо, – зачастила Эстер.

Они не собирались нигде чаевничать – заглянут в какую-нибудь столовку или забегаловку, и обратно в Вильнюс. Но Ицхак взглядом дал понять – не отказывайся, мол, возьми.

Женщины аккуратно завернули в шершавую неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек.

Булочки, чуть завьюженные сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным и призрачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного, молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц из них, из этих булочек, вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная изношенными ботинками; колодка с насаженным на ней сапогом; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; потом, как из скорлупы, проклюнется и выедет праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама – веселая незабываемая Ханука.

Ветер памяти сдувал, как сахарную пудру, все лишения и невзгоды, легко и неотменимо сдувал смерть и погибель.

Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это куда лучше, чем если бы ее превратили в конюшню.

Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но – сами видите – уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал выбор. Но этот выбор временный. Когда построят химзавод – а его строительство намечено новым пятилетним планом, – тут вырастут всякие подсобные производства. К концу пятилетки, даст бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жизнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом.

– Хорошая затея, – сказал Ицхак. – Жаль только, что посетители не увидят на стендах будущего евреев.

– Ваше будущее зависит от вас самих, – уклончиво заметил Шаркинас.

– Вы так думаете?

– Я в этом абсолютно уверен.

– А не может ли так случиться, – съязвил Малкин, – будущее наступит для всех, но не для евреев?

– Побойтесь бога, – возмутился Шаркинас. – За что же мы воевали?

– Я не знаю, за что.

Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.

– Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину, – предпочел сойти с ломающегося льда на берег Шаркинас. – У вас, оказывается, мужчины и женщины молятся раздельно.

Пока они поднимались по каменной лестнице наверх, заведующий не переставал сыпать еврейскими фамилиями, перечислял своих еврейских друзей, хвастался тем, что после того, как принял хлебокомбинат, что-то сберег и для будущего краеведческого музея («Я вам там, наверху, что-то покажу»).

Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он знал все ступеньки, как свои пять пальцев, каждая из них имела даже свое прозвище, но сейчас он ничего не узнавал. Все было переделано, перекрашено, переиначено. Его до боли смущала неузнаваемость того, что было когда-то так близко, так знакомо и так необходимо.

Он испытывал какое-то чувство вины перед своим совсем еще недавним прошлым, перед своими богобоязненными родителями, перед рабби Менделем. Он, рабби Мендель, и обвенчал его и Эстер здесь в далеком двадцать пятом году в только что отстроенной после пожара синагоге.

Была смущена и Эстер, которая с теплым свертком в руке шла по ступенькам так, как будто на них были рассыпаны недотлевшие угли.

Вместе с ними снизу, из пекарни, поднимались волны жара, смешанные с обволакивающим, липким паром, затруднявшим дыхание, пышущая огнем печь работала на всю мощь.

Ицхак в душе корил себя за то, что свой поминальный путь они начали не с пепелища родного дома, не с кладбища, где похоронены их деды и прадеды, не с белой рощицы, а с синагоги. Не такими уж примерными богомольцами они были. Но что сделано, то сделано.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации