Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Григорий Канович
Парк евреев
Глава первая
Ицхак всегда приходил туда первым. Не потому, что жил ближе всех к Бернардинскому саду, где все дни недели, кроме воскресенья, они собирались под старыми княжескими липами, бесшумно и благостно шелестевшими своими листьями, как ангельскими крыльями, а потому, что он, Ицхак, как служка Мейер, открывал их общую, раскинувшуюся под открытым небом молельню, в которой каждый из собиравшихся был и богомольцем, и раввином, и старцем, и юнцом. Служки Мейера давно не было в живых, но Ицхак неизменно вспоминал о нем с какой-то тихой и благодарной грустью, с почти что греховной завистью: ему, мол, хорошо, он – там, у Божьего престола. Ицхак вспоминал Мейера чаще, чем своих родных братьев Айзика и Гилеля, расстрелянных в светлое, прозрачное, как подвенечное платье, утро, при самом въезде в местечко, в березовой рощице, сбегавшей с пригорка прямо к реке, к быстротечной таинственной Вилии, в которой он, Ицхак, неслух, любознательный, как только что родившийся козленок, дважды тонул: один раз весной, другой – в середине лета, но так и не утонул. Видно, суждено ему было распрощаться с миром не в воде, а на суше, хотя, как подумаешь, в воде было бы, пожалуй, и лучше – плывешь себе, как живой, кругом рыбы и водоросли, качаешься на волне, словно в люльке, плотва и уклейки подплывают к тебе, торкаются в твои бока, щекочут – благодать.
Если бы в те неразумные, благословенные, купельные времена ему, Ицхаку, безусому, долговязому юнцу кто-то сказал: дотянешь, парень, до восьмидесяти пяти с гаком, дождешься дня, когда твои глаза потускнеют, как припрятанное скупцом серебро, и ты не сможешь отличить, где река, а где небо, где свет, а где тьма, интересно, что бы он такому предсказателю-прорицателю ответил? Будь он, предсказатель, даже местечковым раввином Менделем, Ицхак ответил бы ему: «Вы с ума сошли, рабби! На кой черт мне восемьдесят пять несчастий, восемьдесят пять хомутов, которые натирают шею и которые ни на один день, ни на один час не скинешь?!»
Тогда, в те неразумные, проносившиеся над его юностью, подобно цыплячьему пуху, времена, Ицхак хотел жить столько, сколько птица – лишь бы летать, лишь бы щебетать с утра до вечера, лишь бы воспарять все выше и выше.
Он не хотел жить столько, сколько лошадь дяди Рахмиэля, занимавшегося извозом, – что за жизнь, когда тебя день-деньской хлещут кнутом, хотя и кормят досыта, и стреноженную выпускают на лужайку?
Ицхак Малкин всегда приходил в Бернардинский сад, в эту молельню под липами, первым и потому, что мог какие-нибудь четверть часа спокойно предаваться воспоминаниям – ему не докучали ненужными вопросами, он был один, как Бог, никого из посторонних вокруг не было, только он и листья, только он и небо, только он и растаявшая в утреннем тумане, изорванная в клочья его жизнь. Правда, никто из тех, кто приходил позже, чем он, не был посторонним, они были для него роднее родных. Да простит ему за такое кощунство Господь, но что толку в мертвых родственниках? Разлетелись в разные стороны и живые – кто в Америку, кто в Канаду, кто в Израиль, кто в Германию, в ту самую Германию, где он, рядовой Красной армии Ицхак Малкин, встретил Победу и где почти что полгода, до самой демобилизации, обшивал полководцев-победителей. Сидел у окна в расхищенном галантерейном магазине, тыкал иголкой в тяжелое неподатливое сукно, поглядывал на все еще чинных, но настороженных немцев, прогуливавшихся по улице, и вспоминал окопы под Прохоровкой и Алексеевкой. Ладно, он-то что, все-таки вернулся из Потсдама с трофеем – с машинкой «Зингер». А что досталось гвардии сержанту Натану Гутионтову? Две медали «За отвагу» и деревяшка, которой его наградили в военном госпитале в Тильзите. За деревяшку – спасибо. Но велика ли радость быть парикмахером с деревянной ногой – попробуй-ка выстоять на ней перед зеркалом целый день, целую оставшуюся жизнь!
Гутионтов приходил обычно в Бернардинский сад или, как он его величал, парк ненужных евреев, вторым. Пока его нет, можно предаться воспоминаниям. Только подними голову, только зарой ее в крону липы, и они потекут невесть откуда, как весенние ручьи.
Чаще всего Ицхак почему-то вспоминал не родительский дом, не отца Довида, знаменитого на всю округу сапожника, не мать Рахель, торговавшую пухом и пером, не братьев Айзика и Гилеля, да будет память их благословенна, а реку, полноводную, кишащую тайнами, как мальками, ее темно-зеленый окрас, ее изогнутые берега, на которых паслись ленивые коровы с печальными вдовьими глазами, заглянешь – а в них, словно на дне Вилии, плавают причудливые рыбы и колышутся диковинные водоросли.
Ицхак любил смотреть на коров, следить за тем, как они спускаются к водопою, медленно и жадно пьют бессмертную воду и сами, казалось, обретают бессмертие. Закончат свой земной круг отец и мать, умрет он, Ицхак, уйдут в небытие братья Айзик и Гилель, а эти большеголовые, большеглазые животные с поступью древних цариц, торжественной и величавой, пребудут вечно – до скончания дней топтать и топтать им сочную прибрежную траву, поворачивать тяжелую голову, как унизанную жемчугом корону, к закатному солнцу. И так же до скончания дней с их влажных и непроницаемых морд будет стекать утепленная дыханием струйка.
С тех давних пор она, эта струйка, втекает в его, Ицхака, душу. Втекает и сейчас, когда в Бернардинском саду, в парке забытых Богом евреев, он ждет своих собутыльников, тех, с кем целыми днями под сенью дружелюбных и терпеливых лип пьет самый сладкий и самый горький напиток на свете – воспоминания. Воспоминания о раввинах и служках, коровах и лошадях, о речной воде и березовых рощах. О временах, когда и он был бессмертен, как то стадо, как та река, как то солнце над ней.
В наспех вырытых окопах под Алексеевкой и Прохоровкой перед его, Ицхака, заметенными порошей безысходности глазами сверкала эта стекающая с коровьих морд струйка. Он припадал к ней искореженным жаждой ртом и втягивал пересохшими губами каплю за каплей. Но – о, чудо! – вода не убывала, не иссякала, не кончалась.
Как странно, поймал себя на мысли Ицхак, отсюда, от Бернардинского сада, где они собираются на пятачке под липами, до той же Вилии было не более полверсты, но это была другая река, то была не та Вилия, которая протекала через его память, через каждое из восьмидесяти пяти его несчастий. У этой реки, до которой было рукой подать, был другой окрас, другой голос, она не кишела теми тайнами, которые сводили его в детстве с ума и из-за которых он дважды чуть не утонул.
Ицхак то и дело оглядывался по сторонам, но Натана Гутионтова нигде не было видно. По правде говоря, Малкин не жалел, что друг запаздывает. Он наслаждался одиночеством. Ему хотелось все больше и больше хмелеть. Хмель разливался по его телу, туманил глаза, усыплял. Еще миг – и Ицхак уснет, приснится какой-нибудь сон – берег той Вилии, коровы, солнце, шмели.
Хмелеть, хмелеть, хмелеть…
Сразу же после войны – кажется, в сорок шестом – он поехал с Эстер (господи, сколько уже прошло после ее смерти!) на родину в свое местечко – туда, где в тесной каморке, под засиженным перекормленными мухами оконцем, не разгибая спины, корпел с шилом в руках его отец Довид, туда, где на дворе стояла пустая телега его дяди – балагулы Рахмиэля, торчащие оглобли которой вонзались в синее равнодушное небо, туда, где на бессмертном прибрежном лужке паслись бессмертные коровы и окунали свои унизанные жемчугом короны в бессмертную темно-зеленого окраса воду.
Ицхак вспомнил, как он и Эстер слезли с неспешного, почти пустого поезда и по теплой, как парное молоко, весенней грязи потопали с местечкового вокзала, еще по-зимнему стылого и понурого, в ту сторону, у которой нет и никогда не будет другого имени, как родина.
Когда они приблизились к местечку настолько, что можно было легко разглядеть белую, засахарившуюся, словно варенье, кладку костела, чудом уцелевшего в лихолетье, деревянную мельницу, напоминавшую огромную засушенную стрекозу, и бросившиеся от них врассыпную дома (во всяком случае, так Ицхаку и Эстер показалось, ибо от неправдоподобно яркого солнца рябило в глазах и все дробилось и рассыпалось), их охватило знобкое волнение. Как Ицхак и Эстер ни пытались отряхнуться от покалывающей дрожи, брызги ее не высыхали на солнце, не исчезали, а отскакивали от разлитой вокруг весенней сини, как от каменной ограды, и снова возвращались к ним.
– Ицхак, – прошептала Эстер и притронулась к его рукаву, – ты уверен: мы сошли, где надо?
Он отчетливо слышал в Бернардинском саду ее голос, тот давний, звучный, не сравнимый ни с какими другими, голос, не искаженный болезнью, не тронутый старостью, голос, а не хрип, не жуткое бормотание смертницы.
– Не знаю, где надо, где не надо, но сошли.
– Там, где надо? – по обыкновению переспросила Эстер.
– Там! – закричал Ицхак и сам испугался своего крика.
На кого он тогда кричал? Ицхак наморщил лоб, пытаясь вспомнить, на кого.
Не на Эстер, конечно. На нее он никогда не кричал.
Наверное, на страх, на время – воплощение страха; хотя время – кричи на него, не кричи, – все равно не переменишь.
И еще на войну, на немцев, на их пособников-литовцев и еще на себя, оставшегося в живых. Зачем, зачем он остался в живых? Чтобы через десять лет похоронить Эстер, чтобы сорок лет быть прикованным к «Зингеру», чтобы строчить, строчить, строчить до безумия?
Строчи-не строчи, заново не сошьешь ни братьев Айзика и Гилеля, ни Эстер, ни время.
Никого и ничего.
Впереди забелела простроченная птичьими трелями березовая рощица. По преданию, березы высадил какой-то русский дворянин по фамилии не то Белокуров, не то Белобородов, бежавший после революции в Литву. Он купил под Каунасом землю, привез саженцы и в память о России и о своих четырех погубленных во время смуты сестрах решил соорудить шелестящее надгробие.
Отец Ицхака Довид уверял, что у этого русского барина из головы выпали все гвоздочки, как из сношенного вдрызг башмака. Рабби Мендель наоборот – восхищался беженцем и не скупился на похвалы христианину.
– Он не только богаче нас, но, может, и умнее, – убеждал всех Мендель. – Что такое деньги? Ведь они не отбрасывают в зной тень для других, не дарят прохладу безымянному страннику, не дают приют залетной птице.
Ицхак снова огляделся по сторонам и поежился. Куда же подевался Гутионтов? Может, с ним, не дай бог, что-то случилось?
В таком возрасте всякое бывает: сегодня – жив, над другими смеешься, а завтра, не про Натана да будет сказано, глядишь, уже тебя оплакивают. В прошлом месяце двоих похоронили – портного Нисона Каца, который был, как две капли воды, похож на Шарля де Голля, и скорняка Фишеля Мильмана. Одна скамейка в Бернардинском саду опустела. Нет, нет, лучше не думать о смерти. Лучше вместе с Эстер дальше топать по знакомой до каждой рытвинки, до каждого поворота дороге от кирпичного вокзала до родного местечка.
От местечка до вокзала по проселочной дороге провожала в двадцать третьем Эстер своего суженого – статного, голубоглазого, черноволосого Ицхака в литовское войско. По ней отправлялась на свидание к нему в далекий город Алитус, где был расквартирован его полк.
Ицхак служил в уланах – то была немалая честь для новобранца-еврея (в уланах и обмундирование красивее, и харч куда лучше). Только его отца Довида одолевали страхи: а вдруг его Ицикл выкрестится, превратится из Малкина в Малькявичюса или в Малкаускаса?
Отцовские страхи, однако, были напрасны. Как ушел Ицхак в войско евреем, так евреем и вернулся, хотя мать в первую же ночь его обыскала – задрала у спящего рубаху, но креста на груди, слава богу, не обнаружила.
На проселочной дороге, соединявшей местечко с миром, встречала его Эстер в двадцать пятом. В руках у нее, словно огромный одуванчик, желтел пирог, ибо она хотела, чтобы жизнь их пахла не разношенными башмаками, не гусиными перьями, как в доме Малкиных, а корицей и изюмом, как в доме лавочника Пагирского, где она была нянькой и прислугой.
Ицхак Малкин прислушивался к усыпляющему шуму лип в Бернардинском саду и беспечному пересвисту птиц, и у него из памяти, загроможденной событиями, одна за другой вылетали птицы его молодости.
Они слетались на пирог Эстер, но та отпугивала их и ласково, переполненная счастьем от его возвращения, приговаривала:
– Кыш, кыш! Не для вас пекла… Потерпите, неугомонные, вот сыграем свадьбу, я куплю мешок крупы и весь рассыплю – под каждым деревом, под каждым кустиком. Потерпите…
По этой раскисшей, хлюпкой дороге они (уже муж и жена) провожали в Америку сперва брата Эстер Хаима, потом сестру Ицхака Лею. Америка была далеко-далеко, но она сияла для них как старинный свиток Торы в позолоченном переплете. Лею пришли провожать все парни местечка, потому что такой красавицы не видывали ни Литва, ни хваленая Америка, ни земля обетованная. Ухажеры Леи плелись за телегой дяди Рахмиэля и что есть мочи кричали:
– Не уезжай, не уезжай! Останься, Лея!
Ничего не скажешь, Лее повезло: ее не расстреляли, ее не заставили перед смертью раздеться догола, никто не прикоснулся ни к ее шумящим, как ветви липы, волосам, ни к ее розовым соскам. Внуки и правнуки унесли ее на Детройтское кладбище.
Ицхак снова прислушался, но на сей раз он услышал не шелест листьев, не пересвист птиц, а веселый ор молодых жеребчиков, провожавших первую красавицу местечка в Америку:
– Лея, Лея! Останься!
– Лея, Лея, – повторил Ицхак пересохшими губами.
Ее именем было залито все вокруг – и проселочная дорога от местечка до вокзала, и аллея в Бернардинском саду, и чистые заасфальтированные тропинки на еврейском кладбище в Детройте.
Ицхак давно убедился в том, что если хорошенько прислушаться, если выбраться из-под завалов случайных и неслучайных событий, застрявших в памяти, можно услышать и гул минувшего времени; и голоса покойников; и имя сестры, уехавшей полвека тому назад; и шуршание птичьих крыл над пирогом, выпеченным твоей невестой; и бодрый самонадеянный стук высоких уланских сапог, изготовленных не то в Чехословакии, не то в Англии, о мостовую в далеком городе Алитусе; и скрип тележных колес исчезнувшего, как мамонт, еврейского балагулы Рахмиэля; и капель, весеннюю капель в двадцать пятом году.
Можно не только все услышать, но и увидеть, даже след журавля в небе, ибо все остается, все откладывается и запечатлевается, если любишь. Разве наша память – не любовь к тем, кто ушел и никогда не вернется ни на проселочную дорогу, ни на скамейку под липой, ни за сапожничий верстак, ни за свадебный стол?
Ицхак сидел на скамейке и, не мигая, вглядывался в ту далекую и уже недосягаемую проселочную дорогу, пролегшую как бы не по земле, а по небу. Усилиями слабеющего, похожего на старый приемник с севшими батарейками мозга он настраивался на какую-нибудь отзвучавшую волну, пытаясь вернуть ей прежнюю чистоту и ясность, выталкивал из забвения кровоточащие куски жизни в надежде на то, что ему еще удастся сложить из них что-то живое – ну если не живое, то хотя бы пульсирующее, трепыхающееся, еще не отдающее тленом.
Господи, как хорошо, что его друг и вечный собеседник Натан Гутионтов задерживается. Ничего удивительного в его опозданиях нет. Натану не двадцать и не тридцать. Пока приладит деревяшку, пока доберется до третьего номера троллейбуса, пока втиснется в него через переднюю дверь, пока доедет до площади имени великого князя Гедиминаса – по его милости евреи и оказались шестьсот лет тому назад в Литве, – пока перейдет через улицу, глядишь, час и пролетит, может, даже два. Главное, чтобы с ним ничего не случилось. Хватит с него и одного инфаркта.
Вдвоем, конечно, веселей. Недаром они кучкуются все дни недели, кроме воскресенья. Хотя что это за кучка – пять-шесть человек: он, Ицхак; Гутионтов; Лея Стависская, которую Бог покарал больше других, отняв у нее память; Гирш Оленев-Померанц – флейтист, лагерник; зубной техник Моше Гершензон – грамотей, пересмешник и спорщик. Приходит иногда жена Гутионтова Нина и внучка Стависской. Грамотей Моше Гершензон недаром сказал: «Вместе жечь костер воспоминаний приятнее. Каждый подбрасывает в огонь свою охапку хвороста. А у кого хвороста нет, тот на него дует. Подует, и пламя – ярче».
Какой хворост, такое и пламя, вздохнул Ицхак. Но как ни крути – вместе лучше. Правда, хорошо, пусть и недолго, побыть одному. Бывает, и другу всего не расскажешь, даже дереву не поведаешь. Поведаешь, а оно возьмет и всем разболтает своим шелестом. Но разве молчание уберегает от пересуд и неприятностей? Как пораскинешь мозгами, ведь тебя слышат, даже когда ты молчишь. Ты молчишь, а твои мысли, как на ладони. Ну, в первую очередь, слышит Он, Господь, нас сотворивший. Слышит и мотает себе на ус и записывает в свою книгу. А книга его – без конца и края, страниц на всех хватит, Он никого не забудет. Слышат тебя и деревья, и этот вот замурзанный воробей, прыгающий в поисках крохи покрупнее от одной скамейки до другой, как евреи из одной страны в другую.
И ветер слышит. Не зря же он треплет твои седые космы и шумит над ухом.
Ничего не поделаешь, когда никого на свете не остается, поймал себя на мысли Ицхак, надо научиться жить в ладу и в согласии с ними – с листьями липы, с ветром, с этими замурзанными воробьями – ротный Тюрин называл их жидками.
Не дай бог, листья перестанут шуметь, ветер – ворошить седые патлы, воробьи – чирикать! Пусть шумят, пусть чирикают, сколько душе угодно, пусть ворошат остатки твоих волос. Моше Гершензон, выхваляющийся своей грамотностью, правду ищет в газетах. Кому что. Одному воробьи интересны, другому подавай наводнение или землетрясение, свадьбу английского принца или бунт в Китае. Моше Гершензон, между прочим, о китайцах все знает. Послушать его, так он в прошлой жизни был не евреем, даже не литовцем, а китайцем.
Ицхак сам знал евреев, не желавших ими быть. Они во что бы то ни стало хотели быть русскими или литовцами. Кем угодно, но только не Ицхаками и Натанами. Но чтобы евреи рвались в китайцы!..
Если Ицхак правильно понял Моше, то и он, Малкин, в прошлой жизни кем-то был.
– Ну кем, кем я был?.. – спросил он однажды напрямую у Гершензона.
– Кем? – задумался Моше. – Ну, может, кошкой, а может, курицей.
Ицхак на него даже обиделся: сам так он в прошлом – китаец, малаец, нанаец, а ты – черт-те кто, чуть ли не собака.
Нет, нет, может он, Ицхак, в прошлой жизни был вот таким серым воробышком, который прыгает от одной скамейки к другой и заглядывает ему по-братски в глаза; воробышком, никогда не служившим в уланах, не мерзшим в окопах под Прохоровкой и Алексеевкой, не привозившим никаких трофеев из Германии, – заурядной, как горошина, птичкой, у которой никогда, кроме непривередливого клюва, кроме маленьких крыльев и такого же маленького сердца, ничего не было.
Да бог с ней, с прошлой жизнью! Куда важней, кем судьба судила ему быть в будущей.
Раз есть прошлая жизнь, то, наверное, и будущая каждому уготована. Не в раю, а на земле. Может, в том же городе Вильнюсе, где он, Ицхак Малкин, прожил почти полвека и даже изредка, до кончины Эстер, был глупо счастлив.
Если бы Господь Бог, скажем, посчитался с его пожеланиями (поди посчитайся, если к тебе толпы стоят, да что там толпы, – толпы толп, тьма-тьмущая просящих и уповающих на твою милость), то он хотел бы быть не китайцем, не русским, не евреем, не богачом, не властителем, а ветром. Ну конечно, не всяким, а обязательно юго-западным, ну в крайнем случае, восточным, только не северным – стужи на его веку хватило вдоволь.
Нет доли лучше, чем обвевать теплом чью-то голову, трепать чьи-то седые космы, умощать чье-то лицо влагой южных морей, опрыскивать каплями, как опрыскивал одеколоном своих клиентов Натан Гутионтов, обдавать каждого встречного и поперечного запахами оливковых и апельсиновых рощ. Пусть пахнут, пусть благоухают!
Разве можно для себя придумать участь более прекрасную, чем быть ветром – ветер никогда не стареет, его никогда не мучают никакие хвори, ветер – не еврей и не китаец, он – ветер, для всех и для каждого. Умаявшись под вечер, он укладывается на ветки липы или на перистое облако, чтобы поутру проснуться и облететь весь земной шар.
Мысль Ицхака металась между прошлым, настоящим и будущим, и всюду ей было неуютно, всюду она искала для себя покойную нишу, как ласточка для гнездовья. Она, его мысль, втискивалась, как Натан Гутионтов в третий номер троллейбуса, в узкую, выбитую тележными колесами колею проселочной дороги, которая вела к его детству, к его молодости, и то сверзалась в сырую траншею под русской деревенькой Алексеевкой, то на цыпочках входила в коридор Генштаба Второго Белорусского фронта с мундиром из английского сукна на руках, сшитым для командующего Рокоссовского, то вместе с могильной глиной падала в свежевырытую яму, где нашла свое упокоение Эстер.
Прошло два часа, но Натана Гутионтова все еще не было. Чтобы избавиться от дурных предчувствий, Ицхак встал со скамейки и зашагал не по аллее Бернардинского сада, а по той проселочной дороге, пролегшей как бы не по земле, а по небу.
Уже повеяло домовитым печным дымом – провозвестником жилья.
Ицхак напряг глаза и всмотрелся в даль. Клубы дыма вились вроде бы над местечковой синагогой.
Мало что вьется в памяти, подумал поначалу Малкин.
Но разве рядом с молельней, в которую он ходил с малолетства и в которой за день до войны, в субботу, вместе со всеми читал недельную главу Торы об исходе евреев из египетской неволи, не осталось ни одного дома, ни одной литовской хаты с печью? Разве в них перевелись хозяйки, что-то варящие и пекущие? Время пирогов для живых только и начинается. Это мертвые уже никогда не сядут за стол и даже крошки от печева не отщипнут. Это расстрелянные в белой рощице не выковыряют ни одной изюминки, ни одной маковой росинки – их пироги и булочки сожрали равнодушные черви.
Запах дыма Ицхак любил чуть ли не с колыбели. Ему нравилось, когда над крышами на рассвете зарождались верткие голубые кольца, поднимавшиеся к самому небу. Он, не отрываясь, следил за их причудливыми извивами. В непредсказуемом струении дыма было что-то загадочное, непостижимое, влекущее, как в речном Зазеркалье. Колечки то соединялись, то расплывались, напоминая невиданных зверей, бесплотных птиц и цветы, лишенные запаха, но поражающие своими формами.
Однажды отец – сапожник Довид, перехватив его взгляд, сказал:
– И наши души воспарят после смерти, как печной дым, и ангелы встретят их за облаками и на белых крыльях бережно унесут к сияющему Божьему престолу.
С тех пор Ицхак верил (он эту веру сохранил и поныне), что когда он умрет, когда умрут его близкие, их души совьются в легкие голубые кольца, воспарят к небосводу и будут долго плыть в утреннем мареве, пока не сольются с небесной синевой и не станут невидимой частью неба. С тех пор Ицхак верил, что холст неба и впрямь соткан из отлетевших душ – сапожников и служек, раввинов и водовозов, детей и взрослых.
Правда, через много-много лет в гибельных окопах под Орлом он вдруг усомнится, сможет ли его вымокшая в крови, задубевшая на морозе душа воспарить в небо. Наверное, не сможет, ибо кровь и небо несовместимы.
Малкин не мог взять в толк, кому понадобилось топить печь в пустой послевоенной синагоге, ведь в местечке не осталось ни одного еврея. Кто в первые три июньских дня полег под белоствольными березками, высаженными русским дворянином Белокуровым или Белобородовым и шелестевшими своими траурными листьями, кто был убит у своего дома, у своей лавки, у своего верстака.
Может, печь топится сама? Может, ее топит дьявол?
А может, через трубу в небо взлетают, превратившись в дымки, души убиенных, и пока они не поднимутся к Божьему престолу, труба будет дымить и дымить. Господи, сколько же еще лет, сколько веков?..
Вот воспарила к небесному престолу душа рабби Менделя, чистая, как зоревое облачко.
За ней медленно вознеслась душа дяди Рахмиэля – балагулы, и вместе с ней – душа его лошади. Разве не похож вон тот дымок на ее гриву?
Вон поплыла вверх душа волоокой Брахи, дочери мельника Гольдштейна, той самой, которая была влюблена в него, Ицхака, по уши и которую своими запретами отец безвременно свел в могилу («Выбирай его или мельницу!»).
Вот поднялась к небосводу душа портного Шимшена Яновского, учителя Ицхака, знаменитого мастера и знатока Торы.
Вот отправилась на свидание со Всевышним душа местечкового сумасшедшего Мотеле – прозрачный, тающий на глазах кренделечек синевы.
Может, печь топит какой-нибудь доброхот – мало ли их на белом свете! – литовец, поляк или старовер с густой, как чаща, бородой. Приволок бревно, распилил, наколол поленьев и развел огонь, чтобы всем было теплее – и мышам, и Богу, и душам, перед тем, как они воспарят к Нему.
Чем ближе они подходили к синагоге, тем суше и ровнее становилась дорога, пока совсем не влилась, как приток, в мощеную булыжником улицу, такую знакомую и такую чужую.
Боже праведный, сколько раз он шагал по ней с бабушкой в молельню. Старуха, нарядная, непривычно торжественная, в цветастом, как весенняя поляна платке, плетется, бывало, сзади, а он, словно жеребенок, бежит впереди, распахивает дверь, взбегает по каменной лестнице туда, где молились женщины, и, притаившись в углу, ждет. Бабушка, близорукая, полная, одышливая, оглядывается в испуге, ищет его и взывает в пустоту:
– Ицикл, солнышко мое! Ицикл, сердце мое!
Никто и никогда на свете не называл его так ласково, так растерянно влюбленно, так щемяще печально, как она. Ему казалось, пока его окликают с такой простодушной верой, с такой готовностью жертвовать собой, с ним ничего дурного не может случиться.
– Ицикл, Ицикл…
Грамотей Моше Гершензон говорит, что нет на свете ничего страшнее того дня, когда, как Лея Стависская, забываешь свое имя. Лучше наложить на себя руки. Лучше в петлю…
Да, тут Моше Гершензон, пожалуй, прав – лучше в петлю. Не страшно забыть название своего местечка, не вспомнить номер полка, в котором служил уланом, можно навеки забыть какую-нибудь важную дату – день свадьбы или день Победы в Берлине, но не дай бог забыть свое имя, ибо тот, кто его забывает, несчастнее, чем камень. А с камня какой спрос?
Не успел Ицхак войти во двор местечковой синагоги, как у входа в Бернардинский сад в конце аллеи замаячила чья-то фигура.
Нет, то был не Натан Гутионтов, не Моше Гершензон, не вечно подвыпивший Гирш Оленев-Померанц и не Лея Стависская. К скамейке под липами не спеша, осанисто, как пава, шла немолодая женщина. В одной руке она держала большую казенную метлу, которая не только не портила осанку, но даже подчеркивала ее; в другой – такое же казенное ведро с помятыми боками и ржавым ободком, похожее на то, которое когда-то к задку своей допотопной телеги подвешивал дядя Рахмиэль.
Ведро позвякивало в утренней тишине Бернардинского сада, и от этого глухого равномерного позвякивания Ицхаку казалось, что женщина идет не по аллее, а по выжженной пустыне за верблюжьим караваном, груженным серебром и златом, шелком и шерстью.
Как ни странно, но образ пустыни частенько возникал в голове у Малкина. Может, оттого, что грамотей Моше Гершензон задурил им всем головы своими россказнями о древней Иудее, о царях иудейских, о кладах, которые странники находили среди песков, о чудотворных колодцах – зачерпнешь из них пригоршню воды и излечишься от всех болячек.
Россказни россказнями, но когда тебе восемьдесят пять с гаком, пустыня приходит тебе на ум и без всяких баек. Каждый из них прошел через свою пустыню – только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти. Слава богу, хлеба хватило, и пуля миновала.
Пустыня и сегодня велика и бескрайна, а их шаг ничтожен и мал – шагаешь, шагаешь, и кажется, бог весть сколько отшагал, а оглянешься и увидишь: почти что с места не стронулся, впереди тот же зной, тот же песок, раскаленный от собственного бессилия.
Женщина подошла к скамейке и, крутанув бедрами, поздоровалась:
– День добры, пан Малкин. Як сон маш?
– Дзенькую, пани Зофья, допуки жиемы.
– Никого нема? – не то разочарованно, не то обрадованно пропела женщина. – Навет пана Натана?
– Так.
Разговор по-польски давался Ицхаку нелегко; чужая речь утомляла его. Лучше, конечно, было бы говорить с пани 3офьей на идише. Но кто сейчас его знает?
Было время – на мамэ-лошн нельзя было и слова сказать. Скажешь, а на тебя так посмотрят, как будто ты Богородицу обесчестил. А ведь каждому охота мяукать и чирикать по-своему.
– Тшеба трохи одпочинуть, – объявила пани Зофья, еще не начав работу, и, не церемонясь, опустилась на скамейку рядом с Малкиным.
По правде говоря, Ицхак давно отвык от женщин. После того, как вторую его жену разбил паралич, и ее отвезли в дом престарелых, он остался один. Женятся, конечно, люди и в восемьдесят, и в девяносто, но Малкин строго сказал себе – хватит. Хорошее слово «хватит», не хуже, чем лекарство. Хватит, хватит, хватит – каждый день по три пилюли. Впереди все равно пустыня – на улице, в постели, даже тут, в этом шелестящем вековыми липами парке.
Что за радость, если рядом с тобой в постели мумия, как и ты сам; притронешься, и заорет, словно от ожога. Да и притрагиваться не за чем – кресало и дрова отсырели, вздохами и храпом пламени не раздуешь.
А если второй брак – ошибка, тогда и вовсе худо. Корчишься в постели и затуманенной мыслью притрагиваешься к другой женщине, которая всю жизнь спешила навстречу к тебе с пирогами, у которой каждая родинка на щеке сияла, как звезда на утреннем небе, а каждый ее волос привязывал к себе навсегда, как смерть.
Над Ицхаком смеются, когда он говорит, что даже от ее брани пахло маком и корицей.
Что с того, что у них не было детей. Мало ли у кого на белом свете нет детей. Беда, когда король и королева бездетны – у них обязательно должны быть наследники. И потом, что такое вообще дети? Вещи, взятые на время в долг: сына одалживаешь у невестки, а дочь – у зятя. Отдал, и не проси обратно, и процента не требуй. Даже если тебе их вернут, то ты получишь их не такими, какими они были.
– О чим пан тэраз мисле? – неожиданно и, как Ицхаку показалось, чересчур кокетливо спросила пани Зофья.
– О жене. О первой жене, – поправился он.
– Пан ее любил?
– Наверно.
– Она давно умерла?
– Она никогда не умрет. Мы с ней только что вместе вошли во двор синагоги.
– Какой синагоги?
– В местечке над Вилией. Мы там с ней под хупой стояли. Пани что-нибудь слышала про хупу?
– Так, – не задумываясь, ответила уборщица. – Я сама мечтала о хупе. И, как бы испугавшись своего признания, продолжала:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?