Электронная библиотека » Григорий Канович » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Парк забытых евреев"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 20:30


Автор книги: Григорий Канович


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Долго привыкал к своей новой фамилии Гирш Померанц. Какой он, к черту, олень, если он еле ноги передвигает, если перед ним не бескрайние просторы, не живительный воздух, а зловонная, взятая в проволочное кольцо зона!

– Пошли! – еще раз подхлестнул Ицхака Гирш Оленев-Померанц. – Не пожалеешь. То, что ты зарабатывал иголкой за год, тут получишь за день.

Предложение флейтиста разожгло любопытство Малкина. Куда он его ведет? О какой работе говорит? И вообще что он, добивающийся, чтобы его похоронили не на коммунальном еврейском кладбище, а в Понарах, делает тут? Ицхак так у него и спросил:

– Что ты тут делаешь? Ведь все твои лежат в Понарах.

– Не поверишь – могила пропала, – ответил Гирш Оленев-Померанц.

– Чья?

– Бенциона Зайдиса. Ты его не знал. Он не литовский еврей. Из Киева.

– А сам-то ты его знал?

– Не-е… Я был знаком с его сыновьями, вместе в «Паланге» играли.

Малкин глянул на флейтиста и только сейчас заметил, как тот одет. На нем был не плащ, в каком он совсем недавно провожал Стависскую, а комбинезон, измазанный глиной и облепленный листьями, и резиновые сапоги.

Он что – бегал домой, мелькнуло у Малкина. Гирш Оленев-Померанц жил напротив кладбища, в новых домах. Из окон его квартиры видны были надгробия, сосны и даже цистерна с водой.

– Мне пишут, шлют деньги, а я вдруг забыл, где могила.

– Кто пишет? Откуда?

– Из Израиля. Рубен и Ассар, сыновья Зайдиса.

Из путаных слов флейтиста, из его горестных самобичеваний Ицхак уразумел только то, что тот ухаживает за чьей-то могилой. По десять долларов в месяц платят. Они могут.

– И там играют?

– Играют, но не перед пьяными в «Паланге», а на бирже. Сто двадцать долларов в год. Это тебе не шутка. А если помножить на четыре, будет ого-го! Помоги найти, – взмолился он.

Комбинезон, казалось, был с чужого плеча. В длинных нелепых рукавах тонули руки Гирша Оленева-Померанца с тонкими, не приспособленными к земляным работам и к уборке пальцами.

– Ладно, – бросил Ицхак. – Ты прав: сто двадцать долларов на улице не валяются. Иголкой их не заработаешь. Ты хоть помнишь, в какой стороне?

Гирш Оленев-Померанц виновато мотнул головой.

– Тогда ступай в правый ряд, а я возьму левый. Пока не стемнело, пройдем все кладбище.

И они принялись искать Бенциона Зайдиса.

Чем упорнее Ицхак и Гирш Оленев-Померанц искали, тем больше становилось кладбище.

С каждым шагом – во всяком случае, так казалось Малкину – оно разрасталось.

До конца левого ряда было столько, сколько до горизонта.

До конца правого – как до их молодости.

Ицхак впивался взглядом в каждое надгробие, и то ли от их мелькания, то ли от усталости число их множилось и множилось. На надписи, высеченные по-русски и на идиш, наплывали, наслаивались соболезнования и прощальные слова на польском, на литовском, на французском, на иврите – на всех языках и наречиях.

Звякали ордена, пестрели планки, цвели розочки в петлицах, сверкали декольте.

Но Бенциона Зайдиса как назло не было.

Ицхаку, как в детстве, когда его, маленького, надолго оставляли одного у реки или на базарной площади, хотелось закричать во весь голос: «Ау-у, Бенцион! Отзовитесь!»

Налево тянулось кладбище, направо тянулось кладбище. Малкин боялся поднять голову: а вдруг и небо всё в могильниках. Ицхак и сам не понимал, сколько длятся эти поиски, это блуждание – час или тысячелетия?

Господи, когда оно, это блуждание, кончится?

– Нашел? – донеслось справа.

– Нет.

Малкин остановился бы, перестал бы искать, но его несла какая-то непонятная сила. Ему не было никакого дела до Бенциона Зайдиса, до его сыновей, играющих на Тель-Авивской бирже, до всесильных долларов, которые не заработаешь иголкой. Он искал всех своих сородичей, погибших во все времена: и на дорогах скитаний, и на чужих войнах, и в белых рощицах. Губы его шептали: Господи, выжги траву, которой поросли могилы, оставленные сыновьями и дочерями! Господи, собери по осколочку, по пылинке расколотые надгробия и выветрившиеся от времени могильные камни и спаяй их своей любовью и милостью! Господи, верни каждому убитому и мертвому имя, чтобы ищущие могли их найти и оплакать! Бенцион Зайдис играл с ними в бесконечные, жуткие прятки, как будто противился тому, чтобы о нем пекся чужой человек в нелепом шутовском комбинезоне, в каком выступают коверные в цирке. У него, у Бенциона Зайдиса, два сына – Рувен и Ассар. Пусть бросят свои прибыльные игры, забудут на время про ставки на бирже и приедут. Их не убудет – меньше проиграют. Приедут и сразу, без всякой посторонней помощи разыщут отцовскую могилу, ведь сами рыли, сами закапывали. Пусть постоят под соснами, пусть для вида утрут платочком глаза.

Ицхак и Гирш Оленев-Померанц, выбившись из сил, прекратили свои поиски.

Может, Бенцион Зайдис бежал с кладбища, подумал Малкин. Может, вслед за исходом живых начался исход покойников. Покойникам работы не нужно, а место для них всегда найдется. Лягут в тени пальм и бирж, и дети и внуки в перерывах между торгами и сделками будут приносить им в целлофановых пакетах цветы – свидетельство любви и печали.

Ицхак смотрел на Гирша Оленева-Померанца, и жалость затупевшей иголкой царапала душу. Еще минуту тому назад флейтист носился по кладбищу с проворностью белки. Он будет и завтра носиться и послезавтра, пока сам не упадет меж кладбищенских рядов, которые, словно железнодорожные рельсы, убегали во все стороны света.

– До вильнюсского поезда полтора часа, – сказала Эстер. – Если мы хотим сегодня уехать, нам надо поторопиться.

Дождь увядал. Капли его никли на глазах.

– Ничего не поделаешь, придется заночевать, – вздохнул Ицхак. – Мы не можем отсюда уехать, не побывав на кладбище и в белой рощице.

До кладбища они добрались быстро.

Когда они подошли к нему вплотную, из дома хевры-кадиши погребальной братии – вышла сухопарая старуха в отребье: на голове у нее тюрбаном был повязан траченый молью шерстяной платок; латаную юбку перетягивал потертый солдатский ремень с тяжелой пряжкой; за ремень, как револьвер, была заткнута изогнутая курительная трубка; на ногах серели деревянные башмаки – клумпы.

– Как я рада, как я рада, – запричитала она, – милости просим, милости просим.

Голос у нее был на удивление чистый и звонкий. Говорила она нараспев, как будто выводила затверженный с детства псалом.

Ицхак никак не мог взять в толк, как она попала на еврейское кладбище, как стала владелицей скособочившегося домишки.

Старуха, как бы угадав его мысли, поспешила ему на помощь:

– За сторожа я тут, за сторожа. Весной траву кошу, зимой снег разгребаю. В прошлом году его было столько, что шагу не сделаешь… Проваливаешься, как в трясину… Да зимой сюда никого и не заманишь.

Речь ее была неторопливая, обстоятельная, каждое слово она процеживала сквозь зубы, как молоко сквозь ситечко. Эстер всем своим видом показывала Ицхаку: кончай! Мол, поднимемся на пригорок, глянем на этот ужас, на этот конец света и пойдем к другому ужасу, еще более страшному.

Но Ицхак не спешил.

– Когда вас не было, – продолжала старуха, – сюда только мой зять Антанас приезжал. – Она помолчала и добавила: – Нашел меня и спросил: «Чего вы, мать, заплаканная?» А я ему: «Какое же кладбище – без слез?» Антанас даже разозлился: «Ну уж по ним плакать не стоит». А я думаю, по всем плакать надо.

Ицхак и Эстер переглянулись.

– Я на могилы каждый день приходила… Ну на те, что уцелели. Васильки клала, ромашки. Их тут видимо-невидимо.

С пригорка, оттуда, где угадывалось кладбище, спустилась замурзанная коза. Рожки у нее торчали, как две незажженные поминальные свечи. Она подошла к старухе, уткнулась белой мордочкой в ее подол и тихо замекала.

Услышав ее мекание, за домом, в сарае-развалюхе, победно закукарекал петух.

Чем громче он кукарекал, тем больше хмурилась Эстер.

– Пойдем, – тронула она за рукав мужа.

– Дай послушать, – сказал он.

– Что?

– Четыре года не слышал, как коза мекает, как петух заливается. Господи, какая благодать!

Сказал и осекся – какая уж тут благодать…

Эстер и Ицхак медленно и грузно стали подниматься на пригорок. Засеменила за ними и старуха.

Всю дорогу до самого кладбища все молчали.

Изредка среди голых сосен, отгораживавших плотной стеной погост от лугов, раскинутых вокруг, мелькали поваленные надгробия, заросшие паршой мха и плесени. Надо бы остановиться, попытаться прочесть полустертые письмена, но времени было в обрез, и еще неизвестно, как скоро они найдут могилы своих близких.

Но того, что они так жаждали увидеть, не было и в помине. Перед ними простиралась обыкновенная, кое-где обезображенная каменными обломками поляна.

Уцелело только с десяток памятников. Казалось, дьявольский косарь прошелся по всему кладбищу и выкосил почти все надгробия. Жалкие их остатки валялись в траве, только потому, что не годились ни для строительства, ни для мощения улиц.

Ицхак и Эстер бродили по выкошенному кладбищу, останавливались у раскиданных камней и пытались из расколотых, рассеченных, разломанных предложений сложить либо чье-то имя, либо дату рождения или смерти.

– Мордехай, – шептал Малкин, склоняясь над торчавшим из травы обломком.

– Цви, – вызывала кого-то из небытия, из плена забвения Эстер. – Файвуш… Элханон…

– Мордехаем звали мельника Гольдштейна, – сказал Ицхак. – А Файвушем – жестянщика Кагана.

– Да, да, – думая о чем-то другом, соглашалась Эстер.

Над поляной, над старухой в платке, повязанном тюрбаном, над ними в синем вымытом дождем небе вдруг распростерлась огромная тень мельничных крыл, потом донесся мерный гуд жерновов, потом из раскрытых дверей вырвалось облако белой мучной пыли; ветер подхватил его и закружил.

– Элханон Силькинер, – после паузы произнесла Эстер. – Свадебный музыкант. Помнишь, он и на нашей свадьбе играл.

Старуха кивала головой; курительная трубка покачивалась во рту, покачивались сосны, покачивалась земля, только звук скрипки свадебного музыканта Силькинера не давал ей разверзнуться; он соединял все; на нем, на этом звуке, пронзительно тонком, казалось, держались еще эти обезличенные камни, эта земля, этот разломанный, как надгробия, мир.

– Антанас, зять мой, говорил: «Вот придут евреи и придушат тебя. Уж лучше в хлеву на хуторе, чем на их кладбище…». Неправду говорил. Три года живу, а пока, слава Иисусу, не придушили… Ваши меня не трогают. Приходят и только спрашивают…

– Наши? – вдруг оживился Ицхак.

– Прошлой ночью один такой приходил… Может, слышали – Вайман? У костела аптеку держал.

– Как же он мог к тебе прийти, – удивилась Эстер, – ведь его еще до войны зарыли?

– А ко мне живые не приходят, только мертвые.

Старуха пососала мундштук, вынула его изо рта, сунула за ремень и с большим достоинством, как на исповеди, объяснила:

– В сны приходят.

Она споткнулась об иззубренный обломок; башмак слетел у нее с ноги; старуха попрыгала-попрыгала, пока не водворила его на место.

– Что случилось, Мария, спросил у меня господин Вайман? Почему никого не хоронят? Почему никто не плачет? Что случилось? Я говорю: война, господин Вайман, немцы… А он не унимается: разве, говорит, в войну не умирают? Тут что-то не то, говорит. Разве мертвому правду скажешь? Ведь правду и живому не говоришь.

Ицхак отошел в сторонку и над разбитым надгробием стал говорить кадиш по мельнику Мордехаю Гольдштейну, по мельнице, по ее тяжелым крыльям, миротворно шелестевшим над местечком, по облаку белой мучной пыли, вырывавшемуся из открытых дверей, по остановившимся жерновам; по лавочнику Бениамину Пагирскому, по всем его колониальным товарам, по свадебному музыканту Элханону Силькинеру и по его скрипке…

– Совсем умаялся, – честно признался Гирш Оленев-Померанц. – Сдаюсь. Отправлю все деньги Рувену и Ассару обратно.

– Не мешайте, – рассердилась Эстер. – Разве вы не видите – человек кадиш говорит.

Она всегда слышала то, что слышал он, и то, что он еще услышит в будущем.

На месте, где, как и предполагал Ицхак, был похоронен его отец Довид, над огромной запекшейся коровьей лепешкой он творил поминальную молитву. Скорбь, плескавшаяся в ней тысячелетиями, была яростно молода, и мощь ее раздвигала пространства; смыкались времена; стирались границы между странами и городами; менялись ролями мертвые и живые; не было ни земли, ни неба – все спрессовалось в один сгусток боли, который был сильнее, чем земное притяжение.

Ицхак вдруг почувствовал, как раскаленная магма, которую всколыхнула молитва, хлынула изнутри, откуда-то из предсердия, и захлестнула все его существо. Он почувствовал, как вспыхнул от нее накинутый на плечи чужой талес – не мельника ли Мордехая Гольдштейна, не лавочника ли Бениамина Пагирского? – как огонь перекинулся на волосы, как он, Ицхак Малкин, в мгновение ока превратился в огненную охапку, в горящий куст, в неопалимую купину. Сполохи освещали то, что случилось, и то, что еще случится; они расходились кругами, и пламя сплавляло разбитые камни, сшивало, как портновской ниткой, расколотые надгробия, и на каждом из них в огне отливалось не только имя покойника, но и того, кто надругался над его могилой.

Он стоял посреди кладбищенской поляны, негасимый, излучающий во все стороны светящееся сострадание; мекала коза, кукарекал петух, каркали вороны, жужжали проснувшиеся от зимней спячки мухи – все твари вместе с ним творили поминальную молитву. Малкин не отваживался стронуться с места: стронется – и куст погаснет, и не случится того, что еще должно случиться, и еще больше затмится то, что уже случилось.

– Пойдемте в хату, пойдемте в хату, – пропела Мария, когда последний луч молитвы погас. – Я вам на дорогу гостинцев дам. Молочка козьего и травки от ломоты в костях, и зелья от бессонницы, и грибковой плесени от синяков и ссадин.

Знахарка, колдунья, недобро подумал Малкин.

Эстер с надеждой глянула на него: может, не пойдет в избу, может, откажется. Они и так на поезд опоздали. Неужели разведет тары-бары со старухой? Взял бы молоко – и в путь. Она, Эстер, все равно его пить не будет. Поди знай, что за молоко и от какой козы… Ицхак же, вопреки надеждам жены, переминался с ноги на ногу, оглядывал покосившийся домишко погребальной братии и что-то упорно выискивал взглядом – не то козу, не то петуха, не то местечкового могильщика Авремеле. Отец Довид ему всегда даром чинил ботинки, может, говорил, лишнюю горсть земли в могилу бросит, мягче и теплей будет.

Стемнело. Сумерки были густыми, как сливовое варенье – их можно было намазывать на хлеб.

Ни у Эстер, ни у Ицхака не было сомнения, что им сегодня отсюда уже не выбраться, что придется заночевать. Но где? Был бы Игнас Довейка, пошли бы к нему. Но тот как сквозь землю провалился.

– Придется тут заночевать, – сказал Малкин.

Эстер не возражала. Возражай, не возражай, все равно никакого другого выхода нет.

– Я тут не буду спать, – нахмурилась Эстер.

– А разве я сказал – спать? Посидим на лавке, пока не рассветет, а на рассвете отправимся в белую рощицу. От нее до вокзала – рукой подать.

– Нет, – заупрямилась Эстер.

– Ну чего ты так боишься? Ничего с тобой не случится. Никто не придушит, не убьет. Кругом все свои: и аптекарь Вайман, и мельник Гольдштейн, и лавочник Пагирский… И родители твои и мои рядом. Что с того, что надгробий не осталось? Когда родители – пусть и мертвые – рядом, с твоей головы и волосок не упадет.

Мария зашаркала башмаками-клумпами и засеменила вниз. Облепленная сумерками, она остановилась на крылечке и безропотно, почти обреченно, принялась ждать, когда гости войдут в избу.

Старуха догадывалась, что разговор у них нелегкий – легких разговоров на кладбище не бывает. Пусть говорят, пусть отведут душу. Она, старая, им только благодарна, что пришли. Третья пара после войны. Видно, всех их перебили.

Пусть говорят! Тут, на кладбище, только меканье козы, только крик петуха, только карканье ворон, писк мышей, да ее, Марии, бормотание напоминают о жизни человеческой.

Чего они ждут? Скорее бы вошли в избу. Гости всегда в радость. Муха залетит, и то на душе веселее.

Но чем же их попотчевать? Евреи не все едят, не все пьют. Мария это знает – не один год в молодости полы в аптеке Ваймана мыла.

– Мы тебе не помешаем? – раздался баритон Ицхака.

– Не помешаете, не помешаете.

Она никак не могла взять в толк, чем человек может помешать человеку, когда вокруг темно и когда каждому голос другого нужен больше, чем кров и еда.

– Спасибо, – пробормотал Малкин.

– Милости просим, милости просим.

Первой в избу вошла Эстер. За ней, ударившись головой о косяк двери, протиснулся Ицхак.

Старуха защелкнула щеколду, и липкий и вонький мрак сомкнулся над ними.

Гости, стоя, прислушивались к возне Марии, которая долго шарила в темноте, пока не нашла спички.

Слабый огонек вспыхнул и тотчас же погиб. Но старуха снова чиркнула, зажгла керосиновую лампу – ту самую, которая еще до войны светила погребальной братии; свет лампы, мягкий и желтый, как топленое масло, вырвал из сумерек стол – тот самый стол, на котором обмывали покойников; потом громоздкую облупившуюся печь – ту самую, на которую зимой забирался могильщик Авремеле; потом бревенчатые, изъеденные древоточцем стены – те самые, которые не рухнули под напором криков и стенаний; потом неровный, в кои веки настланный пол – тот самый, который не выжгли падавшие на него бесчисленные вдовьи и сиротские слезы, испепелявшие сердца.

Все, кроме застекленного Спасителя, распятого на кресте, и преданных ему учеников, пытавшихся его снять, и старухи – смотрительницы кладбища, было то же самое. Картинно откинув свою живописную голову, увенчанную густыми, как мрак, волосами, Христос принимал свои муки, не обращая ни на кого внимания.

Мария так же безгласно, как и зажгла лампу, развела в печи огонь. Поленья долго не разгорались, пока, наконец, спокойный, домовитый треск не раздался в тишине, пока искры не посыпались в темноту, как окрошка молнии.

В чугунке забулькала вода. Видно, Мария варила на ужин картошку в мундире.

Потрескивание дров, озорное булькание воды, смиренное шуршание хозяйской юбки не столько успокаивали, сколько навевали смутную тревогу.

Откуда-то из-под печки вылезла кошка, и ко всем звукам прибавилось еще ее вкрадчивое мурлыкание. Ицхак готов был поклясться, что перед ним кошка могильщика Авремеле – та самая кошка, которая неизменно присутствовала на всех обмываниях. Заберется, бывало, на подоконник и смотрит с удивлением и жалостью на покойника, трет лапкой глаза и смотрит.

Кошка смотрела на него точно так же, как тогда, пусть не с подоконника, пусть с выщербленного пола, но Малкин от ее взгляда съежился. На миг ему показалось, что он и впрямь покойник, что он не сидит за столом, а лежит на нем, и чьи-то руки трут его мочалкой – живот, плечи, пах, поворачивают и снова трут, трут, трут, как в бане.

– Брысь! – закричал он в испуге. – Брысь!

Кошка равнодушно зевнула и снова уставилась на него, мол, чего разорался, у нас мертвые ведут себя смирно.

– Брысь! – замахнулась на нее и Эстер. И ей передался испуг. И она узнала кошку могильщика Авремеле.

– Марце! – сурово окликнула ее Мария.

Марце распушила хвост и послушно побежала к возившейся у печи хозяйке.

Марце, кольнуло Ицхака. До войны у кладбищенской кошки не было клички. Как и у смерти.

Огонек под стеклянным колпаком покачивался, как одуванчик на ветру – еще одно дуновение, и все его огненные лепесточки облетят.

Малкин всматривался в трепыхающийся стебелек пламени, и мысль-крыса набрасывалась в его голове на все другие мысли и поедала их одну за другой.

Кошка – та же самая, мыши – те же самые, клопы и тараканы – те же самые, сверчок за печкой – тот же самый, мухи, обгадившие живописного Христа и его учеников, – те же самые, жучки-древоточцы – те же самые, пауки – те же самые…

Почему же они уцелели и пережили тех, кто в белой рощице? Чем же они так угодили Богу? Почему им выпала лучшая доля, нежели его, Ицхака, братьям – Айзику и Гилелю, нежели ее, Эстер, сестрам – Хаве, Мириям, Ципоре, Злате и Фейге?

Неужели какой-нибудь паук дороже Господу, чем престарелый рабби Мендель?

Неужели ему приятнее лицезреть какую-нибудь мышь, чем всех сапожников, всех шорников, всех скорняков и всех краснодеревщиков местечка?

За что Он, Отец небесный, даровал какому-нибудь клопу-кровопийце еще четыре года, а сержанту Зелику Копельману даже лишней недели не дал?

Разве он хуже их – жалящих, скребущихся, пресмыкающихся и вьющих свои коварные сети?

Разве трудно было Ему, Всевидящему и Всеслышащему, прежде чем обречь кого-то на гибель, спросить:

– Айзик, хочешь быть сверчком? Злата, хочешь быть мышью? Зелик Копельман, желаешь быть клопом или тараканом? Мириям, желаешь быть вороной и каркать над могилой своего отца и матери? Господи, Господи, ведь Ты создал нас на радость себе и на благо всех. Сотвори же нас, живых и мертвых, заново, не гневайся на меня за мои неразумные советы. Мало ли что взбредет в голову глупому портному… Может, говорю, Тебе там, в горных высях, взять и перешить весь подлунный мир? Я, да простится мне мое кощунственное сравнение с Тобой, всегда переделываю скверно сшитые одежды, ибо больше пекусь о том, кто будет их носить, чем о своем добром имени.

Долго ли Тебе, Господи, удлинить и расширить добро и подкоротить и сузить зло?

Долго ли Тебе, Милосердный?..

– Ешьте и пейте, – промолвила Мария и поставила на стол чугунок со сварившейся картошкой в мундире, крынку козьего молока и две кружки. – Если хотите, заварю чайку с травками. Очень они полезны для здоровья. Я их вам в дорогу дам. И снадобья от сглазу и падучей, – добавила она.

Эстер не притрагивалась ни к картошке, ни к молоку. Но Ицхак, в отличие от жены, подцепил вилкой картофелину, обжигаясь, снял с нее шелуху, подождал, пока она остынет, разрезал на две половины – одну себе, другую Эстер, отправил в рот и запил козьим молоком.

Старая литовка, ее слова, ее скудное угощение не вызывали у него ни брезгливости, ни опасения. Кроме благодарности и врожденного любопытства, он к ней никаких других чувств не испытывал. Видно, не от хорошей жизни согласилась она перебраться в эту развалюху, кишащую больше духами, чем клопами и мышами. Малкину было ясно: не на богатство Мария позарилась, не на имущество. Ее доброта, которую ни Эстер, ни Ицхак ничем не заслужили, скрашивала вопиющую бедность и, как тусклая керосиновая лампа, озаряла ее жилище и старость.

Надо бы ей оставить немного денег, подумал Ицхак. За васильки, которые она кладет на сохранившиеся могилы. За то, что по ночам во сне все еще моет полы в аптеке Ваймана и не говорит ему правды о том, что случилось. Тот, кто умер до войны, не должен о ней знать.

Не сказав ни единого слова, Мария ушла и вскоре вернулась с двумя овчинами, от которых отдавало библейскими яслями. Овчины были старые, с огромными проплешинами.

– Одну постелите, другой накроетесь, если озябнете, – сказала она. Голос у нее был цвета костельного ладана. – Сейчас принесу и подушки.

Она приволокла два холщевых мешка, набитых прошлогодним сеном, с едким, как у махорки, запахом.

– Спокойной ночи, – попрощалась она. И через минуту с печи донеслось ее безмятежное похрапывание.

Улеглась в предпечье и кошка, свернулась калачиком.

Сон ее, чуткий и нестойкий, то и дело прерывался. Марце вскакивала, кидалась то в один угол, то в другой, но безуспешно – старые мыши были резвее ее.

В лампе догорал керосин. В доме погребальной братии снова сгустилась тьма, которая пружинила, как накачанная велосипедная камера.

Прижавшись друг к другу, Ицхак и Эстер ждали рассвета. До детства было ближе, чем до железнодорожной станции. Закроешь глаза – и вот оно перед тобой.

Он, Ицикл, один. Ему только три года. Комната огромная, бескрайняя, а он маленький, меньше его – только муха. На колодку насажен чей-то сапог; вокруг верстака рассыпаны деревянные гвоздочки, похожие на муравьев. На стуле висит фартук. Из кармана фартука торчит молоток. В мире, кроме него, трехлетки, никого нет; ужас одиночества леденит сердце.

– Дедушка! Бабушка! – кричит он.

Тишина.

В тишине еще громче стучит сердце. Если дед сейчас не войдет, если не достанет из фартука молоток, если не застучит по ботинку, все кончится: все сваленные в кучу башмаки с топотом бросятся к дверям; гвоздочки-муравьи уползут в муравейник под липой; прирезанный бабушкой гусь вылетит в открытое окно…

Но нет ни деда, ни бабушки, ни отца, ни мамы. Все человечество для него погибло. Он один на целом свете.

И вдруг входит дед, семенит к верстаку, надевает фартук, вытаскивает из кармана молоток и гулко, и радостно бьет по насаженному на колодку сапогу, и все потерянные звуки возвращаются, и сердце Ицика из ледяного комочка снова превращается в птичку, долбящую своим клювом грудь, как оконное стекло. И снова муха на подоконнике кружится над недоеденным пирожком с маком. И все человечество снова в полном составе.

До рассвета Ицхак только и делал, что в доме погребальной братии заносил над тьмой дедовский молоток и стучал по ней, как по сапожничьей колодке, и в мире все вставало на прежние места, все отстраивалось и восстанавливалось; на прежние места съезжались разрушенные дома и разоренные кладбища; дедушки чинили ботинки, бабушки набивали гусиным пухом подушки, матери снова носили колодезную воду в ведрах на коромыслах из соседнего двора, а братья Айзик и Гилель играли за футбольную команду «Маккаби», Гилель – хавбеком, он отвечал за правый край, Айзик – вратарем; и по правому краю ни один немец не прорвался, и в ворота ни один снаряд не попал; старуха Мария жила у себя на хуторе, не с чужой кошкой и тенями, а вместе со своими детьми и пчелами, со своими мышами и травами и ела не за ритуальным столом, а за простым, крепко сколоченным детьми и внуками.

Молоток стучал и стучал, иногда тихо, едва слышно, неуверенно, иногда мощно, словно колокол; от его стука отступала тьма, и в крохотное оконце с треснувшими стеклами сперва робко, а потом осмелев, заструилась заря.

Когда Мария слезла с печки, за оконцем совсем рассвело. Эстер и Ицхак сидели на овчине, по-прежнему прижавшись друг к другу. Ее волосы, как утренние лучи, падали на его лицо и плечи; его руки переплетались с ее руками, как водоросли в водяном царстве под старым вилийским мостом, покачивались в ее подоле, словно на волне.

Сон, сморивший их под утро, был слаще козьего молока. Они улыбались во сне, и улыбка сглаживала угрюмость и усталость.

Посадив на плечо кошку, Мария выскользнула во двор.

Спал петух, спала коза, сторожким чутким сном спали на пригорке мертвые.

– Перекур, – объявил Гирш Оленев-Померанц.

От его возгласа маятник качнулся от сна к яви, Ицхак продрал глаза и уставился на музыканта, примостившегося на чьем-то надгробии, покрытом лоскутами мха, как беличьими шкурками.

– Проклятые ноги! Проклятые зимы в Воркуте!.. Полгода до того, как попал в ансамбль, вкалывал в шахте.

Гирш Оленев-Померанц говорил отрывистыми, недозревшими фразами; кривая его речи то резко падала вниз, то подскакивала, как кровяное давление, вверх, но Ицхак склеивал обрывки воедино, снимал с них шелуху косноязычия и, как ему казалось, без особого труда прорывался к сути.

Из всех живых завсегдатаев Бернардинского сада, из всех простых и почетных членов клуба ненужных евреев (Малкин уже не помнит, кто так окрестил их сборища) Ицхак больше всего жалел Гирша Оленева-Померанца, хотя подтрунивал над ним чаще, чем другие, и открыто корил за приверженность к рюмочке.

Гирш Оленев-Померанц привлекал его своей грубоватой прямотой, своими фантазиями и необыденными затеями. В самом деле, придет ли в голову простому смертному добиваться, чтобы ему разрешили лечь не тут, в Шешкине, на кладбище, отведенном для всех послевоенных евреев, а в Понарах, историческом месте, где полегли тысячи и тысячи евреев и среди них – все его родные.

Язвительный Моше Гершензон объяснял его затею с Понарами чрезмерным для еврея употреблением алкоголя. Гирш Оленев-Померанц и впрямь закладывал за воротник.

Когда играешь до утра в ресторанах и на свадьбах, трудно прослыть трезвенником. А еще воркутинские зимы…

Ицхак никогда не считал флейтиста алкоголиком. Каждый в жизни свою грелку ищет, говорил он Моше Гершензону, кто денежки, кто водку, кто высокие посты.

– Хочешь? – Гирш Оленев-Померанц вытащил из кармана пачку сигарет и протянул Малкину.

– Ты же знаешь – я не курю. И потом – кто же курит на кладбище?

– Весь мир – кладбище, сказал Шекспир. «Мальборо лайт». Их курят все лучшие музыканты мира.

Ицхак не был на все сто процентов уверен, но, как ему казалось, Гирш Оленев-Померанц к лучшим музыкантам мира не принадлежал. Чем он действительно был похож на них, так это своими привычками и пристрастиями: носил огромный берет, ходил с потертой бабочкой на шее, презирал наручные часы – пользовался только карманными с брелком, церемонно раскланивался со всеми, словно отвечал на аплодисменты.

Все свои заработанные деньги он тратил на покупку дикованных вин и коньяков, а также на грампластинки с записями знаменитостей. О его коллекции знали не только в Литве, но, как он сам говаривал, и заграницей.

Время от времени он устраивал у себя на дому прослушивания с легкой выпивкой и такой же легкой закуской; усаживал своих друзей вокруг стола, включал купленный по дешевке магнитофон «Грюндиг», требовал от собравшихся тишины и, когда в комнате не слышно было и шороха, открывал перед ними занавес на сценах Ля Скалы и Большого театра, Метрополитен-опера и Мариинки.

Натан Гутионтов, никогда не бывавший, как и он, Ицхак, в опере, обожал «Севильского цирюльника». После каждого прослушивания он еще долго, стоя в прибазарной парикмахерской, в тесноте и толчее, с удовольствием напевал: «Фигаро тут, Фигаро там».

– Это про меня, – по-детски радовался он. – Я тоже был такой шустрый.

Брюзга Моше Гершензон, тоже участвовавший в этих музыкальных посиделках, на полном серьезе уверял, что Натан Гутионтов на телефонные звонки в прибазарную парикмахерскую отвечал: «Фигаро слушает». Конечно, «Фигаро» звучало куда приятней, чем «дешевый жид».

На устраиваемых Гиршем Оленевым-Померанцем мальчишниках хозяин извлекал из холодильника бутылку водки, доставал свою флейту, садился рядом с магнитофоном, поправлял бабочку на шее, опрокидывал стопку и, сделав глубокий выдох, начинал играть в тех местах, где вступали его невидимые коллеги. Закатывая глаза, он вдохновенно перебирал пальцами «пуговки» своего повидавшего виды инструмента и весь преображался. Лицо его горело, на лоб и щеки ложился отсвет софитов лучших театров мира – Италии, России, Америки, Англии, Франции.

– Карузо! – с молитвенным восторгом произносил он. – Тито Гоби! Казальс! Тосканини! Хейфец!..


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации