Текст книги "Парк забытых евреев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Почему стреляли именно в Хазиных?
– Произошла ошибка, – клялась Лея, когда вернулась из больницы с рукой, помеченной мстительной пулей. – Нас с Лейбе приняли за других.
Пуля никого не принимает за других. Особенно тех, в кого метит.
В ту ночь в темной подворотне, под каменными сводами которой до рассвета носились летучие мыши, и началось Леино беспамятство.
Стрельба, видно, была нешуточной: пули изгрызли стены, угодили в ни в чем не повинных птиц, питавшихся мраком, как самой изысканной пищей. Весь проход был усеян штукатуркой, на которой валялись тушки летучих мышей.
Поутру сын соседки, почтальонши Зои, долговязый, поджарый парень, подмел в подворотне, лопатой сгреб тушки, отнес, было, их отощавшему дворовому коту, но тот только обнюхал милостыню, фыркнул и бросился наутек.
Боже милостивый, какое было время! Мраком питались и люди, и птицы, подумал Ицхак и метнул взгляд на бормочущую что-то Лею.
Случай в подворотне омрачил его отношения с Хазиными. Раньше все было легко и просто: дружили домами, ходили друг к другу в гости, вспоминали погибших родичей. На праздники скупо выпивали (правда, Лейбе спиртного в рот не брал). Малкин и после той таинственной стрельбы старался держаться с ними по-прежнему ровно и незлобиво. Что, если их и впрямь приняли за других? Какое он имеет право выносить приговоры, осуждать кого-то, клеймить? Он что – высший и непогрешимый судья, он что – может поручиться, что было именно так, а не эдак? Нет, нет, ни в какие судьи он не годится.
Судей, как оглянешься вокруг, и без него хватает. С кем ни поговоришь, куда ни повернешься – одни судьи. Их куда больше, чем виновных. Он, Ицхак, с детства был приучен всегда судить только самого себя. Отец Довид, светлый ему рай, каждый вечер склонявшийся над какой-нибудь священной книгой, знавший наизусть целые страницы из Рамбама, говорил ему, мальцу: «Когда судишь себя, в мире становится одним честным человеком больше. Когда судишь других, число подсудимых на земле умножается».
Малкин и не судил ни Лею, ни Лейбе. Эстер сердилась на него, доказывала, что он не хочет их судить просто из боязни – мол, хоть и выгнали Хазиных оттуда, но они еще в силе – возьмут и накатают телегу.
– Хорошо, хорошо, ты права, – успокаивал он жену. – Я их побаиваюсь. Кто раз убил, тот убьет и второй раз, даже если сам превратился из палача в жертву.
Как он ни оправдывался перед Эстер, он все равно всех жалел – и грешников, и праведников. Жалость вытесняла у него все, даже чувство справедливости.
Моше Гершензон весь багровел, когда Малкин потчевал его такими рассуждениями, корил Ицхака за мягкотелость и слабохарактерность, учил житейской мудрости, предлагал спуститься с облаков на землю: «Нельзя одновременно жить и в облаках, и на земле. Нужно выбрать что-то одно».
– В облаках, – отшучивался Малкин, – не так тесно. И меньше пыли. И платяная моль не летает.
Моше Гершензон, как и Эстер, прощал ему прекраснодушие.
– Вот ты, например, говоришь, что каждый еврей – сам по себе чудо. Не всякий, голубчик, не всякий. Среди нас немало и чудовищ.
Малкин догадывался, о ком Моше говорит.
– По-твоему, Лея… чудовище?
Гершензон уклонился от ответа.
Выглянуло солнце, подсохла земля; тучи расступились, растрепались, и ветер, озоровавший над Бернардинским садом, как щука в тихой заводи, погнал их прочь от Кафедрального собора к скромному местечковому костелу, от павильона пустующего летнего кафе к синагоге-пекарне, от входа на теннисный корт, где о мокрую непроницаемую стенку, как о двери своей будущей судьбы – литовской ли, армянской ли, австралийской ли, израильской ли – прилежно и упорно стукала оранжевым мячиком честолюбивая Авива, к калитке путевого обходчика Игнаса Довейки, в неспокойный, пороховой сорок шестой год. Не дождавшись Натана Гутионтова, который в очередной раз отправился звонить своей Нине, Ицхак одновременно шагнул из павильона летнего кафе на два берега – Вилейки и Вилии.
За ним послушно, как тучи за ветром, засеменили две женщины – Лея Стависская и его жена Эстер.
Не успел он выйти на парковую дорожку, как время снова раздвоилось, расслоилось, и Малкин, как это уже не раз с ним бывало, принялся перебегать из одного десятилетия в другое, как с одной стороны улицы на другую. От таких перебежек в голове у него все смешивалось, он уставал, выбивался из сил, но никак не мог остаться в каком-то одном из выпавших ему на долю времен.
Иногда, страдая от такого раздвоения, он искренне радовался тому, что у него хоть будущего времени не будет. Он считал, что на его век хватит и прошлого, ставшего его настоящим, и тайно завидовал Лее, навсегда застрявшей в лавке Бениямина Пагирского!
Стависская продолжала что-то бормотать, и ее бормотание, глухое и звероватое, вырывало Ицхака оттуда, из сорок шестого, как гвоздь из стены. Оно выводило его из себя, заражало инстинктом допытчика, копателя в чужих грехах и провинностях. Господи, да так ли уж важно раскрыть ее запертую в несгораемый шкаф беспамятства тайну? Разве немилосердное прожорливое время, выпавшее на долю их поколению, само по себе не страшная и до нелепости не пошлая тайна, которая так и останется неразгаданной? Он, Ицхак Малкин, и она, Лея Стависская, – только песчиночки, да что там песчиночки – незаметные пылинки в его, времени, песчаных часах, опрокинутых на их головы. Ицхака не оставляло какое-то дурное предчувствие, что сегодня то ли с ним, то ли с ней что-то должно обязательно случиться – такое, чего никогда не было раньше.
А чего не было раньше? Раньше было все, кроме смерти. Вернее, была и смерть, но она проходила мимо них. Ему нетерпелось, чтобы из банка пришла толстуха Сарра и освободила его от дурных предчувствий, от унизительных подозрений, чтобы он мог, наконец, остаться наедине с Эстер, на том берегу, где без соглядатаев паслись бессмертные коровы и собирали нектар пчелы, словно залетевшие из рая.
Туда, туда, стучало у него в висках. Раздеться догола, плюхнуться в воду, в реку, с которой он и Эстер были несправедливо и кроваво разлучены на четыре долгих года. Туда, туда… Там к ним снова вернется то сладостное, то неповторимое ощущение молодости, которое снимет с души чувство сиротства и неприкаянности, и они снова станут бессмертными, как эти коровы на прибрежном лугу и эти пчелы..
Как хорошо, что на реку, как на пиджак или на платье, нельзя нацепить ни белую повязку полицая, ни желтую лату изгоя! Как замечательно, что ее журчание нельзя занести, как показание, ни в какой протокол! Как славно, что река ни при какой власти не меняет ни своего окраса, ни своего течения!
Туда, туда, пока сердце не остановилось…
– Эстер, – сказал Ицхак, – что ты скажешь на то, если я попрошу тебя раздеться.
– Как – раздеться?! – испугалась та.
– Просто. Скинуть все.
Малкин на виду у ошарашенной жены снял с себя талес, аккуратно расстелил его на траве, расшнуровал тупоносые ботинки, расстегнул ремень, снял брюки, сдернул рубашку и двинулся к реке. Обернулся, спросил:
– Ну, чего ждешь?
– Холодно, – сказала Эстер. – Дождемся лета.
– До лета еще дожить надо.
Ей и в голову не приходило, что он не купаться ее приглашает, а совершить некий обряд, принять участие в придуманном им священнодействии – не то встречи навеки, не то прощания навеки, не то искупления, не то покаяния.
Ицхак не знал, как объяснить Эстер, что они выйдут из этой воды, как из чистилища, что река омоет не их усталые, обветренные лица, не их натруженные ноги, а души, исцелит их раны, унесет их печаль, их обиды в море, и они начнут новую жизнь, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем.
– Иди же, иди! – тормошил ее Ицхак. – Пока не пошел дождь.
– Да у нас и вытереться-то нечем.
Ну как ей, упрямице, объяснить, что эта вода, в которую они окунутся, никогда не высохнет, ибо каждая ее капля остается не на коже, а проникает внутрь, туда, где от свирепствовавшей четыре года засухи сморщилось сердце? Как объяснить ей, что капли такой воды хватает для орошения не видимой глазу пустыни.
– Ты что – талесом вытрешься? – не теряла она надежды отговорить его.
Но Ицхак спустился по откосу к берегу и, как тяжелый снаряд, врезался в воду. Ее брызги смешались с полновесными каплями дождя. Небо над Вилией заволокло тучами. Ветер, пригнавший их из другого десятилетия, из Вильнюса, из Бернардинского сада, сюда, в сорок шестой год, сам прильнул к реке, взъерошил гладь, вздыбил волны.
Эстер, поеживаясь, стояла на откосе и смотрела на мужа, который неистовствовал – откуда только у него взялись силы? – в этой пузырившейся от непрекращающегося дождя и от его мощных гребков воде.
В мгновение ока он перемахнул на другой берег, приветственно замахал Эстер рукой; и вдруг она увидела, как Ицхак направился к пасшемуся на том берегу стаду, как, голый, подошел к первой попавшейся корове и уткнулся в ее шею, словно в грудь матери. Буренка ни с того ни с сего замычала, а он сложил ладони лодочкой, поднес к губам и что есть мочи, как в детстве, закричал:
– Ау-у-у! Ау-у-у! Айзик! Гилель!.. Ципора! Хава!..
Голос его, казалось, разрывал, как старое сукно, небо.
– Ицхак! – в испуге закричала Эстер. – Возвращайся!
Она вдруг убоялась, что он на обратном пути утонет. Пройти через такую войну, выплыть из такого моря крови и найти смерть на родине! Он уже дважды тонул. В первый раз его спас рыбак Мотеюс, а в другой – вытащила экономка ксендза Казимира: взвалила на спину и доставила, как на плоту, на берег.
Ицхак послушался жены и поплыл обратно. Волна то накрывала его, то разбивалась о его грудь. Он фыркал, что-то выплевывал изо рта, правой рукой откидывал налипшие на лоб волосы. Подплыл, наконец, к берегу, но расставаться с рекой и не думал.
– Раздевайся, – соблазнял он ее.
– Хватит, – отрезала Эстер.
– Там, на дне – все.
– Кто – все? – вытаращилась она.
– Все местечко… Мои братья Гилель и Айзик… Твои сестры Хава, Ципора, Мирьям, Злата и Фейга…
Ужас исказил лицо Эстер. Но Ицхак не мог остановиться. Он перечислял всех своих одногодков и родственников, которые когда-то прибегали сюда купаться, пускали по воде кораблики, самодельными удочками ловили простодушных уклеек.
– Что с тобой? – едва выговорила она.
– Ничего. Ты что – не хочешь их видеть?
– Я их вижу и на суше. Закрою глаза – и вижу. Нам еще в березовую рощу… Одевайся!..
Ах, Эстер, Эстер, огорчился Ицхак. Напрасно ты не согласилась раздеться и окунуться. В воде все не так, как на земле. В воде не увидишь ни выклеванного пулей глаза, ни раскроенного топором черепа, ни переломанных рук, ни губ, застывших в предсмертной судороге. Ливни и дожди вымывают останки мертвых из могил и рвов, из березовой рощи – мы, конечно, пойдем туда с тобой, Эстер, – ручьи выносят их сюда, в реку; ливни и дожди вымывают, Эстер, черепа и кости наших близких; черепа их обрастают волосами, а кости – плотью; их руки, Эстер, выпрямляются; их застывшие в судороге губы оттаивают. Ты зря не согласилась окунуться. Твои сестры Мириям и Ципора, Хава и Злата протянули бы к тебе ожившие руки, а Фейга чмокнула бы тебя в щеку… Там, на дне, все осталось по-прежнему, там не было ни немцев, ни полицаев; моим братьям и твоим сестрам там, среди водорослей и ила, хорошо, безопасно, зови их, не зови, все равно на берег не выйдут, ибо никто из них уже не поверит, что на земле нет тех, кто сгонял их в колонны, выкручивал руки и убивал.
Когда Ицхак вышел на берег и, обсохнув, напялил на себя рубаху, то рядом с собой увидел не продрогшую Эстер, а своего закадычного друга Натана Гутионтова.
– Не могу дозвониться, – пожаловался тот. – То монету съедает, то – длинный гудок.
С мокрых волос Малкина стекала вода, но он и сам не мог взять в толк, на какой берег – Вилии или Вилейки.
Оба берега вдруг сомкнулись, соединились, слились.
– Она, видно, сняла трубку, – простонал парикмахер. – Боюсь, как бы чего не натворила…
– Брось, – отмахнулся Малкин.
– Ты их не знаешь.
– Кого?
– Русских баб… женщин, – поправился он. – Это тебе не еврейки. Русские на все способны.
– Еврейки тоже, – успокоил его Ицхак.
– Что-то я не слышал, чтобы наши на себя руки накладывали, – огрызнулся Натан.
– Накладывают, накладывают. Если так переживаешь, поезжай домой.
Он все еще стоял на берегу Вилии, босой, косясь на мокрый талес. Где его сейчас высушишь? Не возвращаться же в синагогу-пекарню к пышущей жаром печи.
– Пожалуй, поеду, – совсем скуксился Гутионтов.
– До завтра. Пока, – выдохнул Малкин.
Он зашнуровал ботинки, выжал мокрый талес и оглянулся.
Сперва на сорок шестой год, на Вилию.
Потом – на Вилейку, покойно и безгрешно струившуюся вдоль Бернардинского сада.
Не было ни Эстер, ни Леи Стависской.
Ни о чем не хотелось думать. Ничего больше не хотелось вспоминать.
На сегодня хватит. Он, Ицхак, будет просто сидеть и наслаждаться природой, слушать, как цвенькают птицы, глядеть, как плывут облака. Он все из памяти выметет, как пани Зофья листья из аллеи. Нельзя превращать воспоминания в ремесло, нельзя каждый день вспарывать прошлое, как старый пиджак, иначе наложишь на себя руки. У него нет больше сил разрываться между временами, перебегать с одного берега на другой. Нет больше сил. Но что делать, если нет и другой одежды, кроме воспоминаний? Если нечем прикрыть свою наготу? Если спички отсырели, и в очаге не осталось ни одного полена?
Легкое покалывание вилийской воды доставляло еще ему удовольствие, но душу уже не тревожило, как прежде. Он опустился на скамейку у железного поручня, отделявшего парк от речушки, закрыл глаза и предался блаженному безразличию ко всему сущему.
Но блаженство его длилось недолго.
Перед ним вдруг выросли две молодые цыганки: цветастые, как весенние поляны, платья, в ушах – крупные звездастые серьги, во рту – дешевые сигареты.
– Позолоти ручку, красавчик! Всю правду скажем: что будет…
– Что будет, я, красавицы, знаю. А вот что было…
Цыганки опешили:
– Что было? Сам, красавчик, знаешь.
– В том-то и беда, что не знаю. Не знаю, не знаю…
Он снова погрузился в полудрему, засиненную кочевым дымком сигареты, осыпанную конфетти цыганской тарабарщины, довольный тем, что устоял перед соблазном. Что будет? Хм… В его возрасте с будущим все ясно, гадай, не гадай.
Только-только Ицхак задремал, как к нему подбежала Авива Мнацаканян.
– Я спустилась к ней, – взволнованно сказала девочка, – но испугалась собаки.
– Какой собаки? – спросил Малкин, почуяв неладное.
– Большая, черная, – чуть не плача, продолжала Авива. – Она лижет голову бабушки, а бабушка ее не прогоняет…
– Говоришь, не прогоняет? – совсем всполошился Ицхак.
Он быстро поднялся и, царапая лицо о кусты, скатился к берегу Вилейки. Никакой собаки возле Стависской не было. Но Малкин опытным глазом солдата сразу же определил: земной путь Леи Стависской закончился.
Через день-два старуху Стависскую-Хазину зароют в могилу, в которой догниют ее низменные, простреленные в ночной подворотне тайны, ее грехи и корысть, ее изъязвленный беспамятством мозг, а шестнадцатилетнюю приказчицу Бениамина Пагирского Лею ливни и дожди вынесут в Вилию вместе с черносливом и арахисом из Турции, миндалем и курагой из Персии, орехами и марципанами из Греции, и черная, как змея, ее коса переплетется с водорослями, и рыбы заведут вокруг нее хоровод, и вспомнится ей первый поцелуй под старым мостом, и она, Лея Стависская, не виновная ни перед кем, не сделавшая ни одной роковой записи, не поставившая ни одной постыдной подписи ни под какой бумагой, она, еще даже не расписавшаяся на брачном свидетельстве, красивая, целомудренная, встретится под зеленым пологом воды со своими сверстниками из белой рощи, выберет себе жениха, и отец плотогон Нахман благословит их: «Целуйтесь, дети! Играйте в ваши свадебные игры!»
– Беги, позвони маме. Только не говори ей правды. Скажи, что бабушке плохо.
Когда Авива ушла, Ицхак сел на траву и стал сторожить покойницу.
Похороны, наверное, в воскресенье, подумал он.
Над мертвой Леей жужжали пчелы, и Малкин отгонял их рукой, как будто пчелиный укус мог причинить ей боль.
Глава четвертая
– Тебя подвезти? – обратился Моше Гершензон к Ицхаку, когда зять Стависской, высокий, чуть облысевший армянин, весь в перстнях, снял вельветовую кепку, вытер пот со лба, наклонился, подровнял траурные венки с соболезнующими лентами и горестно-благодарно взял под руку осиротевшую Сарру. Теща похоронена – путь в Австралию открыт.
– Спасибо, – прошептал Малкин. – Я еще чуть-чуть побуду, Моше.
Провожай было немного – Натан Гутионтов в очках от солнца; Гирш Оленев-Померанц, немного выпивший, обмякший от сострадания; Моше Гершензон, приехавший на похороны на старом «Москвиче», доставшемся от сына Исаака или, как его еще называли, Счастливчика Изи; подслеповатый староста синагоги Вульф Карлинский, с не лишенным некоторого нажима чувством прочитавший у могилы за пятнадцать американских долларов кадиш; пани Зофья в черном платье, вызвавшая по просьбе Сарры «Скорую помощь» и полицию; залетные родственники Самвела Мнацаканяна с флажками государства Израиль в руках. На еврейское кладбище гости попали впервые и потому за всем, что происходило, следили со скучным, несколько брезгливым удивлением.
Через некоторое время провожане разбрелись, и Малкин остался один. Он был из тех, кто не любил задерживаться на кладбище. Придет, бывало, сюда, положит на обе могилы – первой жены Эстер и второй жены Фрумы – по камешку, подметет отслужившей свой век обувной щеткой надгробные плиты, соберет в совок опавшие листья и, поклонившись, отправится восвояси.
Ицхак терпеть не мог показной скорби и притворной любви. Знакомые упрекали его за то, что памятники Эстер и Фрумы слишком скромны, что от высеченных на них слов веет сухостью, даже черствостью. Но ему претили надписи на надгробных камнях, криком кричавшие о безмерном горе или любви. Надписи криком кричат, а плиты мхом заросли. Удручали его и многочисленные фотографии на граните и мраморе, на лабрадоре и дереве – лица, осклабившиеся в улыбке, роскошные наряды. Он не мог спокойно смотреть на эти платья с завлекательными до неприличия декольте, на эти пиджаки с розочками в петлицах.
Ицхак не раз корил себя за свое враждебное отношение к этой чуть ли не свадебной мишуре. Какое, собственно, он имеет право возмущаться, осуждать? Кому-то покойник, видно, дорог с розочкой в петлице, а кому-то приятно смотреть на открытую шею.
И все же мишура коробила его. Покойники-евреи звякали медалями, значками отличников торговли и железнодорожного транспорта.
По осени осыпались и падали на кладбищенскую землю не листья, не хвоя, а орденские планки.
Всякий раз, когда Малкин приходил под эту сень, под эти сторожевые сосны и липы, корни которых сплелись с костями так, что, пожалуй, их и не отличишь друг от друга, он вспоминал погост в родном местечке, где преобладал полевой камень. Неказистый, неприметный, он уравнивал всех, не делил мертвых ни на храбрых, ни на трусливых, ни на героев, заслуживших славу, ни на скромных тружеников, которые не совершили никакого подвига, ибо кто назовет подвигом работу до седьмого пота.
Погост был для Ицхака в детстве, да и позже, не только хранилищем скорби и печали, не только местом, внушавшим страх, но и школой, страницами каменного учебника. Казалось, он не обрывался за перелеском, а уводил Ицхака далеко-далеко, на тысячи, тысячи лет назад на гору Синай, в долины Израиля, к началу еврейских скорбей и радостей. Тогда-то, в те неблизкие времена, Малкин понял, что и скорби, и радости подобает быть неброскими, скромными – их негоже выпячивать ни в слове, ни в камне.
На местечковом кладбище Ицхак чувствовал свою сопряженность и связь не только со своими соседями, живыми и мертвыми, но со всеми евреями на свете.
Если верить отцу Довиду, то у них в роду был даже дальний родственник – каменотес и могильщик Эфраим Дудак, который умел оживлять на валуне своим резцом и долотом библейских львов и горлиц, арфы и лютни. Рассказы отца рушили представление Ицика о строгом и печальном однообразии еврейских кладбищ, о каменной справедливости, поровну разделенной на всех.
– Нет справедливости, – кипятился сапожник Довид. – Ни на кладбище, ни на рынке. Если надгробия одинаковые, то ряды разные; если же ряды одинаковые, то купленные участки разные. Каждый, Ицикл, выбирает ботинок не только по ноге, но и по карману. И так испокон веков до наших дней: разные пеленки, разные могилы.
Малкин, как и было заведено, в первую очередь подошел к могиле Эстер.
Скромный, из серого гранита, памятник приютился под старыми соснами. Соорудил его клиент Ицхака – скульптор Мажуйка, живший с ним по соседству. Однажды Мажуйка остановил Малкина у дома и спросил:
– Можешь ты мне сшить летний костюм?
– Еще могу, – ответил Ицхак.
– Ты мне материал плюс работа, плюс гранит, а я твоей жене памятник…
Так и поладили.
В ту пору был еще жив самый близкий друг Малкина Нисон Кац, по прозвищу Шарль де Голль. Услышав о предложении Мажуйки, он ужасно удивился и посоветовал Ицхаку быть настороже.
– Ну почему, почему? – встревожился Малкин. – О нем в газетах пишут, по телевизору показывают.
– А вдруг он крестик на камне высечет? – выпалил Кац и по-бесовски хихикнул.
– На чертеже не крестик, а шестиконечная звезда. Своими глазами видел. Ты всех пугать любишь. А у самого, прошу прощения, вечно полные штаны…
Против всех ожиданий памятник получился замечательный. Поэт Ешуа Кацман, вернувшийся за полгода до смерти Эстер из лагеря, вызвался написать небольшой текст на идиш. Когда тебя десять лет не печатают на бумаге, то и на камне приятно увидеть свои строки.
Стихи состояли из одного куплета. В них говорилось о том, какие преследования и гонения выпали на долю матери-еврейки. Кончались же они тем, что все любящие и страдающие заслуживают за свои муки бессмертия.
Ицхака только смущала анонимность стихов. Еще, не дай бог, подумают, что он сам пописывает.
Выручил Мажуйка. Он уговорил Кацмана, чтобы тот позволил высечь хотя бы его инициалы – грех, мол, такое стихотворение оставлять безымянным, тем более, что еще неизвестно, когда власти разрешат тому печататься.
Эстер и впрямь была достойна этих стихов. Она любила и страдала. Чего ей только стоили три года жизни в лесу! То немцы среди бела дня в лесничество наведаются, то русские партизаны ночью нагрянут…
Малкин был доволен памятником. Первое время он подходил к нему и каждую буковку гладил как родинку Эстер. Он зажигал свечу, садился на сколоченную скамеечку и, глядя на сооруженное Мажуйкой надгробие, тихо шептал четверостишие ссыльного Кацмана. Повторял и предавался размышлениям о бренности и скоротечности жизни, о горькой судьбе тех, кто одинок, кому Бог не дал ни сына, ни дочери, ни пасынка, ни падчерицы.
Как ни любил Малкин покойницу Эстер, но провести более получаса на кладбище было выше его сил. Кладбище только подчеркивало его одиночество, принужденность и бессмысленность его существования. Все близкие мои, говорил он себе, умерли, только я один все хожу и хожу к смерти на примерку.
Он сам не мог объяснить себе, почему под этими соснами его охватывало неодолимое желание как можно скорее выбраться из этой дремучей чащи печали, выбежать за ограду, на немощеную дорогу и броситься навстречу городской гари и запаху кислых щей, струившихся из дешевых столовок; в сутолоку и суету; поймать такси и – домой, к столу, заваленному шитьем; к верному «Зингеру» – оседлать его и укатить куда глаза глядят.
Поднявшись со скамеечки, он бегом отправлялся к другой могиле – Фруминой, и эти метания иссушали его душу. Господи, думал он, даже завещание некому оставить – на двухкомнатную квартиру, на трофейный «Зингер» и на комплект румынской мебели. Гершензон не возьмет, Гутионтов возмутится, Гирш Оленев-Померанц обматерит – на кой, мол, им мебель, если на уме у каждого только один гарнитур…
Единственная, кому он ничего не предлагал, была пани 3офья. Она правду ему не говорит: нет у нее никакой однокомнатной квартиры ни в Старом городе, ни в новых районах; он готов биться об заклад, что она ютится где-нибудь на чердаке или в отремонтированном под жилье подвале, но ей он ничего не будет завещать и предлагать. Третья женщина в его жизнь не войдет, будь она даже ангелом.
Тут, на кладбище, его преследовало горькое чувство полной опустошенности. Какого черта он из кожи лез, чтобы сшить еще один пиджак, еще одно пальто, еще одну пару брюк – все равно все кончается стишками на камне или розочкой в петлице. Что он ответит, когда предстанет пред светлы очи Всевышнего, если Создатель спросит у него: «Зачем ты жил, Ицхак Малкин?» Нет у него ответа ни для Господа, ни для себя. Ради работы? Но это не ответ. Ради детей? Но Бог ими обделил его. А потом, что такое дети? Были и сплыли. Поносил теплую одежду и снял, и ты наг, и ты стоишь на морозе в чем мать родила… Ах, если бы человек мог в урочный час сам себя похоронить! Он, Ицхак, взял бы у смотрителя кладбища лопату, вырыл бы под этими соснами яму и лег бы рядом с Эстер.
За место рядом с Эстер уже заплачено. Он его купил в пятьдесят шестом, в дни венгерского восстания. У него все бумаги на руках, все чин-чином, не придерешься.
Только один человек придирался – Фрума. Но она ко всему придиралась. Он, Ицхак, ничего дурного о ней сказать не может, но не может сказать и ничего хорошего. Берегла его, холила. Когда болел, поила с ложечки лекарствами, кормила назиданиями, но не любовью. Ничего не попишешь – такой уродилась. Бог дал ей и любовь, но лишь к себе самой.
О покойнице Эстер Фрума и слышать не хотела. Она и мертвая была ее соперницей.
– Только и ждешь моей смерти, – ворчала Фрума. – Чтобы лечь с ней рядом.
Он не ждал ее смерти, он не ждал ничьей смерти. Но в одном Фрума была права – Ицхак хотел лечь рядом с Эстер.
Даже под Алексеевкой, под адским огнем немецкой артиллерии, он думал о том, что, если Бог смилуется над ним и оставит в живых, то только для того, чтобы потом лечь рядом с ней, с той, которая встречала его с пирогом в руках, в далеком двадцать пятом, с той, над головой которой кружились ликующие птицы.
Фрума никогда не поймет, почему он всегда торопится с кладбища. Он торопится к живой Эстер, он не хочет быть с ней тут, среди покойников.
Он чувствовал: Эстер не осуждает его за торопливость – она сама его торопила. Ицхак отчетливо слышал ее шепот: «Встретимся у Зеленого моста… Я жду тебя у входа в Бернардинский сад… Приходи на угол Мицкевича и Сераковского…»
И всякий раз он спешил на условленное место, как на первое свидание.
Его могильные, как он их именовал, соседи все время косились на него, их раздражала его привычка то и дело поглядывать на часы.
– Грешно поглядывать на часы там, где время остановилось, – сказал однажды один их них.
Чтобы не сердить и не гневить соседей, Малкин перед воротами снимал свою «Омегу», засовывал в карман или предусмотрительно оставлял дома.
Никому из его хулителей и в голову не приходило, что ни он, ни Эстер, пока он, Ицхак, не лег рядом с ней, не могут считать себя мертвыми, что у них – другой отсчет времени.
– Ты еще не ушел? – прозвучал над ухом Ицхака фальцет Гирша Оленева-Померанца. – Это же здорово!
Малкин не понимал, чему так обрадовался флейтист.
– Хочешь заработать? Хочешь? – искушал его Гирш Оленев-Померанц.
– Как? – спросил ошарашенный Ицхак.
– Пошли!
Гирш Оленев-Померанц не любил долго говорить: мало того, что у него был врожденный дефект речи, так он еще на всех языках – а владел он идиш, литовским, польским и русским с лагерными примесями – изъяснялся с чудовищными ошибками. Незнакомые и даже друзья постоянно над ним подтрунивали. Самые отчаянные даже передразнивали его.
Он знал об этом, но не сердился на них. Тем не менее косноязычие угнетало его, и Гирш Оленев-Померанц старался выговаривать каждое слово, как первое в жизни. В кругу чужаков он вообще помалкивал, и многие считали его не то немым, не то молчуном.
После войны таких молчунов было хоть отбавляй. Одни молчали после пыток, другие – после тяжелой контузии, третьи – просто из страха.
В жизни Гирша Оленева-Померанца было всего – и контузия, и пытки, и страх. Один только Бог знает, чего было больше.
Весной сорок восьмого, в самую пору цветения, его арестовали, надели наручники и препроводили в МГБ, расположенное там, где еще совсем недавно находилось гестапо. Бросили в подвал и через два дня полуживого привели на допрос.
– Это ваше письмо? – спросил у него молоденький, видно, только что испеченный лейтенант с аккуратно зачесанными на пробор русыми волосами, пахнувшими мылом и одеколоном.
Слезящимися глазами Гирш Оленев-Померанц уставился на бумагу и сразу узнал письмо, которое он направил в Москву после провозглашения государства Израиль в Еврейский антифашистский комитет с просьбой разрешить ему принять участие в освободительной войне против арабов.
– Мое, – упавшим голосом признался арестованный.
– Хвалю вас за откровенность, – тихо произнес следователь. – А не припомните ли вы, кто еще, кроме вас, посылал туда такие письма?
Гирш Оленев-Померанц мотнул головой.
Два месяца подряд бедняге пытались помочь вспомнить тех, с кем, как выражался лейтенант, он действовал заодно, и, когда убедились, что из раздрызганной допросами памяти ничего не выжмешь, наспех судили и отправили на Колыму.
Как и сосед Ицхака поэт Ешуа Кацман, Гирш Оленев-Померанц отбоярил за колючей проволокой неполных десять лет. Он, конечно, погиб бы там, если бы не его флейта.
Лагерное начальство, поощрявшее музыкальное искусство, зачислило новичка в местный ансамбль, в котором, кроме него, играли два заслуженных артиста – скрипач и пианист.
Уберегло Гирша Оленева-Померанца от верной гибели и его косноязычие. На все вопросы он отвечал только кивком головы или двумя-тремя нечленораздельными звуками, вызывавшими насмешку и жалость.
Неполных десять лет он разговаривал только во сне. Правда, и эти его говорения состояли из невнятных и горестных выкриков, непонятных восклицаний и обрывков молитв, заученных в детстве.
Время от времени он выступал в лагерном клубе, и его игра на флейте поражала не только тюремщиков, чей слух был изощрен не симфониями Бетховена, а лаем сторожевых собак, но даже солагерников-музыкантов.
Музыканты-зеки исполняли по праздникам Моцарта и Дунаевского, Чайковского и братьев Покрасс, входила в их репертуар и какая-то соната композитора – «врага народа» Исидора Шпигельглаза, попавшего на Колыму за примечания на нотах, сделанные на английском языке и показавшиеся следователям тайнописью.
На суровый приговор – десять лет лагерей – немалое влияние, как считал Гирш, оказала и его прежняя фамилия. К его великому несчастью, молоденький лейтенант, пахнувший мылом и одеколоном и желавший во что бы то ни стало выслужиться, где-то откопал каких-то богатеев Померанцев, пламенных сторонников Жаботинского, жертвовавших не на МОПР, а на создание отрядов еврейской самообороны. Никакого отношения к богатеям Померанцам Гирш не имел. Он происходил из скорняцкой семьи, но его незнатное происхождение казалось его молодому мучителю хитроумной уловкой. Там, на Колыме, Гирш Померанц по совету своего коллеги-контрабасиста и стал Оленевым, хотя от этой добавки все время веяло мылом и одеколоном.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.