Текст книги "Новый американец"
Автор книги: Григорий Рыскин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
– Я мальчик.
– Ты неправдоподобный мальчик. Какие красивые волосы. Совсем как принц.
Однажды я заговорил о возможности моего отъезда в эмиграцию.
– И ты никогда больше не приедешь?
– Я буду присылать тебе красивую одежду.
– Мне не нужно красивой одежды. Мне нужен ты.
– Меня здесь могут посадить в тюрьму.
– Лучше тюрьма, чем Америка. Ты отсидишь в тюрьме и приедешь ко мне. Из Америки ты никогда не приедешь.
– Откуда ты знаешь?
– Я предчувствую.
Он еще не знал, что значит «навсегда», но он предчувствовал. На людях он уже стеснялся взбираться мне на плечи. Мы уезжали в лес, в Пирита, к холодному морю. В лесу никого не было. Когда я присел над сыроежкой, он закинул мне на плечо одну ногу, потом другую, как тогда у теплого моря. Я поднял его и понес.
– Ну ты и силен, папа.
Он был тяжелый, не то что восемь лет назад. Тогда у него были голубиные косточки, и его запросто мог сдуть с моего загривка азовский ветер. Тогда я укладывал его больной спинкой на горячий песок. Теперь он вон какой тяжелый.
Он соскользнул с моих плеч и принес два просоленных деревянных обломка. Мы стали с ним сражаться на шпагах.
– Папа, ну коли же, коли… Почему ты не колешь? Ты придешь завтра в школу? Ребята очень просили.
В классе их было сорок. Учительница, косноязычная растрепанная страдалица, вот уж двадцать лет обминала наробразовский хомут. Рисовала на доске кривобокий ковшик, ребята копировали. Потом шла родная речь. Учебник на две трети состоял из рассказов о партии и Ленине. На сорок замутненных головенок час за часом низвергалась наробразовская тягомотина. Сорок человечков томилось в малогабаритной, с низкими потолками клетке. Сорок нежных позвоночников деформировались за несоразмерными партами, станками для формирования сколиоза. Ни одного румяного детского лица. Пятиэтажная машина для отбивания юных мозгов.
Я просил учительницу подарить мне пару уроков. Она с радостью соглашалась. Я просто читал им книгу о Троянской войне, миф об Орфее и Эвридике, о гордой девушке-бегунье Аталанте. Он смущался и гордился. И правый его зеленый глазище уходил вбок, как в детстве, когда я читал ему про Айболита. И он уже ничего не видел… Я подарил учительнице книгу «Легенды и мифы Древней Греции». Обещал приезжать.
Я пристраиваюсь на последнюю парту, он оборачивается ко мне со счастливым лицом. Как он похож сейчас на нее. Вот так же она оборачивалась ко мне из-за пианино, когда играла для меня в ту давнюю пору нашей любви.
…Когда за день до отлета в Вену я приехал проститься, он впился в меня как пиявка, и они вдвоем отдирали его от меня, она со своим писателем.
* * *
Любовь после сорока пяти имеет свои преимущества: можно вообще обойтись без любви. Только соитие. После сорока пяти любовь нужна прежде всего для здоровья. Она почему-то внучка Каменева.
– Я его ненавижу, – говорит она. – Из-за него все и началось. Из-за него нас всех арестовали. Пятнадцать лет в Магадане. Потом опять Москва. Институт химии. Брак с еврейским Паганелем. Ученый, шлимазл, чудак, донжуан. Отъезд. Развод. Сын в Израиле, на Голанских высотах. Сионист-идеалист.
Мы обломки кораблекрушений, которые никак не склеить вместе. Она человек, личность, мать. Но для меня она всего лишь женские бедра для любовных утех.
– Я истосковался по женской ласке, Нэлли.
– Я не могу просто так. Мне нужны помощь, поддержка, support.
– Короче, за «пусси» надо платить.
– А ты хочешь бесплатно? В Америке не получится бесплатно. Другая культура.
– Это не культура, а проституция.
С увядшим лицом, сильными молодыми ляжками в шортах, глядит на меня светло-голубыми жесткими глазами канадской лайки. По ночам она, как облако, обхватывает меня и несет. И делит мой пламень бесконечно. По ночам она совсем юная, шестнадцатилетняя, ее лицо восходит надо мной в темноте.
По утрам у нее мешки под глазами.
– Почему ты не глядишь мне в глаза?
Она не понимает. Мне страшно глядеть по утрам на ее морщины, на эту обвислость и желтизну. Это любовь-оборотень. По ночам ее молодые губы, и светящаяся белизна, и молодой голос. Но вот светает, и на левом плече ее тяжелая голова, и невозможно уснуть от органных звуков ее вибрирующей носоглотки.
Когда после часовой гонки по хайвею я притормаживаю у ее дома, сквозь смотровую щель за шторой меня сторожат два воспаленных глаза канадской лайки.
– У меня к тебе определенные требования, – говорит она, осмелев после вина. – Я в Союзе работала в договорной организации. Составлялся договор с заказчиком. Все было четко, взаимные обязательства.
– Что ты имеешь в виду?
– Я хочу путешествовать, ходить на бродвейские шоу, носить модную одежду. Ты должен тратить на меня время и деньги.
Любовь без любви, когда только соитие, а днем не знаешь, что же делать с этой революционной внучкой. Остылое сердце и постылая она. Рядом с нею – камень на сердце, без нее – камень в простате. Каждое ее движение, каждый жест копят в душе ярость. Когда одно лишь счастье – бродить по сухим листьям вдоль Виндзорской дороги, меж аристократов-дерев. Белки дельфинами, ныряющими прыжками, гоняют друг за другом по ржавой листве. Белая чайка на изумрудной поляне. Скоро хлынут холодные дожди, и оранжевое вино превратится в уксус. Мы идем с ней вдоль Виндзорской дороги.
– Ты знаешь эти стихи? – говорю ей я.
Какая холодная осень,
Надень свою шаль и капот.
Гляди: из-за сумрачных сосен
Как будто пожар восстает…
– У Бунина есть рассказ, – говорю я ей. – Холодная осень. Они бродят по аллеям усадьбы. Он и она. А потом его убивают в Галиции. Рассказ называется «Холодная осень».
– Мне жаль тебя. Здесь это никому не нужно. Я слушаю тебя, потому что это говоришь ты, а так бы даже слушать не стала. Ты все время едешь в карете прошлого. В карете прошлого далеко не уедешь.
* * *
Профессия массажиста мне подходит потому, что, когда кровь приливает к рукам, мозг свободен и можно бесконечно ехать в карете прошлого, уставившись в очередную задницу…
Громадный лоб с пульсирующей жилой наискось. Сутулая спина книжника. Длинные тонкие ноги в джинсах фирмы «Lee», только что присланных другом из Америки. Обвислый большой живот поверх джинсового пояса. Когда говорит, выставляет ногу, становится похож на букву «Я». Мы стоим с ним спиной к Зимнему, напротив подсвеченного здания Главного штаба.
– Как ты можешь уехать от этого? Это же не архитектура, а музыка.
Мы выходим на вечерний Невский.
– Опусти голову, – говорю я, – опусти. Вот так.
– Ну и что?
– Фосфоресцируют?
– Что?
– Плевки. Весь Невский заплеван. Все это испаряется в воздух.
– Такое есть и в Нью-Йорке. Весь Рим загажен. А потом, что значит уезжать – не уезжать по сравнению со смертным приговором, который у каждого из нас в кармане. Я по природе созерцатель. С девяти до двух служу. Русский язык и литература в школе. Иду домой, плетусь, прихрамываю. У меня в Ольгино домик, остался от родителей. Жена, дочь, библиотека. Снимаю с полки Владимира Соловьева. Я – скромный созерцатель, ты – гордый бунтарь.
– Прямо хижина Филимона и Бавкиды.
– Если уж сгорю, то вместе со всеми. А пока созерцаю. Я чувствую, как поворачивается эпоха. Я вижу пролежни на ее боках. Кому ты нужен там?
– А здесь?
– Здесь ты нужен своим друзьям, своим ученикам. Это безумие. Пойди и забери документы из ОВИРа. Пойдем вместе и заберем.
– Здесь мы живем внутри трупа. Там есть шанс.
– Напечататься в журналишке?
– Хотя бы.
– Если все, что ты пишешь, талантливо и подлинно, оно не исчезнет, будет присутствовать в самой атмосфере, а потом сконденсируется.
– У меня нет выхода.
– Выход есть. Смири гордыню.
– Но работы нет, поприща нет.
– Тебя примет любая сельская школа.
– Но ведь скудость и глушь.
– Работал же Солженицын сельским учителем. Здесь ты дух своего времени, там – ничтожный эмигрант.
– Туда влечет меня инстинкт.
– Корабельной крысы. И не инстинкт вовсе, а мода. Уезжать модно. Можно даже покончить с собой из моды.
Слепая мода, наш тиран,
Недуг новейших россиян.
– Ты призываешь к мазохизму.
– Я призываю к подвигу. Отсюда обличающий голос – поступок. Оттуда – подзаборное тявканье. Талантливый человек не уедет. Я в этом убежден. Александр Кушнер не уедет.
– А Бродский?
– Его изгнали. Вдумайся в эти стихи:
Я сменил одну империю на другую.
И это связано с изжогой от новой пищи,
С выделением слюны от новой речи.
Бродский не исчахнет. Тебе же останутся слюна и изжога…
– Я чувствую себя как зафлаженный волк, на которого охотятся.
– Там ты будешь зафлажен суетой, преступностью, всеобщей бездуховностью. Здесь ты имеешь шанс прожить жизнь как духовный человек. Вчитайся в стихи Бродского, речи Солженицына. Да что же это за демократия такая, когда тебя каждую минуту могут безнаказанно ограбить, унизить, убить, когда твоя жизнь не защищена перед произволом разнузданной, дикой индивидуальности.
– Ты говоришь так, как будто побывал там.
– Я читал стихи Коржавина, написанные там, письма моих друзей оттуда. Я видел американский фильм «Инцидент». Я твердо знаю: и те и другие воняют одинаково. В тупике вся христианская цивилизация. Вот ты небось рассказывал школьникам об учителе Януше Корчаке. Ведь непременно рассказывал, потому как красиво. И, развернув зеленое знамя, он пошел в печь впереди стайки еврейских сирот. От тебя не требуется в печь. Нужно всего лишь остаться с детьми и по мере возможности оберегать их от лжи. Только не говори мне, что это невозможно, – очень даже возможно. Но ты не можешь. Потому как тебе на паркет хочется. Ты не можешь скромно возделывать ниву.
– Но ведь тюрьмой кончится.
– Покуда кончится, многих убережешь. А может, и не кончится, если не лезть на рожон. Ведь вместо тебя войдет в класс растлитель душ, постаревший Павлик Морозов.
– Здесь смерть, внутри трупа живем. По кишечнику трупа бродим.
– Так, значит, спасайся кто может? Ступайте в печь, но без меня. А я по Бродвею прошвырнуться хочу. А чтоб совесть не взроптала, обличать буду. Вырвутся обличители на волю вольную и тотчас промеж себя драку затеют: какой будущей России быть – демократией на манер французской иль просвещенной монархией? И какова тут роль православия и народности? Раскол в нигилистах. До того дойдет, друг на дружку памфлеты строчить пойдут, бранными словами ругаться, к барьеру друг дружку звать. Ведь именно о таких у Достоевского сказано: «Везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный».
* * *
Присадистый, золотой от загара, с круглым упругим животом – Джордж Пфеффер. Похож на тыкву, которую в праздник Хеллоуин выставляют у входа. Нос бульбой. Говорящая тыква с голубыми глазами. Когда я делаю ему массаж, говорит о женщинах, лошадях и собаках.
– Звоню по объявлению: одинок, страдаю, желаю познакомиться. Вхожу. Она коротышка, страшная. Фунтов двести в ней. Но умная. Учительница, ученый-химик, католическая монахиня и парашютистка.
«Хорошо, – говорит, – ты мне подходящий». – «Денег нет». – «Денег не надо». – «А что надо?» – «Секс». – «Годится», – говорю. Залегли. Час проходит, два. Я импотент. «Ну что?» – говорит.
«Это потому, что я тебя боюсь». – «А ты не боись». Я ей, значит, руку туда. А там у нее какие-то пружинки, веревочки. «Это что?» – говорю.
«А это дело личное».
«Как так личное? А может, там у тебя мышеловка».
На третий час как начал, остановиться не могу. Очень понравился ей. Вот тебе и монахиня. Не выдержала, значит. Так вот и живем. Но больше всего я собаку люблю. Ей денег не нужно. Человек е…нутый из-за долларов. А собаке положи миллион баксов – понюхает, ногу поднимет, обоссыт.
А еще конь Панчо есть у меня. На ранчо дожидается. Маленькое ранчо у меня есть. Пасется, ест траву, воду из ручья пьет. Сосед ему по утрам кукурузных початков дает. Сосед говорит: зачем тебе Панчо, купи лучше мотоцикл. Мотоцикл поставил в гараж, есть не просит.
Панчо лучше мотоцикла. Завидит меня издалека, бежит навстречу. Грива по ветру. И-го-го! Сено не любит. Яблоки ест, морковку, дыни, арбузы.
А потом я скачу верхом. По холмам. Надо быстро скакать, тогда мягко и ветер в лицо. Совсем как в кино. А то заеду в лес, мне навстречу лоси и олени выходят. Иду следом. Они пешего человека боятся, а конного – нет. Идут вслед за Панчо. За своего принимают.
– А ты в Бога веруешь, Джордж?
– Никакого Бога нет. Какой рай, когда земля и есть рай. Голубое небо, розовые облака, зеленые деревья. Какой же это Божий рай, если не перелистнуть страницу, на Панчо не скакать, женщин не любить. Выеду в город на своем желтом кебе, сделаю сто баксов, лежу под высоким дубом, книжку читаю. Надо мной высокое синее небо, на зеленом лугу Панчо пасется, собака подойдет, в щеку поцелует. Это и есть рай. Бабочки, стрекозы, птицы…
– И что, со смертью все так и кончится?
– Кончится. Мы сейчас в раю живем.
* * *
Предолимпийская Москва была разрыта, как могила. Стояла удушливая, коричневая пыль. В забегаловке бандерша-подавальщица принесла нам четыре кружки пива, миску креветок. Пиво – подкрашенная вода, креветки – оплевки княжьего пира.
– Да вы что?! – стал возникать Володя.
– Ты думаешь, только ты один умный, а все кругом дураки? Эка, – отрезала с ходу бандерша.
Качать права было глупо, мы отодвинули кружки и стали копаться в креветочном помете.
– Кто уехал, кто сидит на чемоданах, – сказал Володя. – Уехать, чтоб уткнуться в тупик…
Черные блестящие глаза. Посреди буйной рыжей гривы – неожиданная лысина. На упругой рыжей бороде шевелилась креветочная скорлупа.
– А чем на жизнь зарабатываете?
– Литературой в вечерней школе. У нас самиздатский кружок. Мне поручен Ленинград.
Мне дали его координаты в Ленинграде: Володя поможет переправить на Запад микропленку с моими рукописями. Он взялся отвезти меня к К.
На Красноармейской улице, в писательском доме, на раскладушке у лифта лежала громадная старуха в черном. В этом доме только что был убит писатель Богатырев. А может, то смерть сама за кем-то опять пришла.
Мы поднялись в лифте и долго звонили у двери К. По ту сторону тихо. Тощий белесый парень в синих солдатских трусах вышел из квартиры напротив. Стоял, смотрел, покуда не вызвали лифт. Внизу, под деревьями, красивая молодая женщина в янтарях, в украинской расшитой кофточке, взобравшись на поребрик, свистела ввысь условленным свистом. С верхней лоджии ей просвистели в ответ.
Страшновато было здесь, таинственно. Володя все пытался дозвониться до кого-то из телефонной будки, потом долго говорил, прикрыв трубку ладонью.
– У К. отключили телефон, – сказал он, выйдя из будки.
– Кто?
– Комитет. К. нет ни в Москве, ни в Переделкине. Я знаю, где он. В Пярну, у Д. Остается одно: как только появится К., я выйду на вас в Ленинграде.
На Ленинградском вокзале, вокруг ильичевской страшной головы с белыми римскими бельмами, копошился народ. К сонливым кассиршам не прорваться, хоть поезда и уходили полупустыми.
Хороша Москва-столица с красного своего фасада, где над желтым куполом ходит волной алый имперский штандарт. Но отойди вглубь от фасада, и поворотится к тебе Москва табором вокзальным. И ты никто и звать тебя никак. Коротай ночь на газетке на вокзальном полу. А в гостиницу сунься – фифа в окошечке тебе от ворот поворот. Куда прешь в калашный ряд со свиным рылом. И выходит, бездомный ты бродяга в столице родины.
Ничтожным Евгением стоял я у небоскребных мухинских фигур, одержимых звериным оптимизмом. Рабочий и колхозница. Что-то бесчеловечно-вавилонское клубилось надо мной. Крылатый бог-бык, крылатая богиня-бычиха.
А там, средь дерев, у самой кремлевской стены, стальной шлем, страшные даты, вбитые имперской рукой в лощеный гранит. Газовая вечная горелка над могилой солдата, оборонившего один фашизм от другого.
Девочка в белой фате, мальчик в черном костюмчике. Подходят, только что из ЗАГСа. Теперь это вместо Божьего храма.
А там, на красной кирпичной площади, очередь к подмалеванным мощам святого Владимира.
– Идуть, идуть! Петь, глянь-ка, смена караула!
Бутылочные мундирчики с аксельбантами, карабины с примкнутыми штыками. Кремлевские чистенькие мальчики печатают шаг. Жирненькие, румяненькие щечки подрагивают в такт.
– Э, в рот твою… вторые сутки не спамши, – говорит кто-то рядом в толпе.
Жеваный серый пиджак районного покроя, авоська с полешком докторской колбасы.
– Слышь, Кирюха, говорят, в гостинице «Колос» места имеются.
– Говорят, что кур доят.
А на главной трассе менты-мордовороты. По тайному знаку остановят движение. На колесах ли, пеший, отвали в сторону и замри. И вот идут тринадцать черных, зашторенных помесей броневика с «мерседесом». Выворачивая душу сиренами, шпилят посередине шоссе. А в переднем, рядом с водителем, мелькнет кто-то серебряный, с профилем, в стекло впечатан. То ли Великий инквизитор, то ли сам князь тьмы, в парижском пальто реглан. Сунься попробуй – раскатают в камбалу одноглазую.
– САМ. На дачу поехал, хозяин.
– Боятся…
– И кому только нужно это говно, – скажет кто-то в воротник, юркий. И, сделав финт ушами, осечется. И пойдет-пойдет в людскую гущину заметать следы.
В Шереметьеве в кресле не задремать. Только закемаришь, диктор побудку объявляет:
– Совершил посадку самолет Париж – Москва… Токио – Москва… Нью-Йорк – Москва…
Самолеты садились и шли на здание аэропорта. Мощные винты гнали свежую струю.
Вальяжный, розовый барин, облапив красивую, тоненькую, шел к ресторану. С ним пацан лет пятнадцати, в джинсах, на деревянных копытах, пружинистый, с наглым лицом. Небось министерский какой мужик с семейством.
Поэт Роберт Рождественский с губастым больным лицом прошел на петрозаводский рейс.
На Ленинград до самого до завтрашнего дня билетов не обещано было.
– В четыре мы с тобой улетим, – сказал геолог, лысый, лет сорока, с решительно-вдохновенным лицом. Такие лица бывают у гуманитарно сориентированных алкоголиков. – Кассиршам по пятере дадим и улетим. Вот увидишь. Они намекнули. Сам-то питерский?
– Питерский.
– Я из Якутии. Женщина у меня в Питере.
У него были длинные черные зубы, пустые внутри, которыми он держал трубку: длинный чубук с насаженной на него черной дьявольской мордой.
– Пойдем погуляем, что ль? Чем сидеть в духоте. У нас в Якутии, – говорил он, обдавая меня вкусным трубочным дымком, – у нас что – пьянь. Якут шары зальет, давай из ружья палить. Зверю нельзя ружье давать. В Питере жить можно – всюду пивко. Пойдем пивка попьем, пивко здесь – зашибись.
Мы выпили фирменного шереметьевского пива, наливая из красивых витых бутылочек в тонкие стаканы. Геолог распахнул чемодан, отвалил из целлофанового пакета по ломтю розовой лососины.
– Смотрю я, что-то неладно с тобой.
– С ума схожу, понимаешь. Замыслил на Запад податься.
– А я сразу понял. По лицу догадался. У меня друг во Владике, тоже вроде тебя. В Японию бежать надумал. В скафандре специальном, говорит, уплыву. Все скафандр конструирует. Хочу, говорит, мир поглядеть.
– Решить-то я решил. Да ведь и не решил.
– Знаешь, что я тебе скажу? Не поддавайся. Понимаешь, вот мы встретились с тобой, незнакомые, а вроде родня. Скажешь слово, звук какой – все понятно. А там, сам подумай, кто тебя поймет! Здесь мы вроде одного роя пчелиного. А там как в тюрьме будешь. Хуже тюрьмы.
– А здесь не тюрьма, что ль?
– Из нашей тюрьмы к реке сбежать можно, в леса. В русскую баню, с мужиками потолковать.
– А там нет лесов, что ли?
– Там деревья не те. Птицы не те. Там ворон не по-нашему каркает. Знаешь, что я тебе скажу, – не поддавайся. Я вот все в своей глуши книги читаю. Серьезные все книги, несмотря что пьянь. Мефистофель на кухне ведьмы говорит: «Я здесь в своем элементе». Понимаешь, мы здесь в своем элементе. Есть особая химия жизни. Там она не твоя. Не твоя химия. Вот и все. Там ты не в своем элементе будешь. Попомнишь мои слова.
* * *
Они как раскрашенные, разрисованные тонкой колонковой кисточкой фарфоровые статуэтки. Он розовый, голубоглазый, белозубый. Каштановые густые волосы лежат волной. Необходимо несколько поколений жизни в довольстве, сытости, витаминном изобилии, на свежем воздухе пригорода, в приволье комфортабельных собственных домов, чтобы народилась такая вот ангелоподобная порода евреев.
Его зовут Джек Айзенберг. И конечно, он зубной врач, дантист, американский князь Болконский. Чистый, промытый, пропудренный, с выбритыми подмышками. Розовый, фарфоровый Джек Айзенберг. Его жизнь, как движение немецкого поезда, точно совпадает с расписанием. Детство в пригороде, в чистеньком стандартном домике, хорошая частная школа, «дэнтелскул». Зубоврачебный офис у Центрального парка на Манхэттене. Женитьба на голубоглазой, фарфоровой Пам.
Он приходит в клуб в пятницу днем. Ровно в четыре. По Джеку можно сверять часы. Снимает галстук от Диора, костюм из Лондона, ботинки «Аристокрафт». Красив, строен, белозуб. В меру рельефная мускулатура, его фаллос – как бутон тюльпана.
– Грегори, я буду делать упражнения на велосипеде, а ты поговори со мной. Не уходи, Грегори. Говори со мной.
Говорит по преимуществу он.
– Понимаешь ли, Грегори, какая, в сущности, разница, кто сколько зарабатывает? Ты, к примеру, делаешь двадцать пять тысяч в год, я пятьдесят. Какая разница? Все суета.
– А что не суета?
– «Инвестмент», помещение капитала. Ты, к примеру, купил дом. Который ежегодно дорожает на десять процентов. Я ужинаю в дорогих ресторанах, езжу в Европу. Что мои пятьдесят по сравнению с твоими двадцатью пятью?
– Извини, Джек, мне надо к телефону.
– Поговори со мной, Грегори.
Джек размеренно вращает станок-велосипед стройными загорелыми ногами в новеньких белых «адидасах». Он весь как реклама клуба здоровья.
– Я хорошо зарабатываю, Грегори, но все вкладываю в бизнес. Это мой главный «инвестмент». Бормашина знаешь сколько стоит? А поставить в офис телефон? У меня нет денег, Грегори. Совсем нет денег. Но у меня «инвестмент».
– Джек, по-моему, меня ждет клиент.
– Не уходи, Грегори, поговори со мной.
– А ты книги читаешь, Джек?
– Нет времени. Ты не знаешь, что такое бизнес. Только газеты просматриваю. Грегори, измерь мне давление.
У Джека все идеально. И кровяное давление у него идеальное: 120 на 75. Мне бы такое.
– Понимаешь, Грегори, Бог дал нам тело, а что уж мы будем с ним делать, это наш бизнес. У меня строгая диета. Завтрак – грейпфрут и яйцо, на обед отварной цыпленок с рисом, салат. На ужин – тунафиш. Туну не следует есть в оливковом масле, только в воде.
– А кто написал «Моби Дик», Джек? – спрашиваю в озверении.
– У нас в Америке, – говорит Джек с некоторым озлоблением, – человек, читающий книги, – дерьмо. Он не может делать деньги. Если хочешь быть дерьмом, читай fi ction, я читаю книги по специальности.
Но Джек не может долго обижаться – это не комфортабельно.
– Понимаешь, Грегори, у романтика и поэта в нашей жизни нет шанса. Поэт, писатель. Это смешно. Только крошечные группки где-нибудь в Нью-Йорке или Бостоне интересуются поэзией. Все заполнило TV… А ты делаешь массаж женщинам, Грегори?
– Почему нет? Тридцать баксов в час.
– Ты будешь делать массаж моей жене.
Я приезжаю к ним во вторник после семи. За хрустальными стеклами парадных дверей, в вестибюле, красный ковролин с королевскими лилиями. В прихожей меня встречает Джек в шелковом японском кимоно с иероглифом на спине, в турецкой феске с золотой кистью. По стенам абстрактная живопись. Краска положена на холст такими толстыми мазками, как будто дантист демонстрировал пациентам, как пользоваться тюбиками с зубной пастой.
На вешалке, там, где положено быть плащам, две громадные фаянсовые кружки. Именные: ПАМ и ДЖЕК. Ее зовут Пам, Памела или как там еще. Под кружками фотографии: Пам и Джек в Японии, на фоне Фудзиямы; Пам и Джек на лыжах в Швейцарии, на фоне Юнгфрау; Пам и Джек в Австралии, кормят кенгуру.
Я раскладываю свой голубой массажный стол, и она, откинув рыжие библейские волосы, закрыв большие свои глаза, плывет передо мною. Она всего лишь анатомия, говорю я себе, думай о чем-нибудь постороннем. Вот это «скапула». Эта мышца называется «латиссмус дорси». Атласная кожа, молодость. Особенно нравится мне массировать ее лицо. Когда все оно передо мною, с прихваченными полотенцем волосами. Никогда не думал, что бывают такие красивые еврейки. Она – «дин», завуч школы.
– Вся наша система образования – катастрофа, – говорит она.
– В России я тоже был «дином». Там по крайней мере ученики управляемы.
– Знаете, чего им недостает? Любви. Каждый ребенок из неполной семьи. Какие-то обломки. С детства им недостает прикосновения. Прикосновения, в котором чувствуешь любовь. Это необходимо, – говорит она, блаженно улыбаясь и засыпая.
* * *
Когда вице-президент банка мистер Лиф станет пищей для червей и обнажится его Femur (кость, идущая от таза к колену, к которой крепится ляжка), получится великолепная бейсбольная бита, особенно если кость покрыть лаком… Такую я откопал на кладбище неподалеку от монастыря, где похоронен мой отчим. В том месте сорок лет назад были зарыты немецкие солдаты, убитые при освобождении города. То был крупный немец, величиной с мистера Лифа. Такой костью вполне мог отбивать бейсбольный мяч великий Димаджио.
Тогда я шел на могилу отчима, чтобы перед отъездом прибрать ее, потому что камнем на душе была для меня та могила, ее неухоженность, безродность, грядущая неизбежная ее заброшенность. Шел прямо с автобусной остановки, как был с портфелем и плащом, шел по заросшему репейником оврагу, мимо колхозного рынка с гнилыми павильонами, мимо рыхлого кирпичного здания промкомбината. На фанерной облезлой двери зелеными буквами: «АДМИНИСТРАЦИЯ». Тринадцать букв. Не к добру это перед самым кладбищем.
Меж пирамидок и крестов паслись беспризорные козы. Свесив головы, глядели из хворостяных гнезд галчата. У крайней свежей могилы ползал на коленях бродяга без обеих рук, ловко собирал в грязную суму пятнистыми лакированными культями рассыпанные по глинистой могиле конфеты.
Еврейское кладбище отделял от православного невысокий вал. На стволе осины, на уровне головы, был прибит ржавый православный крест. Видимо, чья-то хмельная рука, осенившая крестом мертвых иудеев, выкорчевала тот крест с православной могилы.
Всмотрелся в дальний угол кладбища. Могила отчима исчезла. Вместе с оградой. Подбежав, увидел в высоком бурьяне пирамидку памятника, опрокинутую в глубокий провал. Отбросив плащ и портфель, стал выдергивать деревянные стебли бурьяна. В стороне, в лопухах, лежала лопата. Штык был ржав, но отточен. Стал вырубать бурьян, таскать из ямы влажный песок в кастрюле, что обнаружил в кустах. И заваливал, заваливал этот страшный провал. А когда выровнялось, стал нарезать тяжелые дернины и покрывать ими холм. То были жирные дернины, с густой свежей травой, кашкою, земляничными цветущими кустиками. Получился высокий плотный бугорок. Теперь осталось поднять металлическую пирамидку памятника с острыми штырями. Они вошли в землю легко, без натуги. Я наломал влажных веток бузины с тяжелыми алыми гроздьями и укрыл ими могилу. И легче стало на душе. Теперь нужно было засыпать песком площадку вокруг могилы. Вот тогда-то, нагружая в кастрюлю влажный песок, я и наткнулся на ту громадную человеческую кость Femur.
Галки, привыкшие к моему копошению, смолкли. Только глядели с высоты, поводя носами. Подгнившее хворостяное гнездо шмякнулось в бурьян коровьей лепехой.
Скорее уйти от этого места. Нужно только припрятать в бузинный куст лопату и кастрюлю.
В город шел кружным путем. Не хотелось возвращаться через кладбище. Шел мимо военного городка с ладными кирпичными, в пять этажей, домами, с мозаичным солдатом на стене проходной. У солдата было фиолетовое лицо удавленника. Вместо штыка из-за плеча торчала ракета.
От гарнизона в заречные сосновые леса шла асфальтовая дорога, ночами по ней волокли «на точки» зачехленные ракеты. В былые времена грибком да ягодкой поддерживал жителей лес, а теперь не разгуляешься: всюду тебе запретная зона. Потянешься за боровиком, а он от тебя стальной путанкой отгорожен. Ракет в тех лесах побольше грибов. От них рак и прочая лейкемия. Вон как кладбище разрослось.
Издалека, от самого аптечного поворота, был слышен бой большого барабана. В городишке каждая смерть была на виду. Процессия обычно двигалась часами по улице Ленина. Медные трубы оркестра слепых сзывали едва не половину города.
Распухший покойник, подпертый высокой подушкой, сидел в гробу, смотрел косыми, заплывшими глазами-щелками, плыл над толпой китайским мандарином.
Женщины в белых халатах, с притворно-скорбными лицами, несли пятнадцать увитых лентами хвойных венков, как пятнадцать гербов союзных республик.
В похоронной толпе на меня наскочил небритый бродяга в солдатской шляпе Среднеазиатского округа. Из рваной сандалии торчал грязный, гнилостный палец. Я узнал в нем одноклассника Славку, ставшего учителем Вячеслав Михалычем. Он опустился, навсегда угорел от выпивки, изгнан отовсюду, теперь назывался Славка-алкаш или Молотов.
– Отстегни треху, старичок, хорошего человека помянуть.
– А кто это?
– Да Володька Чеченкин из девятого «Б». Главврач. Пришел в пятницу из больницы: «Мать, дай пообедать. Мать, чтой-то плохо мне. Пойду прилягу». Прилег и помер. Сердце.
Так это Володя Чеченкин? Неужели вот этот величавый мертвец и есть Володя Чеченкин?..
Мы гуляли с ним по вечерам. Двадцать пять лет назад. По розовой Володиной ладошке полз лакированный майский жук. Вот он поднял твердые каштановые надкрылья и загудел. Цвела сирень, гудели майские жуки, и все было еще впереди.
Володя устраивал химические турниры. Он был первый химик и готовился в медицинский.
– А как реакция серебряного зеркала? – спрашивал Володя. – Счет один-один. Теперь твой вопрос.
Вокруг гудели майские жуки…
– Так отстегни треху, старичок.
Трехи не было. Я отстегнул пятерку. Молотов потрусил расслабленной клячей к магазину.
По одичалому от пьянства, бревенчатому городу двигалась похоронная процессия. Из орущей алюминиевой трубы на телеграфном столбе хлестало пропагандой, и она сливалась с похоронным маршем. Слепцы с медными трубами нестройно двигались по улице Ленина. Было страшно и нелепо.
После смерти отчима мать переехала жить ко мне, и вот я оказался бездомным в родном городе. Переступил было порог гостиничного номера, да поворотил лыжи. Номер с двухэтажными шконками напоминал казарму. Запах пыли, пота и табака.
В каком-то беспамятстве прибрел я к дверям Клавдии Васильевны. Хоть двадцать пять лет прошло, а знал: всегда найдется для меня у этой доброй души раскладушка с простынкой за ширмой в коммунальной комнатенке. И всем поделятся со мной.
– Оградку вам теперь не найти, – сказала Клавдия Васильевна, выслушав мою историю. Как она постарела. Что время делает с человеческим лицом. – Вон у моего соседа Николая с могилы его матери тоже оградку украли. На водку. По всем кладбищам искал. Вроде нашел. А поди докажи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.