Текст книги "Свободная ладья"
Автор книги: Игорь Гамаюнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
МОРОК
1
Я ни за что не узнал бы их обоих спустя сорок лет, если бы не отец Михаил. Мы готовились снимать «забитый» в тематическом плане телесюжет обряда крещения.
И батюшка, рассказывая о тех, кого судьба в зрелом возрасте привела в лоно церкви, вспомнил (судя по всему – нечаянно) двух прихожан, вот уже несколько лет замаливающих грех взаимной лжи.
– …Какой именно?
Отец Михаил, спохватившись, поспешил предупредить, конфиденциально наклонив ко мне благолепно-косматую голову, благоухающую цветочным одеколоном:
– Это я к слову, чтобы лишь прояснить тему; сама же история не для телесъёмок.
– Но почему?
– Они оба, мать и сын, поведали мне её на исповеди. И вряд ли согласятся, как это, к сожалению, принято сейчас на телевидении, публично обнажать свои души.
– С ними случилось что-то необычное?
– Да. Суть ситуации в том, что сын, будучи подростком, однажды догадался: старшая его сестра на самом деле не сестра ему, а мать, родившая его в пятнадцать лет. А мнимая мать ему бабушка, решившая таким образом скрыть грех дочери. – Отец Михаил кротко вздохнул, приподняв брови домиком, и продолжил, сложив у наперсного, тускло блистающего креста ладони: – Ребёнок рос во лжи и вражде, копил обиды, изводил свою настоящую мать всевозможными сценами. Она же, отягощённая двойственностью и будучи нетерпеливой по характеру, отвечала сыну вспышками ненависти. Можете представить мучительный путь, который привёл их наконец к нам. Поэтому я вас прошу…
– Я понял. Телекамера к ним не приблизится. У них здесь есть постоянное место?
– Да, в правом приделе, у иконы Божьей Матери.
И ещё два раза я приходил в эту церковь, уточняя сценарий нашего телесюжета, всякий раз сворачивая в правый придел, к большой, аскетически тёмной иконе Божьей Матери, где сияла живыми огнями чаша, унизанная свечами. И как-то увидел их обоих: маленькую женщину в платке, с мелкими чертами лица, в поношенной стёганой курточке и грузноватого мужчину с обнажённой лысеющей головой. В колеблющемся свете свечей их неподвижные, сосредоточенные лица казались загадочно нездешними, и я, искоса взглянув на них, не поверил: да они ли это? Может – случайное совпадение?
Но и те, кого я знал в студенческой молодости, сейчас были бы в таком же возрасте. Подойти? Спросить? Нет, неловко. Да и не здесь же. Может, у выхода, на крыльце? Но что я им скажу? Что я тот самый студент журфака, приходивший с их двоюродным братом к ним в квадратно-серый, конструктивистский дом на Бауманской в давние 60-е? Мало ли кто к ним тогда приходил, могут ведь и не вспомнить.
2
С Вадимом, щуплым кудряво-лохматым одесситом, известным на нашем курсе острословом, мы делили комнату на семнадцатом этаже высотки МГУ на Ленгорах. Слушать лекции ездили на Моховую, почти всегда голодные (стипендия таяла в течение недели, в остальное время перебивались бесплатным чаем и хлебом в студенческой столовой), поэтому в выходные бодро навещали двух его тёток: одну – на Красносельской, другую – на Бауманской.
«Красносельская», грустно-улыбчивая женщина в штопаной кофточке, выставив на стол нарезанную крупными кусками «Отдельную» колбасу, хлебницу и тарелку с печеньем, подперев щёку рукой, терпеливо слушала сбивчивые россказни о студенческой нашей жизни. Говорун Вадик увлекался, затем, спохватившись, пинал меня под столом ногой, чтобы я, наконец перехватив у него эстафету болтовни, дал ему поесть.
«Бауманская», торжественно-крупная, с короткой седой стрижкой, обычно говорила сама скрипучим, отдающим металлом лекционным голосом – об очередных временных трудностях, переживаемых страной, о нехватке продуктов (она их называла «пищей»), о том, как в юности её революционное поколение «краснокосыночных» было счастливо, хотя жили впроголодь и спали на газетах (почему именно на газетах, я не понимал, а спросить стеснялся). Зато здесь на столе светилась тонко нарезанная сырокопчёная колбаса, отсутствовавшая в магазинах, и даже, страшно сказать, ослепляла розово-алым сиянием красная икра в хрустальной вазочке – признак роскоши, говорящей о принадлежности её владельцев к получателям кремлёвских пайков.
Её речи парализовывали волчий наш аппетит. Мы с Вадимом вяло отхлёбывали чай, переглядываясь с четырнадцатилетним Виталием, которого звали укороченно – Талькой, и его тридцатилетней сестрой Маргаритой. Они методично кивали после каждого длинного пассажа Елизаветы Сегизмундовны.
Наконец, сложив на столе жёстко накрахмаленную, ничем не запятнанную салфетку, тётя Лиза поднималась из-за стола и со словами: «Желаю вам, молодёжь, провести время содержательно» – удалялась в свою комнату неспешной поступью вдруг ожившего памятника. После чего первым набрасывался на еду Талька, за ним мы с Вадиком. Маргарита, надменно усмехаясь, демонстрировала нам железную выдержку – медленно готовила себе бутерброд с икрой и так же медленно, со вкусом поедала его.
Тут-то всё и начиналось.
Для затравки остряк Вадик, у которого я в то время был первым зрителем и ассистентом его актёрских эскапад, прибегал к испытанному способу: уморительно копировал мою тогдашнюю саратовскую привычку подставлять под подбородок ладонь ковшиком, чтоб затем отправить в рот просыпавшиеся крошки. Смеющийся Вадик, издавая булькающие звуки, тряс над столом рыжеватыми кудрями, предсказывая мне, такому экономному, пост министра сельского хозяйства, а себе – должность главного референта при этом министре. Затем, привстав и полусогнувшись, он протягивал мне развёрнутую салфетку почти картонной твёрдости – сейчас это был будто бы подготовленный им доклад, который мне надлежало прочесть на заседании Политбюро.
Сопровождал Вадик свой жест угодливо-наглой скороговоркой:
– Всё просчитано, товарищ министр, к концу пятилетки коммунизм будет на подходе, готовьтесь к встрече…
– А где план торжественных мероприятий? – как можно надменнее спрашивал я Вадика, поднявшись из-за стола и выпятив грудь. – Сколько духовых оркестров будет задействовано?
– Все! – радостно взвизгивал Вадим, и тут же наши голоса перекрывал резкий козлетон Тальки, вступавшего в игру песней:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля,
Просыпается с рассветом
Вся советская земля…
Маргарита, запившая к тому моменту бутерброд чаем, ставила чашку на блюдце с выразительным звяком и на правах старшей прерывала представление:
– Прекратите глумиться! Вы даже не представляете, как им там трудно принимать решения! Такая огромная страна, столько проблем…
Её личико розовело от возбуждения, тонкие пальчики нервно перебегали от одной кудряшки к другой, проверяя, не слишком ли выбились из-под заколки. Талька, хихикнув, произносил: «Там-там-тара-рам», – затем хватал с блюда пирожное с розовой нашлёпкой и запихивал целиком в рот, чем вызывал у Маргариты приступ педагогического гнева:
– Разве можно так вести себя за столом?!
– Не твоё дело, балда! – глухо бурчал в ответ Талька с набитым ртом.
– Как ты смеешь!.. Мне!.. Такое!.. Говорить!.. – кричала Маргарита, вскакивая из-за стола и потрясая зажатой в кулачок салфеткой.
– Талька, ты ведёшь себя не по-джентльменски, – выговаривал ему Вадим.
– Да кто она такая, что ей ничего сказать нельзя?! – отвечал Виталик, проглотивший к тому моменту своё пирожное. – Подумаешь, фифа! На своих ухажёров пусть кричит!
На крик из глубины квартиры, методично стуча шлёпанцами по лаковому паркету, появлялась Елизавета Сегизмундовна и, застыв в дверях, у высоких, до потолка, книжных полок, обрамлявших стены гостиной, произносила бесцветно, металлическим голосом:
– Молодёжь, вы ведёте себя странно.
– Он меня оскорбляет! – сообщала ей Маргарита.
– Виталий, ты должен уважать свою старшую сестру, – констатировала Елизавета Сегизмундовна. – Я уверена, тебе сейчас стыдно.
И, медленно повернувшись, она удалялась.
– Ничуть мне и не стыдно, – тихо бормотал Талька, глядя исподлобья на Маргариту с мстительным торжеством.
3
Обычно разряжал обстановку наш одесский лицедей. Рассказав новый анекдот («Опять пошлость!» – фыркала уже слегка остывшая Маргарита, шурша серебристой оболочкой шоколадной плитки), Вадик принимался копировать недавно отстранённого от должности Никиту Хрущёва. Хватал с дивана расшитую цветами подушку-«думку», подстёгивал её под свой просторный, болтавшийся на нём, клетчатый пиджак, обретая в профиль упитанный силуэт бывшего руководителя Коммунистической партии, медленно прохаживался вдоль квадратных, зашторенных сейчас окон и останавливался возле висевшей в простенке копии картины Лактионова «Письмо с фронта».
Покачиваясь с носка на пятку, Вадим оттопыривал нижнюю губу, почёсывал выпяченный живот, разглядывая изображённого с фотографической точностью фронтовика на солнечном балконе и женщину с листком в руках, грозно вопрошал, косясь на нас с Талькой:
– Эт-то што за мазня? Хто разрешил? Ещё один быстрыкцынист? Какой такой Лактионов? Реалист? А почему вон у тохо фронтовика химнастёрка мятая? Ну и что, что раненый! Победитель не может быть в мятой химнастёрке, это принижает его подвих! Снять! Выгладить! Переодеть! Ишь развинтилась ынтеллихенция, развела быстрыкцынистов и пидарасов!
Наш с Талькой заливистый смех прерывала язвительная фраза Маргариты:
– Артист погорелого театра!.. Ты, Вадим, собираешься стать журналистом, а сам не отдаёшь себе отчёта в том, ради чего Хрущёв на выставке в Манеже затеял тот, не спорю – грубый, но очень своевременный, разговор о нашей интеллигенции.
Кроша шоколад на мелкие дольки, она не торопясь отправляла их в рот, попутно объясняя нам, как далека интеллигенция от простого народа. Вадим же в преувеличенном изнеможении падал на диван, устало окидывал туманным взглядом грозно надвинувшиеся на него книжные полки, заставленные классиками марксизма-ленинизма, и, подложив под спину «думку», кивал, соглашаясь, а дождавшись паузы, напоминал:
– В прошлый раз, Марго, ты клеймила такого-сякого Хрущёва за то, что он будто бы оклеветал Сталина. А сейчас тебе Хрущёв нравится.
– А ты не допускаешь, что один и тот же человек в чём-то может быть прав, а в чём-то нет?.. Да, он оклеветал Сталина, потому что понимал: дотянуться до сталинского уровня ему не дано. И в приступе зависти стал топтать его светлое имя.
– Прямо-таки ослепительно светлое!.. О чём ты, Марго?.. Вспомни, сколько было репрессированных!.. Даже тётю Лизу чуть не загребли, да вовремя Сталин умер.
– Я тебе запрещаю про маму… Она святая!.. Столько пережить и не сломаться!.. Да, из-за плохих исполнителей случались перегибы. Сталин сам же их выправлял. А жертвы были неизбежны. Без них невозможно такую огромную отсталую страну за короткий срок сделать индустриальной… Подняться в космос!..
– Да ради чего всё это?
– Ради счастья народа.
– Ну и какое оно было, это счастье? Жили впроголодь, тряслись от страха. И всё это ради ненасытных амбиций одного-единственного человека, заграбаставшего власть.
– Он был скромным. Он жил ради будущего счастья своего народа!..
Её пальцы, измазанные шоколадом, начинали дрожать, лицо розовело. Она говорила о том, что Сталин ещё вернётся в народное сознание со всеми своими подлинными заслугами, и все поймут: проживи он хотя бы ещё десять лет, коммунизм в нашей стране осуществился бы.
– Марго, ты же взрослая, как можно верить в такую сказку?
– Это не сказка! Но лучше верить в сказку, чем жить, как вы, без веры! – Её голос звенел от возмущения. – И не называй меня «Марго», у меня есть полное имя!
– Уважаемая Маргарита! Друзья-студенты! – Вадик, вскочив с дивана, принял позу нашего самого молодого факультетского профессора, любившего в моменты эмоционального подъёма простирать руки к аудитории. – Вспомним ставшую недавно доступной переписку мрачного Достоевского с не менее мрачным в те предреволюционные времена министром Победоносцевым. Что сей государственный муж говорил писателю о революционерах-социалистах? А то, что они, прожжённые атеисты, отрицающие Бога, неизбежно сотворят себе другого Бога из человека, налепят ему памятников и будут поклоняться, аки язычники идолу. Предсказание сбылось!
– Ты хочешь сказать: лучше поклоняться иконе? Ходить к попам на исповедь? Ха-ха!
– Икона хотя бы произведение искусства. Поклоняемся же мы «Мадонне» Рафаэля!
Тут не выдерживал я, заражённый их запальчивостью, и, вспомнив рассказы саратовских родственников о том, как в 20-е годы пилили кресты и сбрасывали с церквей колокола, кричал Маргарите: нельзя было через колено ломать тысячелетние традиции и обычаи. Результат – народ отброшен в этическом развитии на доморальный уровень.
Но позиции Маргариты оставались неколебимы. Партконтроль и профсоюзная организация, кричала она мне в ответ, вот средство от морального разложения, только не надо останавливаться на полпути.
– Да ведь это путь к очередному развалу, – пытался перекричать нас обоих Вадим, – потому что он лживый. А на вранье ничего прочного не бывает!..
В этот момент Виталька, зачем-то долго копошившийся в дальнем углу, в трёхстворчатом шкафу, громко провозгласил из-за дверцы:
– Разговоры прекращаются! Сбор начинается!
Он появился весь в пионерских галстуках: один на шее, другим повязан, как косынкой, несколькими связанными гирляндой – подпоясан. Их в шкафу была целая полка – Елизавета Сегизмундовна приносила из школ, куда её приглашали рассказывать о легендарных 20-х и где всякий раз заново её принимали в почётные пионеры, повязывая новый галстук. Отбивая ногами маршевый такт, Талька прошёлся по комнате вдоль всех книжных полок, держа руку в пионерском салюте и приговаривая:
– Тра-та-та, тра-та-та, мы везём с собой кота, чижика, собаку, Ритку забияку!
– Не смей смеяться надо мной и моей матерью! – закричала Маргарита, комкая серебристую бумажку от съеденного шоколада, и вдруг осеклась, уточнив: – Над моей и твоей матерью!
А в коридоре уже снова слышался приближавшийся методичный стук шлёпанцев Елизаветы Сегизмундовны.
4
О ней Вадим всегда говорил неохотно. Но в тот день, после скандального эпизода с пионерскими галстуками, я всё-таки доконал его своей провинциальной настырностью.
Мы ехали на метро, потом шли к громадной нашей высотке, врезавшейся шпилем в низкие зимние облака, мимо сквера, присыпанного только что выпавшим пушистым снегом. Я убеждал Вадима в том, что его двоюродную сестру Риту нужно срочно спасать «из тенёт сталинизма», что её отношения с младшим братом Виталькой невыносимо враждебные, его тоже следует как-то вразумить. Но Вадька, внимая моим предложениям, отмалчивался, на ходу наклонялся, зачёрпывая с бровки тротуара снег, лепил из него тяжёлый кругляш, с ожесточением запускал его через решётку сквера в чернеющие деревья. От резких движений его шапка-пирожок сползала на затылок, а то и сваливалась. Он подхватывал её, угрюмо нахлобучивал, продолжая молчать.
А когда громада высотки вплотную придвинулась к нам, сияя сотнями светящихся окон, угрожая уронить на нас свои башни и башенки с множеством неясно различимых сейчас скульптур, Вадька у самых ступенек главного входа оборвал мои фантазии словами:
– Да пойми ты, у них ситуация страшнее, чем ты можешь себе представить. Ведь Виталька не брат Маргарите, а – сын…
Мы вошли, показав пропуска вахтёрам, в облицованный мрамором гулкий холл, подождали в накопившейся разноликой толпе лифт и долго поднимались в нём на семнадцатый этаж. Лифт был похож на комнату средней величины, заполненную случайными, в основном молодыми, людьми, исподволь рассматривающими друг друга. Именно там я всегда остро ощущал себя обитателем земного шара, потому что видел рядом бледно-продолговатые и округло-коричневые лица, слышал то странно клокочущую, то приглушённо журчавшую многоязыкую речь, но в те первые минуты после Вадькиного признания воспринимал эту толпу отдельно от нас обоих – как на экране.
И уже у себя в комнате, окно которой выходило в гулкий колодец двора, отгороженного решётчато-узорными воротами, я спросил его, не пошутил ли он. Вадим ответил мне со своей особой усмешечкой:
– Я что, похож на сумасшедшего?
Елизавета Сегизмундовна, стал рассказывать он, раздеваясь, валясь на кровать, вздыхая и морщась, после своей бурной краснокосыночной молодости («Она и в гражданской успела повоевать при каком-то штабе!»), в мирные годы работала в Наркомпросе, с Крупской. Дважды оказалась на краешке – в 37-м и в 52-м. Первый раз её вызвали на Лубянку по делу мужа, отца Маргариты, тогда уже арестованного. Допрашивали. Она поняла – её ждёт та же участь. Позвонила вечером Крупской, просила защитить. Та прошелестела в ответ: «Извини, Лиза, сама боюсь». И положила трубку не прощаясь.
А через несколько дней Елизавете Сегизмундовне сообщили, что её муж скончался от сердечного приступа, отдали тело и даже разрешили скромные похороны. Но в 52-м заглохшее было дело возникло снова, её опять вызвали на Лубянку, уточняли то, что она говорила пятнадцать лет назад. Но и эти допросы после смерти Сталина прекратились. Елизавета Сегизмундовна (она уже тогда была профессором) стала заведующей кафедрой в педагогическом вузе, издала несколько увесистых книг. В праздничные дни она, живая реликвия революционных лет, отсиживала томительные часы в почётных президиумах и ездила по приглашениям в школы на торжественные пионерские линейки.
Историю же появления на свет Виталика Вадим рассказывал мне чуть ли не всю ночь – так увлёкся. Удивлялся, сердился, вопрошал, вскидывая с подушки кудрявую голову:
– Какой-то провал сознания, иначе не объяснишь. Оцепенение мозга! Морок! Ведь не могли же они, тётя Лиза и Ритка, не понимать, что всю жизнь притворяться невозможно?! Что обман раскроется?!
Да, конечно, тогда, в 50-м, Елизавета Сегизмундовна оказалась в глухом тупике: пятнадцатилетняя Маргарита, любительница стихов и танцев, попав в молодёжную компанию, в результате короткого, но пылкого увлечения оказалась беременной от какого-то студента. Нужно было принимать экстренные меры. Какие? За аборты (запрещённые в те годы) сажали в тюрьму. Оставалось рожать. Как? Открыто? Значит, поставить под удар педагогическую карьеру и авторитет Елизаветы Сегизмундовны.
Помогли родственники в Одессе, куда тётя Лиза и Рита спешно приехали в начале лета, пока вдруг пополневшая фигурка профессорской дочки ещё не полностью деформировалась. В конце лета, когда подошёл срок, Риту под именем Елизаветы положили в роддом, а самой Елизавете Сегизмундовне всё те же предусмотрительные родичи оформили задним числом фиктивный брак с человеком, который так ни разу и не появился в Москве. Мальчик родился здоровым, в сентябре его привезли в Москву, где объявили поздним ребёнком второго позднего брака, вскоре, впрочем, распавшегося.
Вживаться в свои роли пришлось сразу же. Посыпались многочисленные поздравления с благополучным рождением сына (Елизавете Сегизмундовне тогда шёл сорок девятый год). С коллегами ей приходилось вступать в самые обыденные, но обстоятельные разговоры об искусственном вскармливании. С домработницей Машей, недавно нанятой, вести себя с наигранной пылкостью пожилой матери, которой судьба подарила ещё один шанс.
Труднее всего давалась роль сестры Маргарите. Ребёнок казался ей чересчур хрупким, и она боялась мыть его, передоверяя этот процесс Маше, но зато любила пеленать, кормить и разглядывать. А как-то Маша, застукав Риту за попыткой приложить младенца к освобождённой от лифчика груди, стала стыдить её, довела до слёз, перешедших в рыдания. Домработницу пришлось рассчитать, и она, уходя, всё-таки сказала соседям: «Сынок-то не профессоршин, а дочкин, по всему видно».
Но главные испытания у «мамы Лизы» и «сестры Риты» начались позже. Виталику шёл пятый год, когда у Риты обозначился перспективный ухажёр и она, приглашая его к себе, с особым тщанием играла свою роль. Получалось хуже, чем всегда. Вдруг пробивались откуда-то неестественные интонации. Беспричинные перепады настроения меняли выражение её лица. Первым на это отзывался Виталик – нытьём с последующим ором. Его спешно уводила в свою комнату «мама Лиза», но гостю уже становилось не по себе, он торопился, у него вдруг возникали неотложные дела. С новыми ухажёрами история повторялась. Не помогла Рите и съёмная квартира, откуда она без конца названивала «маме Лизе» или очередной домработнице, ревниво выспрашивая подробности самочувствия Витальки.
И чем старше он становился, тем чаще задавленное материнство Маргариты взрывалось в её отношениях с сыном вспышками ненависти. Она таким образом инстинктивно пыталась отторгнуть его от себя. Навсегда. Впрочем, ровные отношения у неё не складывались ни с кем и нигде: ни с сокурсниками в институте, в котором её мать была завкафедрой, ни в школе, где пыталась преподавать химию, но ушла из-за жалоб родителей, считавших, что она изматывает детей нелепыми придирками, ни с соседями по коммуналке, где снимала комнату для «личной жизни».
А в десять примерно лет Виталий перестал называть Елизавету Сегизмундовну мамой, но продолжал жестоко изводить Маргариту. Уже обо всём догадавшись, он упивался малейшей возможностью унизить её, а заодно – и мнимую «маму Лизу». Он уже четыре года мстил им обеим за то, что они, как он понял, однажды предали его. Предпочли ему какие-то свои, непонятные, нелепые на его взгляд, выгоды. Но Елизавета Сегизмундовна и Маргарита, уже догадываясь, что он всё понял, продолжали играть свои роли, не в силах остановиться.
5
А ту скандальную сцену я помню во всех подробностях.
Увешанный красными галстуками Виталька, повязанный одним из них как косынкой, стоял в простенке под картиной «Письмо с фронта», отдавая ей пионерский салют. Тётя Лиза, вошедшая тяжёлой поступью командора, каменно молчала, разглядывая его. Мы с Вадимом сидели на диване, и Вадик демонстративно прикрыл кудрявую голову подушкой-«думкой», словно бы ожидая грома и молнии. Маргарита, продолжая судорожно мять в кулачке фольгу от шоколадки, перебегала от Витальки к столу и обратно, силясь что-то сказать.
– У вас, молодёжь, снова что-то случилось? – произнесла наконец Елизавета Сегизмундовна своим неизменно ровным, лекционным голосом.
– Мама, ты посмотри, он смеётся над нами! – Маргарита говорила прерывисто, подавляя подступавшие слёзы. – Над тем, что мы пережили!
Талька снял с головы красную косынку, стал развязывать алый пояс, бормоча:
– Да не слушай ты эту плаксу! Всё она врёт и не краснеет!
– Ты, Виталий, неправильно разговариваешь со своей старшей сестрой, – отметила тётя Лиза. – И должен перед ней извиниться.
– Не буду! – Талька бросил на пол связку красных галстуков.
– Он просто неудачно пошутил, тёть Лиза, – вмешался Вадим.
– Не сердитесь на него! – подал и я свой голос.
– Я ни на кого никогда не сержусь, – с расстановкой пояснила Елизавета Сегизмундовна. – А тебе, Виталий, должна сказать: нельзя шутить прожитой жизнью близких тебе людей.
– А вам, значит, можно?.. Шутить надо мной?.. Врать мне?..
Была пауза.
Казалось, Елизавета Сегизмундовна так ничего и не скажет, повернётся, уйдёт, оскорблённая его тоном. Но она всё-таки ответила, чеканя слова:
– Не понимаю, о чём ты говоришь. Но справедливости ради скажу: да, мы, взрослые, тоже иногда лжём. Но эта ложь во спасение. Например, умирающему никогда не говорят, что он завтра умрёт. Это негуманно. То есть гуманная ложь во благо человека возможна. К сожалению, тебе это пока понять не дано.
– Значит, я вам как умирающий? Да? Неизлечимо больной? Да?
Нет, не знал он, какую иезуитскую школу полемики прошла его мнимая «мама Лиза», ответившая ему с той же непоколебимой стойкостью, с какой на всех собраниях и совещаниях отвечала своим оппонентам:
– Не стоит так себя выпячивать, Виталий. Мы все, тебя окружающие, смертны и когда-нибудь умрём. Поэтому мы должны уже сейчас беречь друг друга.
– Ему наплевать на твои слова! – всхлипнув, пробормотала Маргарита. – Он просто садист!
– А ты знаешь кто? Знаешь? – Худенькая фигурка всклокоченного Виталика хищно изогнулась, будто готовясь к последнему прыжку. – Ухажёрская подстилка, вот ты кто!..
– Мама! – вскрикнула Маргарита. – Что он такое говорит?.. Как это возможно?..
Обогнув стол и неподвижно стоявшую у дверей Елизавету Сегизмундовну, она выбежала в коридор, хлопнула дверью ванной. Вместе с шумом плещущейся воды оттуда донеслись клокочущие звуки уже не сдерживаемых рыданий.
– Виталий, ты так когда-нибудь убьёшь нас неосторожным словом, а потом всю жизнь будешь мучиться, – медленно выговорила Елизавета Сегизмундовна и, развернувшись, ушла к себе, угрожающе стуча шлёпанцами по лаковому паркету.
6
Сцена эта отбила у нас охоту бывать на Бауманской. Всякий раз, вспоминая случившееся, я тяготился ощущением, будто, сам того не желая, подсмотрел тщательно скрываемую от посторонних глаз чужую жизнь. Вадик же, судя по всему, страдал ещё из-за того, что именно он своими пародийными розыгрышами спровоцировал Витальку на нелепую шутку. В конце концов, после длинного перерыва, Вадим снова стал изредка навещать тётку, но уже без меня. Возвращаясь, отмалчивался.
Прошёл, кажется, год, я уже перевёлся на заочное, жил в Подмосковье, когда он при встрече сказал вдруг о своей двоюродной сестре с каким-то угрюмым изумлением: «Вышла всё-таки замуж». И ещё через год добавил: «Уже развелась». Примерно в таком же темпе, по его словам, она меняла места работы – делопроизводитель в ЖЭКе, секретарь-машинистка у директора какой-то фабрики, приёмщица в химчистке.
А лет через семь или восемь я оказался в Одессе, в командировке. Позвонил в редакцию, где Вадим работал фельетонистом, мы пересеклись на Приморском бульваре. Мой сокурсник за эти годы не изменился – та же быстрая усмешечка, тот же острый блеск слегка выпуклых глаз, та же кудрявящаяся шевелюра и пиджак нараспашку. И смеялся он по-прежнему – детским булькающим смехом.
В ресторанном подвальчике, освещённом тусклыми канделябрами, мы пили красное сухое, заедая его горячими пышками с запечённой в них солёной брынзой. Вспоминали московское житьё, сокурсников, как набивались в комнату к тем, у кого были самые лучшие магнитофонные записи Окуджавы, как читали по ночам самиздатовские тексты Солженицына, а потом чуть не до утра спорили, через сто или двести лет его свободно издадут в нашей стране и что нужно сделать, чтобы это случилось раньше.
В числе других новостей Вадим сообщил о кончине Елизаветы Сегизмундовны. Я спросил про Витальку. Удручённо помотав лохматой головой, Вадим чертыхнулся.
– Представляешь, институт с третьего курса бросил, потому что, видите ли, женился и на работу пошёл. С Маргаритой в затяжном конфликте – квартиру делят. В суде! Общаются друг с другом оскорбительными записочками – оставляют их в коридоре, на подзеркальнике, причём Виталий подписывается так: «Твой сын и брат…»
Вадим зазвал к себе. Мы долго ехали в переполненном дребезжащем автобусе в новый микрорайон, пешком поднимались из-за неработающего лифта на седьмой этаж двенадцатиэтажного дома. Всё с той же усмешечкой, но не без гордости демонстрировал мне Вадим доказательства своего успешного бытия – жену, сына с дочкой, трёхкомнатную квартиру, просторную кухню, где мы опять пили красное сухое, заедая его на этот раз жареными баклажанами.
Я хвалил вино, баклажаны, кулинарное мастерство хозяйки, рисунки его трёхлетней дочки, развешанные по стенам, магнитофонные записи восьмилетнего сына, изучающего по ним английский. Словом, всю Вадькину фельетонно-весёлую жизнь. А услышал в ответ поправку:
– Она у меня невыносимо-весёлая.
Рассказывает: на днях по звонку из райкома партии сняли из готового уже номера его фельетон о подпольных «цеховиках».
– Помнишь одесскую присказку: все зарубежные джинсы шьют на Малой Арнаутской? Такой вот у нас развитой социализм…
– Может, хорошо, что сняли, – пытаюсь его утешить. – «Цеховики» народ мстительный, подстерегут ещё в переулке.
– Сняли, потому что «цеховики» делятся с райкомовцами… Ты представь на минуту этих наших идеологов: для них враньё с трибуны – работа, а взятки – жизнь… Можно на таком основании хоть что-то прочное построить?..
Но тут дочь принесла новый рисунок, и разговор потёк по другому руслу.
И ещё через полтора десятка лет, когда случилось то, что в страшном сне никому из нас не могло привидеться и Одесса вдруг оказалась городом другой страны, Вадим с семьёй собрался на жительство в Канаду, к обнаружившимся там родственникам. Был проездом в Москве, один, потому что ехал «на разведку», и завернул ко мне домой – повидаться. На этот раз я разглядел в его неизменно пышной шевелюре пробившуюся седину, скептическая же усмешка, как бы навсегда укоренившись, теперь не сходила с его лица. От переезда я его отговаривал, но он отмахивался: «На разведку же только». Рассказал о сыне-компьютерщике, о дочери, уже выставлявшей свои картины на какой-то городской выставке, и вдруг воскликнул:
– Ты знаешь, что учудили мои «бауманцы»? Ритка в дзен-буддизм ударилась, правда, ненадолго, а Виталий погрузился в Шопенгауэра. Каково, а? – Он засмеялся своим булькающим смехом, помотал головой и, хитро прищурившись, кое-что процитировал из наших прежних разговоров на семнадцатом этаже студенческой высотки: – Как говаривала твоя саратовская баба Дуня, «Чудны дела твои, Господи!». Я правильно её воспроизвёл?..
У него всегда была хорошая память.
7
Оказалось, «бауманцы» тогда не успели поделить своё «революционное наследство» (так Виталий называл квартиру). Суд затянулся, а в этот момент Маргариту настигло новое увлечение – молодой длинноволосый человек без определённых занятий, но с высокой целью: улучшить род людской путём нравственного самосовершенствования. В его тесной холостяцкой квартирке толклись актёры, захаживали художники, ночевали бездомные студенты. Там жгли свечи, произносили дзен-буддийские тексты, весьма модные в Москве в середине 80-х. Краеугольным же камнем их сектантского общения была истина: «Твоё Я – запертые ворота в Мир Высшего Разума. Сокруши своё Я!»
Маргарита была поглощена этими проповедями и, когда длинноволосый позвал самых близких своих адептов ехать с ним на Восток, почему-то в Барнаул, где, по его мнению, была «самая сильная энергетика», уложила чемодан, сказав Виталию и его юной жене: «Вы живёте неправильно. Точнее, вам только кажется, что вы живёте, на самом же деле вы мертвецы!..» И уехала, оставив им ксерокопированные тексты, распространяемые поклонниками дзен-буддизма.
Но семейная жизнь у Виталия, как и учёба в институте, где когда-то преподавала его мнимая «мама Лиза», не заладилась. Его настораживало и злило в жене всё: в её улыбке, казалось ему, таилась насмешка. В её телефонных разговорах с подругами слышались ему какие-то намёки. И с первых же дней мерещились её измены. Развелись они через каких-то четыре-пять месяцев – так это было невыносимо.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.