Текст книги "Сад наслаждений"
Автор книги: Игорь Шестков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
На Пасху
Мы встретились у касс Ярославского вокзала. Женя Бесноватый, Лапа, Стасик Стеклянный и я. Женя обнял меня своими огромными ручищами. Прижал к груди. Его не очень чистое старомодное пальто пахло сигаретами Прима, он был умыт, выбрит, и смотрел приветливо. Все его клички: Бес, Бесноватый, Бешеный, Мосгаз были ему даны за подвиги, которые он совершал в длящихся неделями беспробудных запоях. В эти окаянные дни Женя не узнавал знакомых, хамил и дрался. Кончалось это для него обычно в милиции, из которой он попадал в клинику. Там его хорошо знали; знали, что после отходняка Женя будет смирный, что починит бесплатно часы и пишущую машинку и вообще все, что можно починить, а если надо и полы отциклюет и стены покрасит. Был он – в трезвом состоянии – отзывчивым и добрым. Все время кому-то что-то ремонтировал, кого-то перевозил. Через три-четыре недели после поступления в дурдом, его отпускали. Выйдя на волю, Женя клялся себе и друзьям, что больше водяру в рот не возьмет и действительно не пил иногда месяца по четыре.
Жил он очень бедно – получал грошовую пенсию по нетрудоспособности. Отец-прокурор помог оформить. Но сейчас был при деньгах, отремонтировал знакомому стенные часы и получил гонорар. Приобрел новые носки, олово, одеколон и оленьи рога. Оставшиеся рубли решил потратить на поездку в Загорск, на Пасху. Купил билет себе и Лапе, у которого, как всегда, денег не было.
Лапа был мужчина лет сорока. Плюгавый. Носил старые рыжие ботинки, нелепые коричневые брюки с отворотами, грязное пальто «со смехом» и полосатую шапку. Тело у Лапы было маленькое, неказистое, а лицо – широкое, русское, доброе. Имел он крупный нос, вечно моргающие глаза и неожиданно длинные ресницы. Жил много лет с женой и тремя дочками в огромной коммуналке на Чистых прудах. Однажды его жена решила устроить дома выставку художников-нонконформистов. Кто-то из знакомых притащил меня туда, познакомил с Лапой. Мы стали приятельствовать. Он как и я любил старые русские книги, подарил мне, помнится, «Житие святого Николая Мирликийского» Симеона Метафраста, а я ему за это что-то переплел. Баловался тогда переплетами.
Работал Лапа где попало и с паузами, на одном месте долго не задерживался. На всех работах его третировали. Все у него вечно не ладилось. Даже собственные дочки дразнили. Хотя и не без науськивания матери. Лапа все принимал с терпением. Только моргал. И потирал руки.
И с женой было плохо. Она его не любила, уже много лет с ним не спала, жила богемной московской жизнью. К ней приходили подпольные писатели, непризнанные композиторы, диссиденты и откровенные сумасшедшие. Они пили, ели, курили ночи напролет, играли на старом расстроенном пианино, сорили. Иногда гостили месяцами. Стоит добавить, что в квартире жили кроме соседей, Лапы, жены и трех дочерей – спасенная в последний момент от супа курица, две собаки, черепаха, зайчик, три морские свинки и удод Беньямин. Удод был подарен выгнанным с работы за похищение зверей и звериного корма сотрудником зоопарка, поэтом-авангардистом Пучковым. Удод, впрочем, не прижился и прожил в Лапиной квартире всего полгода. Поэт Пучков пожалел его, забрал и держал дома, но потом, в безденежье, продал удода на Птичьем рынке.
Стасик был другом Жени и Лапы. Работал в ящике. Изготавливал там хитрые приборы «для этих мудозвонов», как он называл своих военных заказчиков. Стеклянным его прозвали за то, что он выдувал в свободное время из казенного сырья затейливые фигурки, которые иногда продавал, а чаще дарил друзьям и их женам. Розовый бычок, фантастический цветок, чудовище, изысканная кисть пианистки, инопланетянин. Все это переливающееся красками хрупкое великолепие создавал мрачный русский человек, нигде не учившийся, никогда в жизни не бывавший в музеях. На неправильном лице Стасика выделялись широкие скулы. У него был узкий лоб, кривой нос, очень маленькие, глубоко посаженные глаза, ежовые брови. Однажды я принес ему книгу – «Чешское художественное стекло». Он открыл ее, полистал и вернул мне, добавив:
– Да… мне не надо, я сам, как могу… буду дуть.
Стасик был молчалив и застенчив. Подошел к кассе, купил себе билет, крякнул и отошел. И до самого отъезда курил папиросы и смотрел на асфальт. Молчал и в электричке, и на пасхальной службе.
У меня билет уже был, потому что я уже час как торчал на вокзале, хотел посмотреть на народ, на поезда.
Народ приливал и отливал как темный океан, волновался как неуправляемая стихия. Был скорее процессом, чем совокупностью индивидуумов. Поезда истерично вскрикивали гудками. Их железные, покрытые рыцарскими доспехами лбы таранили пространство.
Почему все это наводит на меня тоску? Ну да, сама позиция наблюдателя уже предполагает отчужденность и высокомерие. Вот тут стою я. А там – океан, механический муравейник, там толпа, там поезда-тритоны. Моя страна, мой народ. А я заблудился. Не в небе, на Ярославском вокзале.
Зашел в зал где кассы. Встал в углу, закрыл глаза. Попытался сосредоточиться на Пасхе. Задал себе мысленно вопрос, верю ли я в воскресение Христа.
Вопрос этот всегда был для меня особенно мучителен. Ведь если Он не воскрес, то в мире царствует смерть, природа. А природа не знает ни красоты, ни милосердия, ни искусства… В ней нет ни спасения, ни возмездия. Никто за нами не наблюдает. Никто не накажет убийц. Никто не наградит праведников. Мы мушки. Летаем в банке. Рождаемся и умираем. И никому до этого нет дела, кроме нас самих. Получалось, что в Бога я не верю, а в добро и милосердие верю. Вранье. На самом деле я ни во что не верил. Ни в Бога, ни в носорога. И мне было от этого страшно.
Не веришь, тогда зачем едешь в Загорск? К бабкам, дурачкам и надутым попам. Да еще в кампании придурков. Им-то все это христианство вообще до лампочки. Заслониться ими хочешь? Струсил собственного нигилизма?
Когда из толпы показался, наконец, Лапа, сияя улыбкой на блинообразным лице, на сердце у меня немного отлегло. Схватился за него как за соломинку. И начал себя успокаивать. Самому себе лапшу на уши вешать. Ля-ля. Ля-ля. Ляля. Ты не один в этом мире. У тебя есть друг-приятель. Друг? Да ты что, спятил? Лапа – твоя жертва. На него можно свалить тяжесть жизни. Ведь он тебе противен. Тебе все противны. И в первую очередь – ты сам.
А потом подвалили и Стасик с Женей. Огромная фигура Жени возвышалась над низкорослым московским людом сантиметров на тридцать – чуть-чуть до двух метров не домахал. И в плечах он был широк как старый дубовый стол. Русский человек. Корневой. Хотя лицом и смахивает на смесь татарина с запорожцем. И Стасик, хоть и поменьше ростом, но тоже кряжистый, от сохи. Дуб. Вот, посмотри, они – настоящие. А ты – осина трепещущая…
Куда электричка? До Александрова? Значит наша. Вошли в просторный, почти пустой вагон. Сели на отполированные многочисленными задами деревянные сиденья. Середина апреля, на улице еще белые мухи летают. А в вагоне – благодать. Тепло. Шпалами пахнет.
Поехали. По дороге говорили мало. Вечер. В окнах мелькала подмосковная дичь. Когда вышли в Загорске, уже сильно потемнело. Небольшой кусок неба еще сверкал апрельской синевой. Там, где еще недавно было Солнце, расплывалось розовое пятно. Мы двинули в сторону Лавры.
Достигли Святых ворот. Вошли в монастырь. Подошли к Успенскому собору. Поглядели на его мощные плечи, на слишком тяжелые купола. Спелые груди, тянущиеся крестообразными сосками в небеса. Вошли в собор. И сразу застряли в плотной толпе. Женя жал как бульдозер. На него шипели. Но протолкнуться к алтарю мы так и не смогли, всю службу простояли припертые к громадной, четырехугольной колонне. Под хрустальной люстрой. Я боялся, что люстра не выдержит собственной тяжести и упадет. Представлял себе, что тогда будет.
Под утро чуть не задохнулись от испарений толпы. Колыхались вместе со всеми как море. Видели только темную, стонущую, напирающую на нас человеческую массу да часть высоченного золотого иконостаса. Зато прекрасно слышали хоры и священников.
Кончилась служба. Расцеловались. Вышли из собора. Отдышались. Съели пару припасенных Лапой бутербродов с любительской колбасой. Выпили чай из термоса. Походили по монастырю. Постояли у знаменитой лаврской колокольни. Дикая архитектура. Барокко посреди русского средневековья. Русская вариация ступенчатой пирамиды. Православный Зиккурат.
Я зашел в Троицкую церковь. Поклониться Сергию. Посмотреть на рублевские иконы. Спутники мои на дворе остались, закурили.
Странный мир. Завораживает. Сразу ясно – если войдешь, то уже не выйдешь. Опиум. Царство небесное. Серебряная кровать-усыпальница Сергия со стеклянным окошечком. Что она мне напоминает? Секрет. Секреты строили дети во дворе. Поймаешь кузнечика. Найдешь стекляшку. Выроешь ямку. И кузнечика туда. Под стекло. И стеклышко по краям присыплешь землей. Но так, чтобы кузнечика видно было. А потом смотришь, как он там скребется. Без садизма. Какой уж тут садизм у пятилетнего? Это сама жизнь. Вот и Сергий – старый кузнец – попал под стекло. И смотрит своими мертвыми глазами на мир из своего – секрета. Нравится ли ему то, что он видит?
Вышел на воздух. Поприветствовал приятелей. Лапа отдал мне честь. Мы немного попрыгали, чтобы взбодриться, потом пошли к выходу из Лавры. Зашли по дороге в туалет. Ужас! Вот оно, истинное лицо монастыря. Глубокие лужи мочи и плавающие в них испражнения верующих.
Притащились на станцию. Поезд уже стоял. Зашли в вагон. Сели. Лапа достал бутылку водки, стаканы, соленые помидоры, лук и половину Орловского хлеба. Разлил водку. Разломил хлеб.
Я сказал Бесноватому:
– Жень, тебе лучше не пить. Опять начнется.
– Ничего, я только пару глотков. Один разок. Как же за Пасху не выпить. Не боись, я себя в руках держу. Давно уже запоя не было.
– В этом и проблема.
– Нет проблем, Димыч-друг, все ништяг!
Лапа поднял стакан и сказал:
– Ну, за нас, то есть – Христос Воскресе!
Женя пробасил в ответ:
– Воистину воскресе!
Стас только головой мотнул. Я тоже ничего не сказал.
Не испытал я катарсиса в церкви. Тянулось сердце. Туда, в православную сладость. В высоту. Особенно когда пели «яко восста Господь, умертвивый смерть».
Но в небо грехи не пускали. Остался на земле.
Мы выпили. От пахнувшей химией водки меня передернуло. Занюхал поскорее хлебной коркой. Положил на ломоть толстое колечко лука. Закусил. Съел помидор. Засол замечательный. Во рту взрывается. Язык обжигает. Для себя Лапа солил. Вот ведь талант пропадает. Почему все, что в магазине, такое невкусное? Коммунизм проклятый. В космос летаем, а едим гадость.
Лапа выпил осторожно, кошачьей лапкой. Тихо крякнул, занюхал рукавом. Потер руки. Есть не стал. Деликатный человек. Подумал наверное: «Я – маленький. Мне много не надо. А друганы – один другого здоровее. Пожрать мастаки. Пусть себе рубают».
Женя выпил как знаток, не морщась, на выдохе. Закусывать не стал. Я подумал: «Хочет, чтобы водка подействовала сильнее. Истосковался. Дурак я. Не надо было ему давать. Отговорить надо было. А теперь – жди сюрпризов».
Стас Стеклянный выпил свои пятьдесят грамм без аффектации. Покривил рот. Закусил. Рыгнул. Сказал:
– Ну, отрава!
И замолчал. Посидели. После первой всегда воцаряется затишье. Непонятно, куда все пойдет. Поэтому нетерпеливые скорее вторую хотят. А мудрецы смакуют. Ждут, когда печаль бытия сама рассосется и обиженная зельем душа твердо скажет: «Давай по второй. Что ее теперь, мариновать что ли?»
Женя Бесноватый вдруг пробурчал:
– А меня вчера менты взяли.
Помолчал минуту. Затем продолжил:
– Продержали в милиции до пяти… Допрашивали. Кровь брали. Потом отпустили.
Лапа вякнул:
– Тык, за что это? Донора они из тебя что ли сделать собрались?
– Какой донора. Донор я уже давно. Подозревали меня. Думали, я маньяк. Который пацанов в Подмосковье потрошит.
– Да ну!
– Позвонили в десять. Я открыл. Ментов было трое. Полковник, майор и наш участковый. Участковый сказал:
– Доигрался ты, Бес. Допрыгался!
А майор с полковником топоры увидели и перебздели, майор даже в кобуру полез. За пистолетом.
– Какие топоры?
Лапа объяснил:
– Ты у Беса дома не был. Как войдешь, в коридоре два топора висят. В петлях. А в комнатах портреты. Гитлера, Сталина и Муссолини. А теперь и этого, Ванафранко повесил.
– Ты чего не знаешь, не говори, – перебил Женя. – Не Ванафранко, а Каудильо Франко. Каудильо – предводитель по-ихнему, по-испански. Как менты портреты увидели, так сразу на меня наручники надели. И повели. Соседи высунули рожи из квартир, лыбятся, довольны. А то, что я им всем помогал – никому и в голову не приходит. Скотобаза!
– Так вроде поймали маньяка.
– Если бы поймали, не стали бы меня в отделение таскать, кровь сосать. У меня еще иголка в руке торчала, как майор кивнул подполковнику – нет, мол, не этот. Группа крови не та. Видать, где-то крованул мужик, так они теперь кто повыше, да на учете состоит, тягают. Формальности мол, говорят. Мы всех проверяем. Извините за наручники. А топоры вы все-таки снимите. А то кого-нибудь убьете ненароком. А я никого убивать не собираюсь. Топоры висят для самозащиты. Если грабить придут. У нас в доме уже троих ограбили. Цыгане. Или местные, одинцовские отметились. Ну, давай Лапа, по второй, что ли!
– Ты же хотел один разок?
– Эх раз, еще раз, еще много, много раз…
Лапа засуетился, достал бутылку из кулька, начал разливать оставшуюся водку.
– Да ты не мельтеши, разливай всю!
Женин голос явно стал громче. В нем появились грозные нотки.
Я подумал: «Вот незадача. У Беса запой начинается. А бежать некуда. Мы в поезде. Хорошо, кроме нас и в вагоне нет никого. А то бы началась потеха».
Попросил Лапу:
– Мне поменьше наливай. Не пошла. Злая водка. Не московского разлива, что ли?
– Ярославская. Нам ее Тыня принес. У него там корешки на спиртзаводе. Я, говорит, у вас месяцок проживу и заплачу водочкой. Ну я тогда одну пол литру и припрятал.
Стасик выпил и сказал:
– Ах, отрава!
Мне пить не хотелось. Но я переборол себя и выпил немного из стакана. Поперхнулся. Закашлялся. Лапа стал бить меня ладонью по загривку. Полегчало. Чтобы не казаться слабаком, допил стакан, но опять поперхнулся.
Лапа выпил тихо. Зевнул. Закусывать не стал. Потер руки. Заморгал.
Женя выпил свою водку, грозно глянул на нас и спросил: «Больше нет?»
Никто ему не ответил. У меня и у Стасика не было, но у Лапы в кульке было еще грамм четыреста разведенного спирта. Я это знал, а Стасик и Женя не знали. Лапа видно решил поначалу спирт зажать, чтобы Женя не пошел в разнос. Но потом не выдержал давления, глубоко вздохнул, пробормотал что-то, потер руки и достал бутылку из-под молока, заткнутую самодельной пробкой.
Бесноватый тут же налил себе полный стакан и выпил, даже не дождавшись, когда Лапа остальным нальет. Я заметил, что лицо у Жени побурело. Глаза налились кровью. Из них исчез разум. Зато появились бычье упрямство и злоба.
И тут, как назло, в наш вагон вошли люди. Целая компания. На станции «Заветы Ильича». Черт бы побрал и Ильича и его Заветы. Несколько мужчин и женщин. Все они были навеселе. Разговаривали громко, не стесняясь. Женщины смеялись, мужчины рассказывали неприличные анекдоты. Особенно громко выступал здоровый блондинистый парень лет двадцати пяти в светлой дубленке с вышивкой. Он и говорил и изображал кого-то, даже в пляс пару раз пустился между сиденьями. В нашу сторону не глядел.
– Да, эти разговелись, – кивнув на пришельцев, пробормотал Лапа.
Я попытался отвлечь Женю от неизбежной конфронтации.
Спросил его: «Ты что думаешь о нашем новом?»
Горбачева только недавно избрали генсеком. Никто тогда толком не знал, что он за человек. Не знали, что будет в стране. Боялись. Пересказывали слухи. Шептали, что пятна на его лысине – это сатанинские знаки.
– О Меченом что ли? – голос Жени уже не был просто громок. Это был гром.
– Ну да, говорят, он перешерстит все по новой.
– Горбач всем отвесит! Всем отвесит! Всему сраному совдепу. И ментам и прокурорам. И тебе, и тебе, и тебе!
Он явно имел в виду нас.
Потом голос Жени возвысился еще на тон, и он проорал парню в дубленке: «И тебе, козел, Горбач тоже отвесит! Желтеньких».
Тот позеленел от злости. А до этого он был краснощекий – кровь с молоком. Подвалил к Жене. Разбираться. Это было ошибкой. Надо было не расслышать. Может и пронесло бы. Женя ударил его огромным кулаком в нос. Как будто молотом. Беззвучно. Только черное пальто метнулось как раненая птица. От разбитого носа сразу полетели в разные стороны капельки крови. Как красные бусинки. Парень обмяк, повалился на грязный пол, его оттащили товарищи, а мы с Стасиком попытались усмирить Женю. Он отбросил нас одним броском, но драку не продолжил, а сел на место. Какие-то мысли его отвлекли. Мы тоже сели. Соседи наши благоразумно перешли в другой вагон.
Лапа моргал и причитал:
– Бес, ты пожалуйста успокойся. Хорошо, если они к дежурному по поезду не пойдут. Тот сразу милицию вызовет. Арестуют нас всех. На Пасху!
Стасик выпил еще немного спирта и проговорил в сердцах: «Во отрава!»
Женя и Лапа пить не стали. Мне и подумать о спирте было невыносимо. Рвотная муть ходила где-то под горлом.
Просидели минут десять в тишине. Только качались как маятники. Потом Бесноватый вдруг заорал:
– Не могу. Душа болит!
Выхватил у Лапы из рук бутылку и прямо из горлышка быстро допил ее. Кинул пустую бутылку на пол. Стало ясно, что он сейчас разбушуется, как шторм.
Я попытался его урезонить: «Жень, ты бы сел. Скоро уже к Москве подъедем. Если будешь бушевать, менты на вокзале пристанут. Ты сам знаешь, в праздники они как мухи злые. А нам еще на метро ехать».
В ответ на это Бесноватый прорычал: «Иди ты… Советчик, бля! Жидюга! Я тебя знать не знаю, тварь. Чего прилип? Менты? Насрать на ментов. Москва? Драл я твою Москву! Понял? Праздники? Да насрал я на твои праздники. Уу, гад, раздавлю!»
Он схватил меня за горло и начал душить. У меня в глазах почернело. Я попытался отодрать его руки, но это было все равно, что отдирать рельсы от шпал. Мелькнула мысль: «Конец истории».
Тут, как мне потом рассказал Лапа, Женю ударил Стасик. В грудь. И как косой скосил. Бесноватый расцепил свои клешни, опрокинулся, упал. Падая, ударился затылком о железную ручку на сиденье. Захрипел.
Мы с трудом подняли его и положили на лавку. Лапа достал закатившуюся под сиденье бутылку и вылил остатки спирта на рану на затылке. Выглядел Женя жалким и страшным. Черные с проседью волосы сбились в перья. Кровь залила шею и капала на пол. Лицо посинело. Глаза закатились. Пальцы скрючились, ногти почернели.
До нас не сразу дошло, что наш приятель умер.
Любовь
Моя фамилия – Сироткин… Как вы полагаете, Дима, можно с такой фамилией прожить долгую хорошую жизнь? Нет. Это и чижику ясно. Сколько раз мать просил – смени нам фамилию! Нет! Вот, в нашем дворе один мой дружок был Бусовым, а стал Ожерельевым. И доволен. А нашу сиротскую фамилию мать менять не стала.
– Как я могу! Мой дед-толстовец был Сироткин!
А на самом деле она моему отцу досадить хотела. Его фамилия была – Кац. Он нас бросил. Умотал в Израиль – по первому призыву, в шестьдесят девятом. А мать наотрез отказалась ехать.
– Не поеду. Мне моя могила в этом Израиле мерещится. Леса нет, жарко, вокруг евреи. Там моя смерть. И сына не выпущу.
Отец просил, умолял, на коленях стоял. Все бестолку. С работы его уволили. Полтора года мурыжили. Потом дали разрешение. Он свалил. А мы остались в Москве. С тех пор я отца не видел. Только во сне он ко мне несколько раз приходил. Я с ним во сне заговорить пытался. Но он молчал. Я плакал, просил его не уезжать. Все напрасно. Отец был тих. Сидел на каком-то камне, голову на руки положил. А за ним была гора, в небо уходящая. На ней – старые могилы. Когда мне шестнадцать исполнилось, мать рассказала, что отец только три года в Израиле прожил. От инфаркта умер. В Иерусалиме. Полный был. И чувствительный.
А теперь мне дорога к нему закрыта. Жалко, духи снов не видят. И к месту привязаны. Тут, в музее – гуляй где хочешь. А за порог нельзя. Печати специальные положены. Так что путешествовать я только по залам да по картинам могу. Сам пожелал. Может, отец, как и я дух неприкаянный, бродит там у Золотых ворот. Интересно было бы с ним поговорить… Ну да ладно, что душу зря травить…
Так вот, фамилия моя Сироткин. Сирота как бы. С годами привык, не обращал внимания. Одноклассники надо мной смеялись, дразнили сирым, сивроткиным и уж совсем не понятно почему – сиропчиком. Особенно меня этот сиропчик доставал. Гусиная кожа от этого слова по телу шла. И горло внутри чесалось.
Жили мы с матерью в маленькой квартирке недалеко от Комсомольского проспекта. В новом панельном доме, где обувной. Кухня, коридор, две комнаты. Моя – 8 метров, мамина – 16. Кооператив. Мать в военной академии переводчицей работала, зарабатывала 250, нам хватало. Отец тоже где-то там работал. Закройщиком в закрытом ателье. Мундиры, наверное, шил. Работником он был не лучшим и использовать свое положение не умел – жил с женой в коммуналке и, только когда я на свет появился, кооператив купил. Помогли знакомые. На первый взнос у бабушки Ривы деньги взял. Бабушка долго не хотела давать.
Ворчала: «Женился на русской, а теперь полторы тысячи рублей просит!»
Потом дала.
– Зяма, не могу наблюдать твои мученья!
По словам матери, баба Рива отца грызла и канючила, чтобы в Израиль он без нас уехал. Даже невесту ему присмотрела – толстозадую Сару с волосатыми ногами. Не хотелось ей показывать многочисленной еврейской родне русскую сноху и внука-гоя.
– Ууу… гнездо жидовское! В нем нашего Каца птенцом считали. Не позволила ему баба Рива повзрослеть, чтоб ей поскорее околеть, гадине, – бранилась мать.
– Зачем же ты за него замуж вышла? Он же старше тебя был, и его мать тебя обижала! – спрашивал я мать, силясь что-нибудь понять в логике взрослых.
– Зачем, зачем… Вырастешь, поймешь… Любила…
В школу я ходил без большой охоты. Учился так себе. Мать приходила с работы усталая, но мои домашние работы проверяла. Помню, никак мне английские слова выучить не удавалось. Ненавидел я этот язык всем сердцем. Учил, учил, повторял, повторял. Как тетрадь закрою – все из головы вон. За невыученные слова я от матери получал нагоняй. Кричала. Грозила, что стану дворником. Я этого очень боялся. Мне представлялся огромный глупый мужик в грязном фартуке. А я тогда хотел стать министром иностранных дел.
Один раз мать дала мне пощечину. Заслужил, двойки по английскому в дневнике чернилами залил. На свободных местах пятерок понаставил. Думал, мать не заметит. Заметила. Да ее еще и к завучу из-за этого вызывали. Я сидел дома, дрожал. Мать пришла злющая. Хрясть меня по щеке ладошкой! И рыдать.
Потом говорит:
– Ты трус! Напортачил – отвечай. Ответил. Исправил. Нашел из-за чего дневник марать… Министр… А эта твоя Светлана Родионовна – гадюка настоящая. Я с ней поговорила. Антисемитка проклятая. Чует в тебе папу Каца. Думала, ты в деда Колю пойдешь, а вон что вышло – цадик местечковый, как мы тут жить будем? А для еврейчиков – ты русский. Вот же привел Господь…
О чем она говорила я понял позже, когда меня при поступлении на физфак МГУ на экзамене срезали. На апелляции шепнул мне второй проверяющий, аспирант, когда первый за бумагами вышел:
– Вы Сироткин, да не совсем! Подумайте хорошенько, куда таким «наполовину сиротам» поступать разрешено, а куда и пробовать не надо.
…
Учительницы у нас были – драконы.
Светлана Родионовна, невысокая полная дама с выпученными глазами даже двигалась как змея, только пластилиновая. Какой-то недуг терзал ее изнутри и за это она жалила учеников. На каждого из нас у нее было приготовлен особый яд.
Например, с тощим, высоким как жердь Ваней Сабитовым она говорила по-простому: «Ты Иван опять не можешь двух слов связать. Что же будет, когда мы сложные тексты проходить начнем? Иван ты Иван, голова два уха. Надо будет поставить вопрос об отчислении на педсовете. Есть такие школы, для отсталых. Тебе там самое место. А родителей твоих прошу ко мне завтра, к трем часам».
Знала ведь, гадина, что Ваня растет без отца, а мать его – бедная неграмотная татарка-уборщица, боится всех, не понимает по-русски, работает в трех местах и четверых детей на себе тащит. Та придет, а Светлана давай ее мучить: «Ваш сын недоразвитый, текст про Одиссея пересказать не мог, на уроках мычит, рук из карманов брюк не вынимает…»
А меня она так обрабатывала: «Я понимаю, это неожиданность для тебя, Сироткин, что ты, несмотря на мать переводчицу, не способен к языкам. Ты должен больше остальных учеников заниматься. Это тебе не арифметика. Тут нужно способности иметь… Хорошо, если у тебя тройка в четверти выйдет. Все вы в английские школы поналезли… Думаете не понятно, для чего?»
Кто эти – все «вы», которые «поналезли» я не понимал. Зато хорошо чувствовал нескрываемую ненависть, исходящую от Светланы Родионовны.
Наша классная руководительница Альбина Федоровна, учительница русского языка и литературы, дебелая бабища, говорила с нами почему-то нараспев. Ученики ее боялись, потому что над верхней губой у нее были черные гадкие усики, а во рту сверкал золотой зуб.
– Нааш диреектор решиил – кааждый клаасс приимет учаастие в социалистиическом соревноваании по успеваае-мости. Мыы все в шестоом Бее возьмеем на себя обязаательство, повыысить успевааемость на дваа и четыыре десяятых процеента… – долдонила классная.
А когда она говорила о генерале Карбышеве, ее завывание перерастало в устремленный в потолок крик души.
– Товаарищи пионееры! Каарбышев жив! Фашисты за-мороозили его теело, но дуух его всегда буудет жить в нашей пионеерской дружиине!
– Сосулька, – говорил мне тихо мой сосед по парте Сухарев, показывая грязным пальцем на страшную картинку. Голого человека обливали водой на лютом морозе фашисты. Ноги его уже были покрыты льдом. Пар шел от тела. Мне запомнилась голая спина Карбышева – художник так рельефно прорисовал мускулы, что было непонятно, как такой силач позволяет поливать себя на морозе из шланга водой довольно убогонькому солдату с крысиной физиономией.
Учителя, напротив, не вызывали во мне чувство отвращения. Некоторых, я, конечно, побаивался. К другим был равнодушен. Одного даже любил. Это был учитель истории Петр Самуилович. Это был единственный в школе вменяемый педагог. Говорил он кратко и доходчиво. Особенно мне нравились его комментарии. Петр Самуилович рассказывал:
– Цезарь завоевал популярность плебса устройством пышных зрелищ и раздачами хлеба… Зрелищ и сейчас достаточно, а вот с хлебом сложнее. А с популярностью совсем плохо. Цезаря раздражала его лысина, потому что над ней смеялись. Для ее сокрытия, он постоянно носил лавровый венок. Попробовали бы посмеяться над Иосифом Виссарионовичем за его сухую руку и короткую ногу! Я бы на них посмотрел.
Кто такой этот Виссарионович мы не знали, но представляли себе мстительного злого карлика со страшной сухой рукой и маленькой короткой ножкой.
В сентябре 19…, последнего в школе, года в наш класс пришел новый ученик – Армен Сальский. Худой, высокий, черноволосый. Вел он себя достойно. Говорил с легким кавказским акцентом. По многим предметам быстро стал первым в классе. Очевидно скучал на уроках. В этого Армена я влюбился. По уши и с карманами.
Мне нравились мальчики. Переживал я это мучительно. В душевой, голый, я стеснялся своего тела. Показывать свои чувства боялся. Боялся не одноклассников, а самого себя. Думал, я урод или сумасшедший. А на девочек и смотреть не хотел. Все они мне казались жеманными и фальшивыми. До фиолетового траурного оттенка на висках.
Какие мне надо было делать выводы, как жить – я понятия не имел. Удовлетворял себя сам. Как все это делают. И терзался как все. Не знаю как у других, но у меня сексуальные фантазии чем-то вроде навязчивых представлений были. Приходить – приходили. А уходить не собирались.
Прочитал я тогда «Три толстяка». Наследник Тутти, Тибул, Суок… Странное впечатление книга оставила – все вроде хорошо, а противно. Мылся после чтения в ванной. Потянуло на это. И вдруг, откуда ни возьмись – трое голых, толстых мужчин на меня накинулись. И с тех пор, как только мои гормоны шалить начинали – три толстяка уже меня ждали или в ванной, или в кровати. А иногда – прямо на уроке ко мне приходили и безобразничали. Еще хуже – в троллейбусе переполненном. Никто их, кроме меня, конечно, не видел. А я не только видел, но и чувствовал. Всем телом. До высшей точки они меня доводили за пять минут. Чертовщина? Еще и не то бывает. Мне в первые сорок дней после смерти такое показали. Глубины сатанинские.
Влюбленность в то время была для меня чем-то перистым, небесным. Доступная мне эротика проходила как бы в нижнем этаже жизни. И я понятия не имел, как перистые облака юношеской влюбленности совместить с тремя толстяками.
Любимый мой на меня и не смотрел. Даже поговорить с ним не удавалось. В сальных разговорах наших одноклассников он не участвовал. От контакта обычно уходил. Или элегантно или подчеркнуто грубо, но грубость его меня не оскорбляла. Потому что мне все в нем нравилось.
Один раз, на перемене, я спросил его, что он думает о смысле жизни.
– Знаете, Миша, – ответил он кисло улыбаясь. – Такие вопросы только такие люди как вы задают. Которые не живут. Не умеют. Идите вы в задницу. И пойте при этом патриотические песни!
– «По долинам и по взгорьям»?
– Можно, но лучше «Главное, ребята, сердцем не стареть»…
Повернулся и ушел от меня. Я закусил губу.
Однажды, шли мы все в автошколу. У Сальского, по-видимому, было хорошее настроение, поэтому он позволил мне идти с ним рядом.
Я робко спросил:
– Армен, ты куда после окончания школы поступать собираешься?
– Вы, товарищ Сироткин не мой папа, не мой мама… Поэтому, останемся на вы. На мехмат собираюсь.
– Математиком хотите стать?
– Не знаю. Мехмат я выбрал не из-за того, что там есть, а из-за того, чего там нет.
– Как это?
– Объясняю для малограмотных. Идеологии там не много. 24-го съезда и прочего дерьма…
– Напрасно надеетесь. У меня там двоюродный брат учится, так его научным коммунизмом так заели, что он в Кащенко отлеживался, и от армии его только белый билет спас.
Это я наврал для значительности. Не было у меня двоюродного брата-мехматянина.
– С чем его и поздравляю…
– А что вас кроме математики интересует?
– Марсель Пруст и Герман Мелвилл, Генри Дэвид Торо и Джойс, Сартр, Кафка и Хлебников, Гойя и Рембрандт, Делакруа и Поль Гоген, Майоль и Эдвард Мунк, хватит с вас?
– Мне эти имена не известны. У нас книг не много дома. Чехов стоит и Гоголь.
– И это не дурственно, батенька.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?