Текст книги "Золотой треугольник"
Автор книги: Kalakazo
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Из цикла «Мраморный»
Сиделец
В морозный солнечный денёк,
когда у меня дома
выстужено
и спать приходится
в трёх свитерах,
и приходится поневоле
ещё и топить камин,
люблю совершить променад
по Мраморному.
Первому хозяину, Григорию Орлову,
так и не суждено было ступить
под его своды,
понятное дело,
и «богатые тоже плачут».
И последний обитатель
К.Р. —
Константин Константиныч,
покоился здесь
в эротоманно-меланхоличных интерьерах
уже
брюлловской переделки
1830-х,
в неге перегруженно-вязкого рококо
изнывая от томления и скуки
посередь своего многочисленного
семейства
и в дневнике своём
оживляясь и разрезвясь
токмо в описаниях
банных посиделок
с безусыми и розовощёкими
ординарцами…
Ничего не осталось в этом дворце
от былого прошлого:
музей Ленина
смыл и аляповатую лепнину с потолков,
и сплошную позолоту с них,
и только лестница
напоминает
о былом величии
да ещё и мраморный зал
Антония Ринальди.
Люблю в этой мраморной шкатулке
с утреца,
когда никого ещё и в помину нет,
подойти к дубовому окну-витрине
и долго-предолго
всматриваться
в шпиль Петропавловки
и на ворон,
подпрыгивающих
на ледяных торосах
застывшей Невы…
Потом люблю,
улучив одобрительный
кивок смотрителя,
потрогать начищенную медь
узловатой «шишечки»
оконного затвора
и далее – разговориться
ненароком
с самим сидельцем:
«А приходите Вы к нам „сидеть“ —
и пенсия сохраняется, и
пять тыщ плотют,
и сидишь —
всё любуишься
и любуишься!» —
«Заманчиво! —
подыгрываю я. —
Ой, же как на старости лет
заманчиво-то…»
Пощёчина
В Мраморном
никогда не лишаю себя удовольствия
пройтись по гулкой пустоте
«музея Людвига»,
послушать дамское щебетание
и «почесать языком»
со скучающими сиделками.
Как «кавалер со стажем»
всегда обращаю внимание
на перемены в макияже
и на новые романтические черты
в очередном прикиде.
Мои дамы,
как им и положено,
пунцовеют от удовольствия
и сто первый раз жалуются
не на холод и сквозняки,
всегда в музеях привычныя,
сколько на шедевры
Пикассо и Сегала,
В. Янкилевского и Дж. Боровски,
от одного соприсутствия которых
им становится дурно,
и к концу дня
им уже непридуманно кажется,
что это некрофильское хулиганство
из них «всю жизнь повысасывало».
Я и сам эту запоздалую
уже отрыжку,
в рамках «пощечины общественному вкусу»,
воспринимаю за живое
и охотно всегда верю
в вампиризм этого
эстетски выверенного скандала.
Но как всегда, люблю
моих дам подразнить,
обозвав всё это ещё и высоким «искусством»!
В ответ слышу всегда гневные филиппики
и удивление, что от меня,
человека вроде как образованного,
им приходится выслушивать
подобную «галиматью».
Я, как всегда, робко
пытаюсь спорить,
невзначай поминая имена Гусева и Боровского,
тем самым подливая масла в огонь,
так что праведный гнев
обрушивается уже не на мою,
а на головы музейного начальства:
«Это ж надо быть полными придурками,
чтоб так сбрендить и
захламить дворец
столь безобразной мазней!»
Всегда,
даже играя с дамами в шашки,
любил изобразить «натиск»
и быть уже на шаг от победы,
но потом внезапу «зевнуть»
и дать дамскому сердцу
победно возликовать.
Так и здесь:
я сдаюсь на волю
всегда милосердной воительницы,
и она уже,
словоохотливо пересказывая мне,
что слышала от экскурсоводов
о Врубеле
и его трагической судьбе,
точно на крыльях сама улетает
в незабвенный для нея
и приснопамятный
серебряный век…
Порточки
Любил,
в бытность в Мраморном
ещё музею Ленина,
обойти
вкруг пьедестальца
броневик
и всенепременно постукать
его тростью,
чтоб он,
отозвавшись внутриутробной глушью,
ещё раз
(не без удовольствия)
меня бы удостоверил,
что большевики
чего-чего,
а металлу
и впрямь – на новоделы
не жалели.
Любил зайти и в колодец двора,
чтобы, высмотрев
витрину зимнего саду,
понаходить и те самыя окошка,
где когда-то была
мавританского стилю
музыкальная гостиная,
с самим Константином Константинычем,
застывшим
за виолончелью
в куртуазно-истомной манере…
В самой ленинской экспозиции
дневного света и вовсе не было —
везде «таинственный полумрак»,
а то и просто
«темень преисподней»,
где, попривыкнув,
можно было только и разглядеть
что ильичовский китель
с дыркой на плече,
мастерски пробитой
дрожливой ручкой
абсолютно к тому времени
ослепшей
Фани Каплан…
Где бы я только не бывал,
за правило всегда считал
посещать музеи Ильича,
нет-нет да и выискивая там
что-нибудь сногсшибательное,
приохотив к тому и сродников,
и даже свою легендарную
тётушку-матерщинницу,
показав ей как-то
(кажется, в Саратове)
развешанныя под стеклом
лукичовские,
рыжеватого цвету,
«исподния порточки»…
Ковыряться
Любил
в Ленинском музее
потоптаться и
у немецкой карты
обстрела блокадного Ленинграда,
где крестиками были помечены
только окраинные заводы
да госпитали.
Потому и не порушено было ими
ни одного дворца,
ни храма,
что понапрасну пороху они
не палили,
а если что и жгли,
то уж наверняка
и тютелька в тютельку.
Одна из таких бомб
смела половину бывшей питерской
духовной семинарии
вместе с тамошним медсанбатом,
а другая – уже в тонну весом —
попала в самый большой в городе
госпиталь на Суворовском.
И как потом вспоминал
дорогой и близкий мне человек:
«В этом месиве битого кирпича,
оторванных рук и ног
и мычаще-сдавленных тел
пришлось мне
(тогда только шестнадцатилетней)
„ковыряться“
без сна и роздыха
добрых три недели»…
Дозор
Полночи опять промаявшись в бессоннице,
норовлю выползти к Мраморному
к часу уже четвёртому утра
и, всматриваясь в окна
второго этажа,
уже мысленно прошмыгиваю
сквозь прутья затворённых врат,
делаю кружочек вкруг
кургузого седалища Александра Третьяго
и, отворив тяжеленную входную дверь,
визгливо ею же и вхлопываюсь
в сумрак мраморной лестницы.
Обход свой начинаю вдоль
парадного портрету
всё сплошь
осьмнадцатого веку,
затянутого в тугой корсет и
тяжеловесную парчу,
мундир
с наглухо застёгнутой шеей,
золотом позументов,
брульянтовым Андреем
и Аннушкой на шее.
И по традиции,
приблизившись к величаво
подбоченившемуся Павлу,
каковой только этого словно и ожидает,
кланяюсь этикетно,
когда он нетерпеливо
цокающим каблучком
(как есть —
в муаровой мантии
и с мальтийским крестом)
проворно вываливается
из золочёной рамы,
и, уже топоча в унисон,
мы обходим дозором
дворец папенькиного
убивца и узурпатора.
Хрусть-хрусть
Павел Петрович
уже по привычке
всматривается в мерцающий
мертвенным
отсвет
газовых фонарей
за окнами
и в брызжущия искры
из-под копыт
несущихся одиноко всадников.
Медный Пётр поскакивает медленно,
всё пытаясь
настигнуть и потоптаться
по тени
маленького человечка…
Другой Петр,
так не любимый маменькой
и у Михайловского
поставленный ей назло,
всё пробует пуститься в галоп,
но бредет ещё неторопливей,
словно на капустном поле
пиная
человечьи главы…
Николаша,
потряхивая киверными перьями
на иссиня-бледном Коне,
точно на минном поле
вминает
торцы булыги
с костным хрустом,
как будто фосфоресцирующие черепа…
И Александр Александрыч
хрустит грузно
Конём Вороным
уже только по
рассыпавшимся косточкам…
«Хрусть-хрусть,
хрусть-хрусть…» —
хрустом наполняется и наш
Белоколонный зал,
а тень Русского Гамлета
кашляит
с колыхающимся нагрудным
Мальтийским крестом,
кашляит,
точно не может откашляться,
пока в резонирующем
от потолка
эхе
не проступает,
звучащий дико,
гомерический
монарший хохот…
Шило на мыло
В сырость и неуют
и хлюпающую грязь под ногами,
по убийственной склизоте,
когда на сердце
всё развидняющиеся потёмки и
чертополосица мелкого,
точно в крапинку,
дождика,
кое-как докандыбав до Мраморного,
сразу же поднимаюсь
на самый верхотурный
(когда-то спальный)
третий этаж
и уже чуть ли не на последнем вздохе
вваливаюсь в «коллекцию братьев Ржевских»
и только тут оттаиваю и отхожу,
и помаленьку начинаю отогреваться.
Снова ностальгически знакомый
дух собирательства
с этой привычной у антикваров
захламленностью
и всё какими-то кучами
на антресолях, под ванной, в оттоманке,
откуда только
незнамо как ведающая рука
может выудить дуэльный пистолет
англицкой работы,
но без спускового курка,
шведскую бисерную вышивку
начала девятнадцатого
или порыжелые голландские кружева
самого, может быть, Казановы.
Уже лет двадцать,
как сам бросил «собирать»
и сюда прихожу
всё равно что бывший заядлый курильщик,
чтоб насладиться хотя бы ароматом
этой, затягивающей порой
в истовое безумие,
страсти.
Конечно, в Мраморном
уже нет ни хламу,
ни тряпичности,
но – соприсутствие всего этого,
как и трясущихся собирательских рук,
при виде какой-нибудь в твоих руках
новой штучки.
Хотя и изображает
собиратель полное равнодушие,
а горящий мальчишеский погляд
всё равно выдаёт его с головой.
И голова его вроде уже вся седая,
а сто первый слышишь,
как в предалёком детстве,
с плохо скрываемой
хитрецой и лукавством:
«А давай-ка, брат, меняться!..»
И я сам, будто мне только
четвёртый годочек пошёл,
отвечаю:
«Ха, нашёл дурака… на четыре кулака!»
Долго стою перед акварелькой Александра Бенуа,
какую Ёся Ржевский выменял у меня когда-то
вроде как шило на мыло,
и снова цепенею над
всё ускользающей призрачностью
столь близко-далёкого мне
серебряного веку…
Муки адския
Прощаешься с «коллекцией братьев Ржевских»,
всё ведь, в основном, русской живописи —
Дубовским, Кустодиевым, Поленовым, Крамским,
точно с вот-вот
прячущимся уже за горизонтом
и без того
блёклым солнышком,
и уже по чувству долга
обходишь залы с очередной выставкой
«нового искусства».
В них, как всегда, пусто,
как пустынно в музеях
современного искусства
и по всей Европе.
Там – это переделанные в музей
или вокзал, или заводские цеха
глухие частенько вёрсты
кубизма… некрореализма, некроромантизма,
русского некро-реал-романтизма,
вымороченные,
вторичные по технике и форме,
как запоздалая отрыжка
давно минувшей моды.
Так и здесь в Мраморном:
всё те же раскрашенные фотографии,
еще и диссонирующие с дворцовым интерьером,
побитые писсуары с помоек,
фосфоресцирующие «инсталляции»
с отрубленными головами на блюдах
знаменитых ныне «диджеев»
и видео на стенке
с мерцанием
чей-то бесконечной агонии,
трупного разложения
или алчной скотобойни,
какие и должны сказать «всю правду»
о нашей энтропийной цивилизации.
Все эти плевки и пощёчины
буржуазному строю и обчеству,
несмотря на художные
старания и изворотливость,
уже давно скандалу или ажиотажу
вообще никакого
не вызывают,
и обычно обрыдло бродишь
посреди этих гильотин и
плах,
залитых
клюквенными потоками крови,
покачивающихся на верёвках
секир и топоров
и пластмассового страдания,
немилосердно зевая
и уже из последних
что ни на есть сил,
точно полдня так и протягал
с баржи на пристань
тяжеленно-пыльныя
мешки с мукою.
И только бабульке,
сидящей посреди всего этого
ужасу
с наполовину связанным
для правнучка носочком,
сочувственно протягиваешь:
«Ну и достаётся же Вам, бедной!» —
«И не говорите,
и не говори, мил человек:
пришла в Русский —
думала у Шишкина в зале буду сидеть
или у Васильева,
а вот, можно сказать,
на муки адские
отправили
сидеть сюда…»
Край бездны
Коридоры любой Академии,
завешаны портретами Учителей:
поначалу – дореволюционных,
зачастую вальяжных и барственных,
с окладистыми бородами,
а потом уже и «красной» профессуры,
стриженной и бритой,
и, как выразился недавно
мой оксфордский приятель,
больше «смахивающей на уголовников,
чем на академиков»,
как ни странно, и указует
на правду того же кубизма
с его условно вычерченными гримасами.
Он ведь и появился
в ту самую трагическую
годину серебряного веку
с его декадантской утончённостью
и, как это ни странно,
ещё и жаждой,
томным скучанием
по новой войне и мировой смуте,
когда ценность человеческой личности
стала вдруг понижаться до беспределу
и само лицо вдруг
заменилось на личину.
Меня всегда умиляла
эта усталость от «мира»
после долгой эпохи Александра Третьяго —
жандармского «сдерживания»
и, независимо от партийности и идеологии
на заре двадцатого столетия
в мысли русского Ренессанса,
повально всеобщая жажда крови:
«Пусть сильнее грянет буря!»
И ведь менее всего
тогда брат наш,
художник,
был похож на пророка или прорицателя,
но «Чёрный квадрат» Малевича,
пускай даже
как только хулиганство и провокация
и маленького рода эпатаж,
появился именно в 1914-м,
накануне первой всемирной
и уже всечеловеческой бойни.
И только уже потом
народилась разрушающая
традиционную гармонию
атональность
в музыке
и безликий конструктивизм
в архитектуре.
Иногда я подолгу выстаиваю
у этого самого первого «квадрата»
и очевидно зелёным,
голубым и красным,
в трещинках и бороздах,
за этим – окончательно чёрным
и посреди шума и гама
слоняющихся толп
отчётливо слышу посвист
«чёрной дыры» и воронки —
той самой
предсмертнодержавинской
«пропасти забвенья»,
затягивающей в себя
«народы, царства и царей»,
и нужно подчас неимоверное усилие
остатков моего,
давно уже
немотствующего духа,
чтоб самому удержаться
на этом самом «краю»…
Из цикла «Чижик-пыжик»
Училися вместе
Даже если и не по пути,
всегда стараюсь сделать
кружочек по Фонтанке
ради одного только Чижика-Пыжика:
уже в часу пятом утра
там всегда маячит старик
с мастерски сработанным
катушечным электромагнитом на верёвке.
Я всегда с некоторым сердечным обмиранием
подхожу к этому уголку,
где из Фонтанки
(кстати, вытекающей из Невы)
берёт своё начало ещё и Мойка:
как-то даже уже страшно становится
за это сакрализовавшееся
творение Резо Габриадзе —
французскую «пти» – с гулькин нос бронзовую мелочь,
к какой тянутся мириады паломников,
не зазря предпочитающих обходить
почему-то стороною
церетелевских колоссов.
У отлучённого от Церкви
скандального Ойгена Древерманна,
в книге про древний Египет,
«пти» – это центр мира,
как это ни странно, и его «душа»,
его «Начало» и одновременно – его «Конец»,
точно пророкливый свиток,
где проставлены Альфа и Омега
нашего бытования,
какой сначала разворачивают,
помечая знаками древний мир,
указуя одной только закорюкой
на средние века,
и потом уже, в «новейшее время»,
его снова сворачивают
огненныя языки самого Апокалипсиса,
чтобы по окончании Божьей
икономии (домостроительства)
снова вернуться к изначальному
пти-первообразу.
Уже трижды сердце обмирало,
когда, заглянув вниз,
не обретал своего любимца.
Всегда чувствую эоны
святотатственного похитителя,
даже если сделал это он чужими руками,
и иногда так и подмывает
заглянуть ненароком к нему в гости
и из оттоманки – вороха книг и рукописей,
дерюг и старых кож – выудить
прикровенное сокровище,
но всегда что-то останавливает,
ибо я и сам уже иногда пугаюсь
собственной «проницательности»…
Подходя к старику
с катушечно-сварганенным магнитом,
спрашиваю про «улов»,
на что он всегда недовольно хмыкает.
И всегда добавляю:
«Молодец, старина,
видно по физике в школе пятёрка была…» —
«Да, – отвечает он, —
по литературе – трояк,
а по физике – пятерик,
а мы, что – училися вместе?!»…
Лествица
А чуть позже, к началу шестого утра,
добычу из монеток-рублёвиков,
а иногда и реденьких евриков
добирают двое мальчишек.
Один – обязательно в болотных
не по размеру – вроде как наследственных
сапожищах,
приспустив к Чижику-Пыжику
ещё и разборную лестницу.
«Лествицу, дайте мне лествицу!» —
всполохнулся когда-то, под самый конец
от предсмертного забытья,
Николай Васильевич Гоголь.
И это лестница,
приставленная мальчишескими руками
к прасимволу «Начала и Конца»,
иногда и мне грезится
той самой,
возводящей до Небес,
Лествицей.
В Летнем – матово отблескивает
гранит громадной вазы;
тоненький серпик
никем так и «не покраденной»
луны
просвечивает сквозь крышу Мухи;
посапывают охранники в стеклянных будках;
а в окно Инженерного
всматривается на всю эту ко́медь иссиня —
бледная тень Павла
накануне той самой,
роковой для него и всех нас,
нощи…
Наше всё
У Чижика-Пыжика можно долго стоять
и наблюдать, как народные толпы —
на «загадай желанье» —
роняют в Фонтанку медныя денежки.
Воистину Чижик незаметно
стал для всех
тем самым нашим «всё»,
потихонечку потеснив и Пушкина,
и всех других,
опробованных на этом местечке
литературных идолов.
Если у раннего Пришвина
русский образованец
вторую рюмку водки опрокидывал в себя
под непременное мурлыканье:
«Выпил рюмку, выпил две…»,
а после четвёртой или пятой
непременно заводил, уже соборно:
«Gaudeamus igitur,
Iuvenas dum sunus!»,
то в нонешние времена
Чижик популярен только потому,
что его (слава Тебе, Господи)
не проходят в школе.
И бывшие детки,
до отвращения затюканные когда-то
перлами нашей «изящной словесности»,
не припоминая даже и первого куплета
столь разлюбезной
песенки,
стекаются к нему на поклон
все равно как к мавзолейному Лукичу…
Хотя в «Дневнике провинциала» Щедрин
и описал учёного-пенкоснимателя Тугодума,
какой всю Европу старательно объездил,
чтоб в наваянной докторской
«Чижик, чижик…»
перед судом критики и здравого смысла
старательно доказать,
что этот романс – не более как покраденная песнь
у мавританских хазаров,
Чижик всё равно
для миллионов паломников
остаётся последним пристанищем
нашей национальной самобытности
и в этой несчастной,
и до конца уже обобранной
стране —
нашим окончательно уже последним
достоянием…
Чижик-пыжик
Сколь бы пестрядливой мир
питерских медноочих идолищ
ни соперствовал друг с другом
по чудеситой способности
«исполнять желания»,
по велией славе всё одно
здесь первенствует махонький сурприз
от Резо Габриадзе…
Махонькая птаха, примостившаяся
на облицовочном граните
на перекрестии Фонтанки и Мойки, Чижик-Пыжик,
по числу сбираемых «паломников» и
гостей нашего града
продолжает победно лидировать
среди всех остальных архитектурных излишеств
Северной Пальмиры.
О феномене сего пти-первообраза
и его однозначно «сакральной» сути
впоследствии будет сваяна
не одна книжица,
а сегодни на порожике Московского вокзалу
о том, как проторить вожделенную стезю
к питерскому «нашему всё»,
вопрошает каждый второй московит.
Каких токмо статуйных циклопий
в столице московитов ни понаставлено,
а второго такого Чижика
у них нету и никогда уже не будя…
Из цикла «Спас на Крови»
Пристанище
Люблю на Михайловский садик взирать
из окошек Михайловского же дворца,
особенно в пронзительные
осенния сумерки,
остановившись в зале с работами Крамского
или живописи великого,
в двадцать три года так и сгоревшего от чахотки,
Федора Васильева:
сначала присмотреться
к пожухлым
и плохо освещённым полотнам,
а потом уже
у витринного окна
разговориться с сиделкой,
какая тоже завороженно посматривает
на догорающие клёны,
желтые берёзки
и линяющие порыжелым
юные ещё, всего столетния,
дубки.
«Вот сижу, – говорит она, —
и иногда даже плачу,
точно свет в окошке
на конце жизни
увидала».
Люблю на Михайловский садик
посматривать из этих самых окошек,
когда весною он предолго стоит,
закрытый на просушку,
и в приоткрытую форточку
доносится ликующий гомон,
прыгающих по ледку меж луж,
только что прилетевших
из сказочно жарких стран
родимых птичек.
Именно в Михайловском саду
и происходило моё
когда-то присноблаженное
открытие мира:
здесь подолгу я рассматривал
каждую кружащуюся снежинку,
ползал за гусеницами,
собирал первый гербарий;
здесь я проложил
свою первую в жизни лыжню
и любил,
оторвав листочек
какого-нибудь барбариса,
долго и медленно его разжевывать…
Всегда любил Михайловский,
как приют и пристанище
городских сумасшедших:
девяностолетних дамочек
в шляпках со страусовыми перьями
и личиками,
прикрытыми вуалькой;
собачников с ощипанными пёсами
и затесавшимся вдруг
в компанию любителей сивухи
протодиаконом N.,
колыхающимся животом
басящим о чём-то семиэтажно.
А в уголку у Спаса на Крови
завсегда бывал
со времён самого НЭПу
ещё и забесплатный «цирк»:
в гольф играли
во всём белом
(коротеньких блузонах
и фирменных мини-юбочках)
мускулистые девицы,
точно живая картинка
из какой-то другой,
ненашенской жизни.
К вечеру на царском лугу
гоняли мяч мальчишки,
а на скамейке
всегда можно было
приметить господина
в глаженном костюме и шляпе,
посматривающего время от времени
на всполохи вечнующего огня
на Марсовом
и что-то чернильной ручкой с золотым пером
кропающего себе в тетрадку.
Когда смеркалось
и обыватели отправлялись восвояси,
а по дорожкам все ещё носилось
«наше будущее»,
на тех же самых скамейках
бомжи церемонно расстилали
простыни газеты «Правда»
и также,
не торопясь,
укладывались на бочок.
Городской юбилей,
а с ним и «реставрация»,
смыла из садика и гольф-площадку,
и лыжников,
и мальчишек, пинавших футбол,
наставила будок с охранниками
и решила держать парк на замке
с шести вечера до десяти утра.
Поэтому, уже как третий годок пошёл,
в часу шестом утра
стою у Спаса на Крови —
смотрю, как за запертыми вратами,
точно вратами чаемого рая,
восходит солнышко
в том самом любимом пристанище,
где и мне уже нет места…
Спасение утопающих
Любил в Михайловский садик выбраться,
прихватив ещё и саночки,
где, накатавшись до упаду
по проеложенной на лёдок пруда
тропе,
раза три ещё съехать
и на картонке,
и на попе,
и на коленках тоже.
Потом,
уже в сумеречной темноте,
любил заворожённо смотреть
на переливы ампирных люстр
в Белоколонном зало,
представляя и себя
(обязательно на балу)
непременно каким-нибудь лихим гусаром,
то и дело поправляющим
свои длинныя усы,
а то и самим хозяином дворца,
нещадно зевающим от сплину
и посматривающим иногда
на скособоченную луну
и на корявые силуэты дубков на снегу,
за одним из каких
притаился ещё
затаив дыханье и мальчик
с продранными коленками.
Потом пересекал Садовую,
тащил саночки с визгом
по булыге к Инженерному,
где у грозного Петра
вставал на приступочку,
чтоб, едва дотянувшись,
потереть начищенную до блеску на барельефе
ножку,
вызволяемого Петрушей
из пучин морских
утопающего матросика,
с надеждою, что на этот раз
мамочка за «коленки»
долго ругаться не станет,
а ещё, может, и денежку всучит
на эскимо…
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?