Электронная библиотека » Коллектив авторов » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 31 августа 2017, 13:20


Автор книги: Коллектив авторов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– И я гений!.. Есенин гений… Гений – я!.. Есенин – гений, а Крег – дрянь!

И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крега под кипу нот и старых журналов.

– Адьу!

Изадора в восторге:

– Adieu.

И делает мягкий прощальный жест.

– А теперь, Изадора, – и Есенин пригибает бровь, – танцуй… Понимаешь, Изадора?.. Нам танцуй!

Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.

– Tansoui?.. Bon! [хорошо (фр.)]!

Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.

Апаш – Изадора Дункан. Женщина – шарф.

Страшный и прекрасный танец.

Узкое розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, судорожными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани.

Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера.

Есенин впоследствии стал ее господином, ее повелителем. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней.

И все-таки он был только партнером, похожим на тот кусок розовой материи – безвольный и трагический.

Она танцевала.

Она вела танец.


49

А нам приятель Саша Сахаров, завзятый частушечник, уже горланил:

 
Толя ходит неумыт,
А Сережа чистенький —
Потому Сережа спит
С Дуней на Пречистенке.
 

Нехорошая кутерьма захлестнула дни.

Розовый полусумрак. С мягких больших плеч Изадоры стекают легкие складки красноватого шелка.

Есенин сует Почем-Соли четвертаковый детский музыкальный ящичек.

– Крути, Мишук, а я буду кренделя выделывать.

Почем-Соль крутит проволочную ручку. Ящик скрипит «Барыню».

 
Ба-а-а-а-рыня, барыня-а!
Сударыня барыня-а!
 

Скинув лаковые башмаки, босыми ногами на пушистых французских коврах Есенин «выделывает кренделя».

Дункан смотрит на него влюбленными синими фаянсовыми блюдцами.

– C’est la Russie… ça c’est la Russie…

Ходуном ходят на столе стаканы, расплескивая теплое шампанское.

Вертуном крутятся есенинские желтые пятки.

– Mitschatelno!

Есенин останавливается. На побледневшем лбу крупные, холодные капли. Глаза тоже как холодные, крупные, почти бесцветные злые капли.

– Изадора, сигарет!

Дункан подает Есенину папиросу.

– Шампань!

И она идет за шампанским.

Есенин выпивает залпом стакан и тут же наливает до краев второй.

Дункан завязывает вокруг его шеи свои нежные и слишком мягкие руки.

На синие фаянсовые блюдца будто проливается чай, разбавленный молоком.

Она шепчет:

– Essenin krepkii!.. Oschegne krepkii.

Таких ночей стало тридцать в месяц.

Как-то я попросил у Изадоры Дункан воды.

– Qu’est-ce que c’est «vodi»?

– L’eau.

– L’eau?

Изадора Дункан говорит, что она забыла, когда последний раз пила «l’eau».

Шампань, коньяк, водка.

В начале зимы Почем-Соль должен был уехать на Кавказ. Стали обдумывать, как вытащить из Москвы Есенина. Соблазняли и соблазнили Персией.

На го`ре Есенин опоздал к поезду.

Почем-Соль пожертвовал Левой в инженерской фуражке.

После третьего звонка беднягу высадили из вагона с тем, чтобы, захватив Есенина, догонял вместе с ним вагон в Ростове.

Выбрались они дней через семь.

Из Ростова я получил открытку:

Милый Толя. Черт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту историю.

Во-первых, я в Ростове сижу у Нины и ругаюсь на чем свет стоит.

Вагон ваш, конечно, улетел. Лева достал купе, но в таких купе ездить все равно что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это все за счет твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Мишей, тогда конец всем этим мукам.

Ростов – дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот «Сегежа», который торгуется со всеми из-за двух копеек. С ним всюду со стыда сгоришь. Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу. Я думаю, что у них воздух проветрился теперь и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон. Плакать, конечно, не будем.

И дурак же ты, рыжий!

Да и я не умен, что послушался.

Проклятая Персия.

Сергей.

А на другой день после получения этого письма заявился обратно в Москву и Есенин самолично.


<…>

51

Есенин почти перебрался на Пречистенку.

Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела.

У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с часами и людей без часов. Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:

– Этот… с часами.

И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо.

И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного «человека без часов» появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре.

Мало того – он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать на время.

В остальном часы не сыграли предназначенной им роли.

Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовских кресел на неведомые дела и загадочные несуществующие встречи.

Иногда он прибегал на Богословский с маленьким сверточком.

В такие дни лицо его было решительно и серьезно. Звучали каменные слова:

– Окончательно… так ей и сказал: «Изадора, адьо!»

В маленьком свертке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки.

На Богословский возвращалось его имущество.

Мы улыбались.

В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:

– Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:

Адьо! Адьо!

Давай мое белье.

Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан – Илья Ильич Шнейдер.

Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора.

У нее по-детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капли.

Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:

– Anguel.

Есенин грубо отталкивал ее сапогом.

– Пойди ты к… – и хлестал отборной бранью.

Тогда Изадора улыбалась еще нежнее и еще нежнее произносила:

– Serguei Alexandrovitsh, lublu tibia.

Кончалось всегда одним и тем же.

Эмилия снова собирала сверток с движимым имуществом.


53

Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая, подглуповатая радость.

Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот – толку мало.

Усаживаю Никритину на чемодан.

– Постарайся набраться весу.

Она, легонькая, как перышко, наедается воздухом и смехом.

– Рразз!

Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная крышка подбрасывает «вес» кверху.

Входят Есенин и Дункан.

Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.

Он держит под руку Изадору важно и церемонно.

Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и помолодевшая.

Есенин передает букетик Никритиной.

Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кёнигсберг через три дня.

– А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.

– И я тебе, Вяточка.

Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос:

 
ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ
Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств —
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
 
 
Возлюбленный мой, дай мне руки —
Я по-иному не привык, —
Хочу омыть их в час разлуки
Я желтой пеной головы.
 
 
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,
В который миг, в который раз —
Опять, как молоко, застыли
Круги недвижущихся глаз.
 
 
Прощай, прощай! В пожарах лунных
Дождусь ли радостного дня?
Среди прославленных и юных
Ты был всех лучше для меня.
 
 
В такой-то срок, в таком-то годе
Мы встретимся, быть может, вновь…
Мне страшно – ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
 
 
Другой в тебе меня заглушит.
Не потому ли – в лад речам
Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай! В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но все ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
 

Мое «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:

 
А вдруг —
При возвращении
В руке рука захолодеет
И оборвется встречный поцелуй.
 

54

А вот что писал Есенин из далеких краев:


Остенде. Июль, 9, 1922.


Милый мой Толенок. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни.

Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Гель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. <…>

Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может.

Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах, особенно твоему взору, это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди – а могильные черви, дома их – гроба, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут.

Из всего, что я здесь намерен сделать, – это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском. <…>

В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину.

От твоих книг шарахаются. «Хорошую книгу стихов» удалось продать только как сборник новых стихов, твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя.

При всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.

Вспоминаю сейчас о <…> Туркестане. Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами…

 
В Самарканд да поеду-у я
Т-там живет – да любовь моя.
 

<…> Толя милый, приветы. Приветы.

Твой Сергун.

Дура – моя ягодка! <…>

Дюжину писем я изволил отправить к Вашей сволочности, и Ваша сволочность – ни гу-гу.

Итак, начинаю.

Знаете ли Вы, милостивый государь, Европу?

Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьется сердце… О, нет, Вы не знаете Европы!

Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но, к горю моему, один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? <…> Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев. <…>

Да, мой друг рыжий, да! Я писал Сереже, писал Златому, и вы – «ни тебе, ни матери».

 
Теперь я понял, понял все я,
Ах, уж не мальчик я давно.
Среди исканий, без покоя
Любить поэту не дано.
 

Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспиром.

О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз Вам, как в месть, напишу обязательно по-английски – чтобы Вы ничего не поняли. <…>

Ну так вот – единственно из-за того, что Вы мне противны, за то, что Вы не помните меня, я с особым злорадством перевел ваши скандальные поэмы, на английский и французский языки и выпускаю их в Париже и Лондоне. <…>

В сентябре все это Вам пришлю, как только выйдут книги. <…>

Адрес мой (для того, чтобы ты не писал). <…>

С. Есенин.

И Сахарову из Дюссельдорфа:


Родные мои. Хорошие.

Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, а на искусство начихать – самое высшее – музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. <…>

Если рынок книжный – Европа, а критик – Львов-Рогачевский, то глупо же писать стихи им в угоду и по их вкусу.

Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа. Птички <…> сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к <…> и навострить лыжи обратно.

Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину. <…>

Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и Толькины, но на кой <…> все это, когда их никто не читает?

Сейчас на столе у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж!

Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик… Матушка! Пожалей своего бедного сына! А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка! Передай все это Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей легче станет. <…>

Твой Сергун. <…>

Гоголевская приписка:

 
Ни числа ни месяца…
Если б был <…> большой,
То лучше б <…> повеситься.
 

55

Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса Рейнхардта, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными немецкими актерами «Идиота» по Достоевскому.

Это было осенью 1925 года.

Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендаме за полулитровой кружкой мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у него серые и тонкие, как веревочка. Говорит:

– Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы слыхали, наверное: в каком-то городе революционное восстание. Берут вокзал. Мечутся по залам. Подбегает русский; кричит: «Почему не выходите на линию? не занимаете платформу?» Немцы отвечают: «Касса закрыта… не выдают перронных билетов».

Я рассмеялся и подумал: «Небось о нас такой анекдотец не сложится».

Мой сосед полагает, что «перронные билеты» залог того, что немцы раньше других и самым коротким и спокойным путем придут к социализму.

Вошел Соколов. Хмурый, сердитый.

Бурчит:

– Знаешь, кажется, брошу все… Не могу… Все это как назло… Читаю, видишь ли, им первый акт «Идиота». Помнишь, как Рогожин рассказывает князю Мышкину, как валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и – собаки его объели… Только прочел – смех… Спрашиваю: «В чем дело?»… Актеры как-то неловко между собой переглядываются… Потом один и говорит: «Здесь, Herr Sokolov, плохо переведено. Неправдоподобно… Достоевский так написать не мог…» – «Да что написать-то не мог?..» – «А вот насчет того, что собаки обкусали… Это совсем невозможно… Публика смеяться будет». – «Чего же смеяться-то?» – и злиться уже начинаю. «Да как же, – говорит, – собаки обкусать могут, если они в намордниках?» И ничего, понимаешь, им возражать не стал – только руками развел. Так и пришлось это место вычеркнуть…

Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и первый анекдот, и соколовский случай.

Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи неправдоподобными и обреченными на вымарку, как та собака без намордника, которая укусила Рогожина.

Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошаденка.

Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным конем, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного шара.


<…>

57

– Вот и я.

– Вяточка!..

Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармана мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера.

И, кажется, еще легче стала походка в важных белых туфлях, и еще золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной шляпы цвета кофе на молоке.

Только вот глаза… Не пойму… странно – не его глаза.

– Мразь!

– А?

– Европа – мразь.

– Мразь?

– А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки и пальцем достанешь!.. Ерунда!..

И презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель.

– В Венеции архитектура ничего себе… только воня-я-ет! – И сморщил нос пресмешным образом. – А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира… Стерва, в шелковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристает… А в Париже… сижу это в кабаке… подходит гарсон… говорит: «Вы вот, Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой…» – «Вы, спрашиваю, лакеями?..» – «Да! Лакеями!..» – «Тогда извольте, говорю, подать мне шампань и не разговаривать!..» Вот!.. Ну, твои стихи перевел… свою книгу на французском выпустил… только зря все это… никому там поэзия по нужна… А с Изадорой – адьо!..

– «Давай мое белье»?

– Нет, адьо безвозвратно… безвозвратно… я русский… а она… Не… могу… знаешь, когда границу переехал – плакал… землю целовал… как рязанская баба… Стихи прочесть?..

Прочел всю «Москву кабацкую» и «Черного человека».

Я сказал:

– «Москва кабацкая» – прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя еще в стихах не было… Умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А «Черный человек» плохо… совсем плохо… никуда не годится.

– А Горький плакал… я ему «Черного человека» читал… слезами плакал…

– Не знаю…

Есенин не вытаскивал для печати и не читал «Черного человека» вплоть до последних дней. Насколько мне помнится, поправки внес не очень значительные.

Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской – не то «Бродячая собака», не то «Странствующий энтузиаст».

Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно слово доходило до его сознания: Кириллка.

Никритина говорила:

– Сережа, Кириллка вас испугается… не надо пить… он маленький… к нему нельзя прийти таким…

И Есенин на минутку тишал.

То же магическое слово увело его из кабака.

На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар.

А в комнату на Богословском, при помощи чужого, незнакомого человека, я внес тяжелое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким липким кремом. А щеки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана.

Вот день – первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о «Черном человеке».

Стало страшно.

Может быть, не попусту плакал над ней Горький.


58

На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень церемонятся – швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.

В чемоданах – дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка.

У Есенина страх – кажется ему, что всякий или его обкрадывает, или хочет обокрасть.

Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо:

– Стереги, Толя!.. в комнату – ни-ни! никого!.. знаю я их – с гвоздем в кармане ходят.

На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает: не его ли духами пахнет.

Это не дурь и не скупость.

Я помню первую ночь, пену на губах, похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то как рвал он и расшвыривал червонцы.

Раньше бывало по-иначему.

Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо:

– Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь.

Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повел головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку.

Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново.

Или еще: наш белый туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся из окна вагона и заявил:

– Товарищ Молабух не приказал вас, Сергей Александрович, в энтом виде в вагон пущать!

– Меня?.. не пускать?..

– Не приказано-с, Сергей Александрович!

– Пусти лучше!

– Не приказано.

Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла.

Дребезжа, падали стекла на шпалы. Почем-Соль стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке.

А Есенин не унимался.

После разгрома вагона прошло три дня. Почем-Соль ни под каким видом не желал мириться с Есениным. На все уговоры отвечал:

– Что ты мне говоришь: «Пьян! пьян! не в себе!..»? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… Небось когда по стеклу дубасил, не голым кулаком. Он-то его в рукав прятал… чтоб не порезаться, боже упаси… А ты: «Пьян! Не в себе!..»… Все стекла выставил – и ни одной царапины на пальце… хитро, брат… а ты… «пьян».

В этом был Есенин.

Если бы в день первой встречи в «Бродячей собаке» он показывал червонцы и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело.


59

Предугаданная грусть наших «Прощаний» стала явственна и правдонастояща.

Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в имажинистской «Гостинице для путешествующих в прекрасное», но поглядывал уже в сторону «мужиковствующих». Подолгу сидел он с Орешиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнатке «Стойла Пегаса».

Ссорились, кричали, пили.

Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале «Россияне» требовал:

– Диктатуры!

Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливым чувством.

Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая:

– Олень! Олень!

Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи, каждодневно сидел в «Стойле Пегаса», среди скрипок, визжащих фокстроты, среди красногубой, пустосердечной толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой «Леда» и мутными тверскобульварскими страстишками.

Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями господними в «Стойло Пегаса», и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти, с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере.

Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах», обмозговывал, как из «старшого брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры», как «Миколаем» смирить Клычкова с Орешиным.

А Клюев вздыхал:

– Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь… последние щиблетишки, Сереженька, развалились!

Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.

А вечером в «Стойле» допытывал:

– Ну, как же насчет «Россиян», Николай?

– А я кумекаю – ты, Сереженька, голова… тебе красный угол.

– Ты скажи им – Сереге-то Клычкову и Петру, – что, мол, Есенина диктатура.

– Скажу, Сереженька, скажу…

Сапоги делались целую неделю.

Клюев корил Есенина:

– Чего Изадору-то бросил… хорошая баба… Богатая… вот бы мне ее… плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил…

– Справим, Николай, справим! Только бы вот «Россияне»…

А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомку и в ту же ночь, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.


60

Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога дружбы и сердца.

Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке – флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое!

На улице непогодь; мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей.

Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошел Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный и рыхлый, как кусок сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую воду, как в корыте после стирки.

Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным взглядом.

Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.

Я продолжал мешать ложкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.

Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.

– Иди к энтой матери… Видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился…

От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром:

– Ну?

Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:

– А я тебя съем!

Есенинское «съем» надлежало понимать в литературном смысле.

– Ты не Серый волк, а я не Красная шапочка. Авось не съешь.

Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.

– Нет… съем!

И Есенин сжал ладонь в кулак.

Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом упрашивать Есенина и о чем-то уговаривать меня.

Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.

Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу:

– Аддьоо!

И скрипнул челюстями.

– А все-таки… съем!

Поэтик распахнул дверь.

Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.


61

Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.

Василий Иванович читал стихи – Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.

Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду.

– Джим… Джим… Хорош?

– Хорош!..

– Есениным воспет!

И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму.

А я после спросил:

– Что Есенин?.. Погоже или худо?..

Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили в себе помойные ведра.

Но время – и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтерло. Одно слово – чистуха, чистоплоха.

– Будто не больно погоже…

И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал от людей, к Есенину близких и от людей сторонних.

– А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас получилось… Не из-за чего и ни к чему…

До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым хозяйским вином.

Прощаясь, я сказал:

– Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться.

И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе и о любви. Он ушел, не дождавшись. Велел передать:

– Скажите, что был… обнять, мол, и с миром…

Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез намокла наволочка.

На другой день с утра бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище.

Подходящие люди разводили руками.

А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.

Пришел Есенин.


62

Около недели суматошился я в погоне за рублем. Засуматошенный вернулся домой.

Никритина открыла дверь:

– У нас Сережа…

И встревоженно добавила:

– Принес вино… пьет…

Когда в последнее время говорили: «Есенин пьет», слова звучали как стук костыля.

Я вошел в комнату.

Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.

Мы крепко поцеловались.

– Тут Мартышон меня обижает…

Есенин хитро прихромнул губой:

– Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…

И налил в стаканчик непенящегося шампанского.

– Подожди, Сергун… сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с черной кашей… Ешь…

Есенин сдвинул брови.

– А я мало теперь ем… почти ничего не ем.

И залпом выпил стакан.

– Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру – значит, умру…

Опять захитрили губы:

– У меня… горловая чахотка… значит, каюк!

Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное, палящее, расплавленное золото д’аннунциевского солнца.

– Нет, умру.

«Умру» произносил твердо, решение, с завидным спокойствием.

Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.

Жидкая соль разъедала глаза.

Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.

Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации