Текст книги "Наровчатская хроника. Повести"
Автор книги: Константин Федин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава четвертая
– Что ж это ты, непутевый, на пост-то глядя – до зеленого змия, а?
Подтянулся у купца живот, а все еще ходуном ходит, до того этот псалмопевец хохотен.
Посуляет ломким рыком Роман Иаковлев:
– Не на такого напали! У меня натура – во! Погляди, что на святой разделаю…
В ворохах сатиновых да ватных, пуховых да полотняных – не поскупились на зубок люди добрые – неприметно лоснится лиловый лик нового человека. Морщинисто, склизло, пятнасто лицо, сини губы, безбров мятый лоб. Но чуден свет, измученный лиловым лицом: целомудренна, прекрасна Анна Тимофевна.
Наклонилась она над зыбкой, слушает воркотню Матвевны (возня просвирне с пеленками да повивальниками), слышит только дыхание в зыбке.
И каждый вечер так.
И каждый вечер в памяти загораются теплый шепот и ровный взор, примятые вихры, поясневшее дыханье. Никогда не было, никогда так сладостно!
Лежали они рядом, и он поправлялся, и она. И вливала в себя тепло его шепота:
– Ты меня прости, я ведь так, из озорства. Пускай девчонка, девочка… А пить я брошу. Я могу…
Искал сухими пальцами ее голову, играл косою.
И тогда, и каждый вечер потом, только загоралась в памяти его ласка, огненные к глазам подкатывались иглы, и Анна Тимофевна плакала.
Наклонясь над пуховым, ватным ворохом, слушала, как воркует Матвевна, слышала, как дышит дитя.
Увязали в бездорожье последние дни поста, растопляло солнце его тоску, сулило обернуть ее в радость.
Страстною пятницей украсилась кухня цветистой пестрядью сахарных роз да херувимов, заалели на окнах яйца, раскурчавилась в тарелках чечевица, облил изумрудом толстодонные бутылки веселый овес. Терла мать просвирня сквозь решето масло: добывала кудрявую шерсть самодельному масленому агнцу. Под пуховыми руками просвирни вышел агнец похожим на многих домашних и диких зверей, но шерсти был пышной и вида кроткого. Из-под повойничка у Матвевны бегут в перегонки ручейки пота, а она только и знай поворачивается, только и знай приговаривает:
– А ты, бабынька, не натужься, все успеется, ничего не минется!
Анна Тимофевна подбежит к зыбке, послушает, как спит ребенок, да опять к шестку, опять за ухваты – поворачивать в печке куличи да бабы.
Вынула печенья в сумерки, смотрят обе – старая и молодая – не нарадуются: высоченные вышли куличи, да ровные, да статные.
И только их на сундуке по подушкам разложили и чистыми полотенцами, перекрестив, закутали (надо куличам после жара отдохнуть дать), как загремела, заохала под кулаками сенная дверь.
Анна Тимофевна кинулась к зыбке, мать просвирня – впускать хозяина.
А хозяин буйно вспенил тишину горниц, через стулья, волоча половики прямо к спальне. Торкнулся – не пускает крючок. Взвопил:
– От мужа запираться? Доносничать? Отвечай, кто протопопу про озорство наябедничал? Кто благочинному жалобу подал? А? Пусти, говорю, стерва!..
И всем непокорным телом с рыком и скрежетом упал на тонкую дверь. И когда, присвистнув, сорвался тонкий крючок, из тихой зыбки нежданный вылетел крик и задрожал кисейный полог, как водяная гладь от ветра.
От крика ль этого, оттого ли, что схватила Анна Тимофевна зыбку, точно собравшись бежать с ней, будто протрезвел Роман Иаковлев и, размякшим, податливым, вытолкала его Матвевна в кухню.
А зыбка дрожала. Корчилось в ней маленькое посиневшее тельце, тужилось выскочить из пеленок, то сжимались в жесткий кулачок коротышки-пальцы, то вдруг крючились и заострялись. Захлебнулся ребенок, силится протолкнуть что-то в натужную грудь, комом стоит в горле и душит, как жесткая кость, душный воздух.
Не знает, куда метнуться Анна Тимофевна. И что бы делать ей, за что схватиться, кабы не расторопная, проворная Матвевна?
Скороговоркой уговаривает старая:
– Ножницы, где у тебя ножницы, девынька? Давай сюда, в зыбку их сейчас, первое это дело – ножницы в зыбку!
Юркнула в кухню, воротилась с головным своим черным платком, накинула его на люльку, под перинку сунула закройные ножницы, а сама без устали распоряжается:
– Свечки неси подвенечные! Да куда бросилась-то? Вон в образах, в углу, за стеклом! Поставь по сторонам, принеси запалки!..
Вздрагивает под черным гробовым покровом люлька, безнадежно бьется в ней невидное тельце, и быстрое шепчет над платком старая. Большие стоят над люлькой глаза, окаменелые глаза матери, и не зажигаются, гаснут свечи, и страшное выминает из горла слово Анна Тимофевна:
– Задохнется, задохнется! – словно задохнулась сама.
– Тш-ш-ш! Грех какой! – и опять неуловимо быстро шепчет Матвевна святое свое колдовство.
Шепот стелется по платку – черному, как гробовой покров, – рассыпается по-мышиному в углах, за сундуками, весело топят огненные языки желтый воск – холодный и мертвый с венчанья.
Выбиваются из-под платка багровые жесткие кулачонки, а из кухни, по скученным половикам и намытым половицам ползет глубокий, долгий храп развеселейшего Романа Иаковлева.
– Скоро ли, господи?
– Тш-ш-ш! Не серчай ты Владычицу-Богородицу! Сиди смирно! Утихнет!
И когда утих – за полночь было – научала мать просвирня уму-разуму:
– Вуаль подвенечная тоже хорошо. А если свечей нет – тогда ладану покурить, очень помогает. Сказывают, есть такая гора, Плешивая гора, так на ней корень такой растет, из него настой добывают. И только на дите цвет накатится, поят этим настоем. Где эта гора – точно никто не знает, говорят в – Сибири, на каторге. Но только этого настоя не переносит он, родимец-то, пуще ножниц боится…
Не страшно Анне Тимофевне с просвирней, хорошо, даже в дрему клонит.
Так за разговором и уснула.
А как забрезжило, накормила дочь, вышла посмотреть на мужа.
Стоит перед ней супруг, как всегда с похмелья, – застенчивый, неловко улыбается, и шутит, и словно прощенья просит:
– Пекла ты, Аночка, куличи, а вышли блины, – на сундук головой кивает.
Всплеснула Анна Тимофевна руками: примяты подушки, комком полотенца, сплюснуты в лепешки куличи да бабы – спал на куличах Роман Иаковлев.
Глава пятая
Огорожен сад высокой стеною из камня. Идти мимо этой стены – слышать разноголосые вскрики, рассыпчатый девичий смех. Звонко и звучно за высокой стеною из камня. Но кто бывал там?
Разве семинарист в долгополом рыжем сюртуке, зажав под локтем учебник риторики, прокрадется сырыми коридорами какого-нибудь служебного корпуса и доберется чуть не до самой глухой аллеи.
На губах у ритора готовый ответ:
– Пришел к сестре на свиданье.
А у самого дрожат коленки, и легко и больно торкается в груди семинарское сердце.
Под дождем лукавых взглядов, в огне цветов и красок, сквозь шелест камлота, шерсти, шелка, в сплошном мельканье пелеринок, бантов, кос и завитушек пробираться дальше, дальше по хрустящему песку дорожек в гущу сада. За каждым деревом – шепот, за каждым поворотом дорожки – сдавленный смех, и неуловимые, как искры, загораются и гаснут карие, синие, черные глаза.
– Вы как сюда попали?
– Сестра… к сестре… с сестрой свидание… четвертого класса. Вознесенская…
– Извольте пожаловать в приемную!
У классной дамы губы в ниточку, челочка на лбу нахохлилась, дергается дама, негодует.
Но приятно видеть кругом досаду, и сожаление, и жалость и сладко слышать готовные крики, заплясавшие по корявым веткам:
– Вознесенская!
– Вознесенская из четвертого!
– Брат пришел, Вознесенская!..
Огорожен сад высокой стеною из камня. По хрустящему песку дорожек шелесты, шепоты, вздохи, шушуканье. По расколотым урожаем яблоням молодые вскрики, девичий смех. Сторожат пристойность тонкогубые классные дамы.
Перед садом – зализанный дождями многооконный дом. В нем перевиты чугунные лестницы, запутаны холодные, как склеп, коридоры, перемешаны строгие классы. Спальни прячут за чинной белизною веселые тайны, чопорны диваны, мертвы пыльные портьеры приемных.
Многооконный дом обернул лицо свое на улицу, где ползает конка, возят с пристаней лес, травят мальчишки долгошерстых собак. Темным золотом славянской вязи вещает дом нелюдной улице:
– Губернское Епархиальное Училище.
Над вывеской татарской тюбетейкой нахлобучен куполок с чуть видным, будто увядшим, крестом.
За курчавой зеленью сада вырос другой сад, белый, подсиненный, полотняный: по длинным веревкам нанизаны рукавчики, пелеринки, фартуки, лифы и юбки. Как по яблонным, грушевым рядам, ходят меж белья бабы с корзинами, засучив рукава, щупают, шевелят полотнища, собирают, что посуше.
Не знать Анне Тимофевне устали, иначе не переделаешь работы и за полночь. Ходит и она вместе с прачками по снеговым рядам полотняного сада, да нет-нет выглянет из-за белых простынь, остановится посмотреть на мельканье бантов и пелеринок, послушать девичьи смешки и вздохи.
И встает в памяти другой сад – облезлый, бесплодный, сухой. Такие же пелеринки и то зеленые, то кирпичные камлотовые платья, толстокожие чеботы на ногах, зализанные на затылки липкие волосы. У Нюрки в тугую, как серп, косичку вплетена голубая муаровая ленточка – подарила начальница на евангельскую закладку, а потом сжалилась, велела завязывать волосы. И милое, самое милое, что запомнилось с детства, – муаровая ленточка. И еще самое горькое: как Василь Василич – учитель пения – на своих уроках бил по Нюркиной голове стальным камертоном и, поднеся его к уху, тоненько верещал –
до
ля
фа.
Девчонки пискливую затягивали песню, а Нюрка никак не могла попасть в тон и плакала. За это и не любил ее Василь Василич. Муаровая ленточка и
до
ля
фа.
Вся жизнь в убежище.
И только под конец, перед тем, как пойти в люди, помнится, дятлом долбила начальница:
– Не забывай, что ты сирота! Что ты сирота! Сирота!
И, долбанув холодным носом в Нюркину щеку, наделила царским портретом.
А то, что было в людях, в чулочной мастерской Энгеля, в чулане, с царским портретом на стенке и ящиками вместо кровати, все, что там было, заслонилось единственной на всю жизнь прекрасной, нестерпимой жутью.
Никто на свете не знает, не знает Анна Тимофевна, взаправду ль опалила ее нестерпимая жуть. В себе ль была она тогда, под Крещенье, когда в чулан ее, неслышной черной ночью, вошел студент путейский Антон Иваныч Энгель.
Или было то явью?
Ведь поспешил же потом Антон Иваныч покинуть отеческий дом, и так и не дал старик Энгель повидаться Анне Тимофевне со своим сыном, путейским студентом.
Или было то сном?
Ведь ни слова не проронил тогда Антон Иваныч, ни тогда, ни после, ни одного слова.
Да и прежде, до черной этой, нестерпимой ночи, ни слова не сказал Антон Иваныч Анне Тимофевне. И не помнит Анна Тимофевна, как началось, что переставало биться сердце всякий раз, как заслышит она шаги Антона Иваныча, будто ввинчивал он каблуки свои не в половицы, а прямо ей в грудь. И не помнит, как началось, – что не могла вскинуть на него желтых своих глаз, а всегда видела, как улыбался он.
Нет, не сном и не явью пришла единственная на всю жизнь нестерпимая жуть – пришла в гаданье.
Черной ночью, неслышною, жаркою ночью под Крещенье, дрожащим коридором живых языков бежали свечи в зеркало. Сколько было их? Там, где последняя пара острых огней сливалась в одну точку, в глубине коридора, далеко за зеркалом, там был уже не чулан и не лицо гадальщицы, и не глаза ее желтые, стоячие, – а пустая, бескрайняя синь. Оттуда, из этой сини, должен был прийти он, там должно было явиться его лицо. И от страшной тайны, дрожавшей смутно в конце огненного коридора, слышно было, как колотилось сердце. И нельзя было сдержать вспугнутого дыханья, и золотые языки свечек метались, как привязанные на цепь звери. И когда не стало сил от страха и захотелось перекреститься, а не подымалась рука – нельзя было, потому что нательный эмалевый крест спрятанный лежал под подушкой, – вот тогда разорвалась в глубине зеркала бескрайняя синь, и пришло чудо. Разорвалась синь, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека. И тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову. И вот уж не в зеркале живое лицо, а над самой головою Анны Тимофевны, близко, близко, и нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.
Вскрикнула Анна Тимофевна.
И когда очнулась она на кровати, раскиданная, и, набросив на грудь крест, начала молиться, тихо ступала святочная ночь, ровно таяли свечи.
На всю жизнь нестерпимой жутью Крещенской ночи заслонилось все, что было в людях, в чулочной мастерской Энгеля, отца путейского студента.
Будят шепоты и шорохи хрустящих дорожек уснувшую старь, живят потухшие камни.
Но скорей бы оторваться Анне Тимофевне от прошлого, бежать в кладовую, прачечную, иль к портнихам: не переделать за день всех дел, – много дел у кастелянши епархиального училища.
А между дел сколько раз сбегает по чугунной витой лестнице Анна Тимофевна к себе в комнату, высоко, под самый чердак? Сколько раз прижмет к груди свою Оленьку?
Сладко слышать, как мягким ртом мнет ребенок налитую грудь. Но жесткие вьются на его темени волосы. Медленен, неясен взгляд синих глаз.
И не прогнать, не прогнать из головы былья последних дней развеселейшего соборного псаломщика Романа Иаковлева.
Глава шестая
Близко к звездам Анна Тимофевна. Кажется, протяни руку – лизнет зеленый звездный жар дрожащие, изрезанные пальцы.
В полночь видно, как плывет небо. Плывет строго и свято, и смотреть на него – как на икону отшельника и угодника – и страшно и не оторваться.
В ночь, когда похоронила мужа, каменной стояла Анна Тимофевна на крыльце, смотрела в звезды. Двери были настежь, крался из комнат в весеннюю студь сладкий дух покойника и афонского ладана. Юркой мышью шныряла в доме по углам мать покойника, перебирала, рыла тряпье.
Шамкала, подбежав неслышно к снохе:
– Погляди-ка, накидочка-то, песочная, с отделкой стеклярусной. Стеклярус-то весь осыпался, никуда накидочка, выкинуть! А я вдова духовная, одинокая. Дай мне!
Исчезала. Нюхала сундуки, кладовочки, комоды, совала в узлы сыновье наследство, под самым ухом Анны Тимофевны пугала тишь хлопотливым шепотком:
– Смотри, в какой ходит свекровь юбке, ползет юбка, вот-вот спадет, срам! Положу себе шевиотовую твою, на тебе эта совсем хорошая, куда тебе, вдовой, столько барахла всякого?
Подымала быстро подол своей юбки, без передышки шамкала:
– Обносилась, оббилась, бедность-то! А у тебя в комоде – аршин, видно, пять бобрика.
Подымала юбку снохе:
– На этой бобрик-то совсем целый, да и кашемир ввек не сносить. Пойду, положу себе бобрик.
Смотрела в звезды Анна Тимофевна, не слышала свекровью суету. Стыла в ледяной памяти мужняя смерть.
Мужняя смерть опрокинулась на Анну Тимофевну вместе с пьяным звоном Воскресенья, с гульбой штукатуров, с пестрядью бумажных да сахарных цветов. С вечера первого дня без устали носилась псаломщица по друзьям Романа да приятелям. Рыгали в лицо ей праздничным перегаром, потешались при одном развеселейшем имени, провожая простоволосую, вспугнутую, кричали вслед:
– Отыщется – посылай к нам! Так и скажи, что, мол, беспременно, по-христианскому, проздравиться!..
Но как ушел Роман Иаковлев из дому, опочив на пасхальных куличах, так и канул его след, точно в прорву.
На второй день Красной, после вещей молчаливой ночи, с утра кинулась Анна Тимофевна в часть. Квартальный, спросонья, усомнился.
– Сама-то, голубица, черезва[1]1
Черезвый – «трезвый», нижегор. (Даль)
[Закрыть] ли?
Потом отпер безумной клоповник.
Мало света пропускало в клоповник оконце – полукруглое, как в конюшне. За полукруглым, как в конюшне, оконцем, по небу и по земле шла пасха. Колокольным встречали пасху люди звоном, устилали пасхе путь расцвеченным ковром яичной скорлупы, в ликованье святили люди имя нового Ерусалима. Стеклянными харями плавали люди в блевотине клоповника, куда смотрела пасха через полукруглое, как в конюшне, оконце.
Заглядывала Анна Тимофевна в помертвелые лица скорчившихся трупов. Шагала через тела, хлюпала в мерзкой хляби потекших по полу луж, задыхалась сивушной вонью.
Тут, в темном углу, нащупала крепкую, как корневище, руку в жестких, проволочных волосах. Потянула, что было сил. На спине пьяного расцепились объятия, упали по бокам его и хлюпнули в черную сырь мягкие руки. Лежал пьяный ничком, лицом в угол, и нужно было повернуть его к свету, чтоб увидеть лицо. Схватила за голову – казалось, задела пальцем острый кадык – казалось, жестки волосы страшной, изведанной жесткостью – поволокла мягкий, тяжелый мешок к оконцу. Грузно скатился пьяный с человека, который обнимал его. С бабы – не увидела – догадалась Анна Тимофевна. И тут же в пятне холодного света различила в руках своих чужую черноволосую голову и бросила ее на пол.
Когда вырвалась из клоповника, в ознобе от чужих рук, чужих воротников, чужих тел, повисла за спиной псаломщицы чья-то сонная ругань.
И светло было, что не здесь, не за конюшенным оконцем Ромочка, и не отпустила – еще мертвей вцепилась тоска: где же, где?
– Может в приюте алкогольном? – присоветовал квартальный. – Которых без надежды, туды отвозят. Нынче, известно, пасха…
Чтобы укоротить путь, пробиралась Анна Тимофевна задами, проулками, оврагом. За оврагом лопались почки больничного сада, ластились на солнце жирные луговины. Пахло от оврага вкусной прелью весны. Подминалась глубоким ковром вязкая тропа. Излучинками да скачками баловливо вела она меж деревьев от беленой часовни-мертвецкой до больничного здания.
По тропе от больницы навстречу Анне Тимофевне двое похожих мужиков в парусиновых фартуках несли носилки.
На носилках, под парусиной, – как и фартуки, – в разводах желтых пятен, – голова, скрещенные руки, колени, носки длинных ступней – покойник.
Перекрестилась Анна Тимофевна, ступила с тропы в сторону – чвакнул под ногами мокрый дерн – спросила мужиков тихо:
– В приют алкогольный как пройти, добрые люди?
Тут мужик, что шел впереди, обернувшись, подставил под носилки коленку, взмахнул рукой, чтоб показать:
– Вон сейчас – видишь стену…
Да подымая руку, задел парусину. Отвернулся край покрова, обнажил вихрастую рыжую голову, лицо багровое в бледных веснушках, глаз, улыбавшийся вбок, на Анну Тимофевну.
И тут же хмельной ударил с недалекой звонницы трезвон – точно по коленям хлестнули колокольные волны, – и, падая, вспомнила Анна Тимофевна с детства запавшее: кто преставился в светлое воскресенье – отпустятся грехи его. И подумала, что пора кормить Оленьку. И еще увидела вороньи гнезда черные, словно горшки, рассаженные по осиновым корягам под самым небом.
С того часа камнем лежало в груди сердце, камнем стало лицо, окаменели желтые глаза, кровяные жилки в глазах – трещины сухой гальки. В ледяной памяти стыла мужняя смерть, последняя с развеселейшим Романом встреча, последний его взгляд – как улыбнулся одним глазом из-под маранной парусины вбок на Анну Тимофевну. Потом закрыли ему глаза пятаками.
Шептались на отпеванье кумушки:
– Слезинки не выжала…
На кладбище ущипнула свекровь:
– Повопи хоть для виду, бессердечная!
И солнечным полымем не растопить камня: холодна осталась Анна Тимофевна, холодна до ночи, первой ночи Романа Иаковлева на погосте.
Оторвавшись от звезд, ушла Анна Тимофевна в сладкие покойничьим духом горницы.
Там ворочала, крутила узлы юркая, как мышь, старуха. Шамкала без передышки:
– Нынче все сутаж накладывают, да аграмантом украшают. Где взять духовной вдове аграмант? Пенсия – только-только кофею купить, а ходи в чем хочешь. Ты, поди, думаешь, вот приехала свекровь, обобрала? А по закону от сына все к матери переходит. Собирайся в губернию, я тебя устрою. А барахло да шелохвостье зачем тебе, вдовой?
Когда улеглась – на узлах, узлами прикрывшись, сама узелком – подсела Анна Тимофевна к Матвевне, ходившей любовно за Оленькой. Рассказала на ухо:
– Слушай, Матвевна, за какой грех наказал меня бог, отнял мужа? Как великой субботой ушел Ромочка, и узнала я, что не был он ни на часах, ни в литургию, а вечером прислали за ним читать деяния, стала я молиться. И не помню, сколько молилась, и чего просила, а очнулась от красного звона, на рассвете. Очнулась да только тут и поняла, что всю полунощницу, и утреню, и обедню промолилась на коленях. Так меня и подкосило!..
Рассказала, взглянула на Матвевну.
Сидит та, осыпает себя крестиками, шепчет одними губами:
– Прости ей вольные и невольные, господи милосердый, прости…
И вдруг полились из стоячих желтых глаз Анны Тимофевны слезы. И услышала она, как вытолкнуло сердце из груди ее камень и полохнуло по жилам живой жаркой кровью.
И еще сказала в ту ночь Анна Тимофевна:
– Кто меня теперь пожалеет? А Ромочка был добрый, душа у него боязненная. Господи!..
Как потоки апрельские, неслись слезы…
Вот теперь бы, на чердаке многооконного, умытого дождями дома, близко к звездам, перед лицом неба – строгого, как икона угодника, – вот теперь бы таких обильных слез.
Но нет слез.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?