Текст книги "Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого"
Автор книги: Константин Леонтьев
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)
XVI
Итак, вообразивши нечто весьма вообразимое, но уже на деле невозможное – хронику-эпопею 40-х и 50-х годов, написанную граф. Толстым, – я прихожу к такому убеждению: эта несуществующая эпопея-хроника была бы реальнее «Войны и Мира»; ее лица, разговоры этих лиц были бы вернее времени своему; степень их тонкости – уже не подражательной, как в 12-м году, а своеобразной и большею частью отрицательной или хоть придирчивой к мелочам, – была бы соответственна эпохе. Рассказ самого автора (оставаясь именно таким, каким мы его видим в «Войне и Мире» 12-го года) был бы сходен с тем, как думали, говорили и писали уже тогда у нас почти все, и Тургенев, и другие, и сам Толстой.
А характер или стиль авторского рассказа всегда отражается так или иначе и на лицах действующих и на событиях. Подобно тому как один и тот же ландшафт иначе освещается на заре, иначе полдневным солнцем, иначе луной и иначе бенгальским огнем, так точно одни и те же события, одни и те же люди различным образом освещаются различными, побочными даже приемами автора.
Время Крымской войны было много сознательнее и психически – сложнее эпохи 12-го года; понятно, что и речь автора, более выпуклая и махровая, была бы в гармонии с эпохой.
Мне бы, вероятно, не понравилась и тут (т. е. в романе из жизни 50 годов) эта слишком уж знакомого рода махровость; но я сказал бы себе: так пишут нынче все лучшие таланты, – так они пишут, и они имеют успех, и слава их выросла на моих собственных глазах; я и сам всегда этому когда-то (в 50-х годах) подчинялся безусловно. И подчинялся не я же один, и не горсть каких-нибудь других людей, исключительных по вкусам, а подавляющее большинство авторов, критиков и читателей. На моих же глазах уменьшалось число тех людей, которые, подобно той московской даме, говорили: «Gogol c'est un genre; a у ваших (т. е. у моих тогда) все это ни к селу, ни к городу». Число их все уменьшалось и уменьшалось, и теперь давно уже, когда дело коснется до всех этих шероховатостей стиля, претыканий языка и ненужностей мысли, самые «многовещанные витии нашей критики – яко рыбы безгласны». (Хотя бы Н. Н. Страхов).
До того велика сила привычки даже и у мыслящих людей!
Сообразивши все это, я признал бы, что этот воображаемый мною роман-эпопея 40-х–50-х годов по форме соответствует своей эпохе вполне, – я почувствовал бы, что от него веет тою жизнью, которую изображает художник. Освещение же, приданное гр. Толстым эпохе Наполеона и Кутузова, отчасти слишком ярко, отчасти слишком отрицательно по манере. Оно слишком вдобавок лично, субъективно, по-толстовски индивидуально для того, чтобы отражению казаться верным. Надо бы проще, акварельнее.
С одного моего 40-летнего знакомого снял однажды фотографию в глуши и без удобств – один неопытный фотограф. Черты лица, выражение глаз было очень верно; но на портрете вместо 40 лет ему вышло около 60-ти. Отчего это? У него, как у человека, уже пожившего и страстями и мыслию, были тонкие черточки на коже лица, но чтобы их видеть, нужно было очень близко подойти к нему. Вечером он казался даже моложе 40 лет. Фотографию сняли ярким днем на ярком солнце, и все тонкие морщины стали очень углубленными и очень черными, а все светлые места слишком выпуклыми и белыми. Вот отчего.
Гр. Толстой слишком ярким солнцем своего современного развития осветил жизнь гораздо менее развитую, чем наша теперешняя – во всех почти отношениях: в отношении умственной тонкости, придирчивости анализа и своей и чужой души, в отношении фантастического творчества[4]4
Фантастическое творчество было тогда у нас только подражательное. Пример – Жуковский. Сильная оригинальность фантазии впервые явилась у Гоголя.
[Закрыть] и философской сознательности; в отношении грубостей, излишеств и ненужностей внешнего, плотского, так сказать, наблюдения; наконец – в отношении самого ясного и сознательного понимания таких народных типов, как Платон Каратаев.
Основной рисунок верен; краски слишком густы и ярки. Остов похож; не совсем, я думаю, похожа плоть; сомнителен ритм и род кровообращения; ячейки и волокна микроскопические слишком многочисленны и разнообразны; они то слишком крупны и зернисты, то слишком уж малы и нежны.
Еще два слова о тонкостях, углубленностях и сложностях.
Тонкость во времена Александра І-го у нас была светская, самой высокой пробы; была еще тонкость дипломатическая; была подражательная тонкость в литературных вкусах и была естественная тонкость во вкусах сердечных, особенно в высшем кругу – в хорошем дворянском. (Ниже дворянства она еще тогда не спускалась).
Эти стороны у гр. Толстого изображены верно. Не знаю, сочинены ли автором насмешливые и даже отрицательные письма дипломата Билибина, или они документальны; но ведь эти письма писаны, во 1-х, дипломатом, а во 2-х, по-французски. Здесь род тонкости и род отрицания дышат своим временем Это не тонкость чисто русской психологической придирчивости позднейшего времени; не тонкость кружевной и развитой фантазии лучших русских художников 50-х и 70-х годов; не тонкость, скажем так – реалистической грубости, общей всем нам со времен Гоголя, Тургенева, Григоровича и т. д…
Это тонкость иная: ядовито-светская, французская тонкость; эти письма мог писать действительный дипломат того времени, какой-нибудь «Балабин», например. Тут отрицание даже иного запаха, чем то специально-русское отрицание, к которому нас до того приучила за 40 последних лет наша литература, что большинство читателей его даже и не замечает, как я уже говорил.
Отрицание Билибина – это острый и тонкий яд прямого и крупного осуждения; это злая, но спокойная критика наших стратегических действий того времени; издевательство над ошибками и недобросовестностью наших генералов. Это не реалистические помои нашего времени, не лично-психические придирки, не бесполезные и обременительные «подмечания».
Эти письма или «документальны» или сочинены превосходно.
Хороши также полуцерковные, духовные углубленности и тонкости масонского дневника, который ведет Пьер. Многие оттенки тут уже потому вполне естественны даже и для начала XIX века, что они близки по стилю своему к старо-церковному, чисто православному стилю. И в то время эти тонкие оттенки уже давным-давно не были у нас новостью; они свойственны и древним аскетическим писателям…
Не знаю также, документальны ли или превосходно придуманы ответы пленных русских офицеров Наполеону после Аустерлица.» Но они безусловно похожи на то время.
Наполеон говорит князю Репнину:
– Ваш полк честно исполнил долг свой!
– Похвала великого полководца есть лучшая награда солдату, – отвечал Репнин.
Наполеон улыбаясь смотрит на 19-летнего поручика Сухтелена и говорит:
– Молод же он сунулся биться с нами!
– Молодость не мешает быть храбрым, – отвечает Сухтелен.
Это похоже.
Тогда образованные люди любили считать себя героями и, раз испытавши свою храбрость, уже не думали о том: «нужна ли военная доблесть» и т. п., как думает, например, Оленин в «Казаках» и многие другие лица у Толстого. В этом смысле и Андрей Болконский и Денисов вернее своему времени, мне кажется, чем Пьер, который, мне все сдается, уж слишком по «нынешнему философствует и колеблется; уж слишком схоже с тем, как мог колебаться сам автор и другие люди гораздо позднейшего времени.
Он не только мне представляется уже слишком развитым, слишком самосознательным, он почти гениален при всей своей несносной иногда бесхарактерности. Что же это такое, если в жизни были уже тогда подобные люди, – почему же в литературе тогдашней ничего не выражается подобного? Не слишком ли глубоки и черны морщины и не слишком ли ярки белые, выпуклые места на его портрете?
Правда, мы все любим и все знаем лично этого Пьера Безухого почти так же, как любим и знаем коротко какого-нибудь действительно живущего или жившего знакомого и приятеля нашего; истинный талант (объективного рода) имеет эту власть как бы действительного сотворения живых людей. Хотим или не хотим, но мы вынуждены помнить их, как действительных людей. Невозможно забыть, невозможно не признавать их. Невозможно забыть Печорина, Чичикова, Обломова, Рудина, Базарова, Платона Каратаева и Вронского; Наташу Ростову, Дарью Александровну Облонскую и ее мужа; или у Писемского – Калиновича, Питерщика и пылкого старого масона его; или у Маркевича – Троекурова, Ольгу Ранцову, Киру, отца Ранцовой и Ашанина. Надо сказать, что, со стороны обилия безукоризненно живых лиц и художественно выдержанных характеров, эта самая русская литература последнего сорокалетия (почти 50-тилетия!) чрезвычайно богата и высока. Я должен с этим согласиться и должен признать, сверх того, что разве одна английская может соперничать с нашей в этом отношении. Да и то едва ли! Нападая на то, что мне в нашей литературе не нравится, я не имею права забывать ее достоинств. Я скажу даже больше – моя строгость к реалистической школе нашей происходит отчасти и от уважения к ее силам. Что силы эти велики – доказывается уже тем одним, что в лице ее главных представителей мы впервые одержали верх на литературном поприще над прежними учителями нашими, над европейцами; западные литераторы только со времен Тургенева и Толстого стали изучать нас.
Изучать они теперь могут литературу нашу, не только как школу особого рода, но и как верное отражение особой жизни. По совокупности романов и повестей наших можно составить очень ясное представление и об жизни русского общества в XIX веке. Точность, верность действительной жизни – это специальная сила нашей литературы. Всякий это знает.
Замечу, однако, что, отдавая эту справедливость нашей новейшей литературе, я вовсе не хочу под конец труда моего вдруг отступиться от всех моих на нее критических жалоб; я начал с того, что признавался, как часто отдыхал от ее дурных и ненужных привычек на многих произведениях иного рода, и готов кончить опять тем же. Но не надо забывать и того, что на эти стилистические и психологические мысли навел меня вопрос совершенно другого порядка: вопрос об исторической реальности характеров Пьера и кн. Андрея, об их историческом правдоподобии, или все о той же точности и верности отражений жизни. И вот главного-то этого, исходного для меня вопроса, я, и после этих долгих рассуждений, никак не берусь окончательно решить!
Я люблю, я обожаю даже «Войну и мир» за гигантское творчество, за смелую вставку в роман целых кусков философии и стратегии, вопреки господствовавшим у нас тоже так долго правилам художественной сдержанности и аккуратности; за патриотический жар, который горит по временам на ее страницах так пламенно; за потрясающие картины битв; за равносильную прелесть в изображениях как «искушений» света, так и радостей семейной жизни; за подавляющее ум читателя разнообразие характеров и общепсихическую их выдержку; за всеоживляющий образ Наташи, столь правдивый и столь привлекательный; за удивительную поэзию всех этих снов, бредов, полуснов и предсмертных состояний. За то, наконец, что лучший и высший из героев поэмы, кн. Андрей – не профессор и не оратор, а изящный, храбрый воин и твердый идеалист. Я поклоняюсь гр. Толстому даже за то насилие, которое он произвел надо мной самим тем, что заставил меня знать как живых и любить как близких друзей таких людей, которые мне кажутся почти современными и лишь по воле автора переодетыми в одежды «Бородина», лишь силой его гения перенесенными на полвека назад в историю. Но, припомнив вместе с этим в совокупности все сказанное мною, – я чувствую себя в праве думать: это именно то, о чем я говорил раньше, – «три головы, множество рук, глаза из рубинов и бриллиантов – только не подо лбом, а на лбу, у огромного, золотого, драгоценного кумира»…
Конечно, это ничего не значит со стороны достоинства во всецелости, как я уже не раз говорил; но это значит очень много со стороны точности и строгого реализма.
Великолепный и колоссальный кумир Брамы индийского стоит по-своему олимпийского Зевса. И есть не только минуты, но и года, и века такие, что дивный Брама будет нравиться уму и сердцу нашему гораздо больше, чем Зевс, правильно-прекрасный, положим, но который все-таки человек, как все. Но вот в чем разница: можно восхищаться кумиром Брамы или Будды, можно судить по нем о миросозерцании индийских художников и жрецов, но нельзя еще по этому величавому изваянию судить о действительной наружности жителей Индии; а по Зевсу, Лаокону и гладиатору можно хоть приблизительно воображать внешность красивых людей древней Греции и Рима. Вот в чем разница – для моих первоначальных целей очень важная! Сила Толстого, – даже и в немощах его замечательная. – увлекла меня слишком далеко от этих целей; я, неожиданно сам для себя, оставил в стороне вопросы общественной нашей жизни и почувствовал неудержимую потребность отдать (прежде всего самому себе) ясный отчет в моих эстетических взглядах на труды нашего знаменитого реалиста. Я не мог не сознавать, что, рассматривая их и с этой стороны, я думаю и ощущаю нечто такое, чего я от других не слыхал.
Повторяю – относительно характеров в «Войне и мире» это не уверенность, это только сомнение, вопрос.
И очень может быть, что если бы взяться процеживать характеры Андрея Болконского и в особенности Пьера Безухова сквозь особый род умственного фильтра, который я хочу предложить, то они, в главных контурах своих, оказались бы реальными и вполне возможными, не только во времена нашей с графом молодости, но и в начале XIX века.
– Какой же это фильтр?
Фильтр это вот какой:
1) Упростить (мысленно; у себя самого на уме) вообще язык Толстого; сделать его больше похожим на язык пушкинской прозы или на язык самого Толстого в небольшой повести «Кавказский пленник» и в других, очищенных от натурализма рассказах его.
2) Уничтожить вообще излишние подглядывания в душу действующих лиц.
3) Выбросить из рассказа все те выражения, обороты речи и эпитеты, которые слишком в духе после-пушкинской школы, и все те особого рода повторения, которые свойственны самому Толстому (в среде этой школы): «чуждый», «чуждый», «руки», «руки»; «торопливо», «всхлипывания», «сочный рот», «сочный рот», слишком уж частое «трясение нижней челюсти» у разных лиц и при разнородных волнениях и т. д.
4) В частности отвергнуть возможность поклонения Каратаеву и вообще простому народу в стиле, слишком похожем на славянофильский стиль подобного поклонения в 40-х и 60-х годах.
Если, говорю я, профильтровать таким образом самую сущность рассказа, самый ход драмы и патриотической и семейной; если на дне нашего душевного сосуда сохранит весь сюжет, все поступки и даже довольно значительную часть чувств, речей и дум действующих лиц, – то есть как они влюблялись, ошибались, радовались, гневались, боялись и т. д.; а на фильтре оставить и всю ту гущу, которая принадлежит русской натуральной школе вообще, и все те – и тончайшие волосики или ниточки, и целые ненужные булыжники, которые принадлежат лично Толстому, – то очень может быть, что, при такой очистке, не только Андрей Болконский и все другие, но и весьма сомнительный Пьер Безухий явятся такими же правдоподобными людьми для своего времени, как Вронский и Левин для своего.
Все-таки, за исключением слишком славянофильского отношения к Каратаеву, – сам по себе Каратаев вполне реален; он мог быть и в 12-ом году; но отношение Пьера к нему отзывается анахронизмом; оно преждевременно.
–
По этому поводу, я с радостью даже готов и сам себя заподозрить в такого рода сложном и ошибочном душевном процессе:
Я слушаю оперу из турецкой или из французской жизни. Либретто взято с действительности. Лица в опере действуют исторически правдоподобно и правильно в главнейших чертах. Но музыка этой оперы не в турецком и не во французском роде, а вся основана на других, положим – на русских мелодиях. И меня это смущает.
Я нарочно взял более резкую разницу, чтобы менее резкое стало яснее.
Общепсихическая музыка великого романиста до того похожа на душевную музыку нашего времени вообще и до того не похожа на знакомые нам аккомпанементы времен Консульства и Империи, что невольно заставляет усомниться и в безусловной верности поющих и играющих лиц.
Вот в чем мое неразрешенное сомнение. Сомнение и в точности Льва Толстого; сомнение и в критической законности моих собственных требований.
Еще пример.
Трагедии Шекспира из древней классической жизни «Кориолан» и «Юлий Цезарь» могут действовать на современных читателей или зрителей гораздо сильнее, чем «Эдип Царь» или «Антигона» Софокла. Чувства, страсти, яркость образов, размер психического углубления – все это, может быть, у Шекспира (сына времени более усложненного) гораздо ближе нашему психическому строю, чем у Софокла. Шекспиром мы можем восхищаться гораздо искреннее, и понимать его гораздо живее недрами души нашей. Однако, мы все-таки имеем право и чуять, и думать, и говорить, что «веет» от Софокла истинно античным духом, звучит от Софокла истинно античною музыкой более, чем от Шекспира в «Кориолане» и «Цезаре».
Прошу позволить мне и еще одно сравнение. Оно будет последним.
Допустим, что гр. Алексей Толстой трилогию свою (Иоанн, Феодор, Борис) построил на более точных исторических и бытовых данных, чем построен Годунов Пушкина. Я говорю – только допустим; я не знаю – так ли это. Допустим. Сверх того несомненно, что трилогия гораздо сценичнее «Бориса Годунова». Она и при громком чтении действует гораздо сильнее на наши чувства, чем простая и не углубленная трагедия Пушкина.
Но от этой самой простоты, неуглубленности, барельефности «Годунова» не веет ли несравненно больше московскою стариной, – не слишком выразительною и на деле, чем от яркой и выпуклой трилогии Алексее Толстого? Неужели и это не ясно?
–
Вот все, что я хотел сказать.
Я знаю, что у меня в этом труде много повторении и много недомолвок (а может быть местами и недомыслия); подозреваю, что колебания мои в одних случаях очень скучны, а самоуверенность в других слишком своенравна. Но прошу читателей и судей моих простить эти недостатки за мою откровенность и прямоту.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.