Текст книги "Дым отечества"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
– Без нее не воротится. Упрямая, не в отца, не в мать, – в дядю, наверное, – сказала Елена и стала разливать из кастрюли по стаканам компот. Завтрак, по ходу дела превратившийся в обед, заканчивался.
Басаргин откинулся на спинку стула и, пока Елена разливала компот и раскладывала по блюдцам чайные ложечки, на минуту закрыл глаза.
Услыхав еще на вокзале, что увидит жену только завтра в пять утра, он, пораженный этим известием, пока запретил себе не только разговаривать, но и думать о Кате. Но сейчас оказалось достаточно всего минуты молчания для того, чтобы мысль о предстоящей встрече целиком овладела им.
На стенных часах пробило два. Он увидит ее только через пятнадцать часов. Вся его многообразная тоска по родине, а вернее, любовь, превращенная в тоску расстоянием, сейчас сосредоточилась на одной Кате. Он думал о ней, и ему хотелось, не стыдясь своей любви, забросать людей, сидевших с ним рядом, тысячью вопросов. Как она? Что она? Как она выглядит? Где она спит? Где ее место за этим столом?
Будь здесь перед ним одна сестра, Басаргин спросил бы ее обо всем этом, но, открыв глаза, он увидел прямо перед собой Григория Фаддеича, с его все понимающей улыбкой, и сдержался.
– Значит, Катя приезжает в пять?
– В пять, – сказал Григорий Фаддеич. – Если поезд не опоздает. У нас тут поезда опаздывают – это тебе не Америка.
Елена сказала, что Гришка скучает без матери, особенно когда та дежурит по вечерам и не может сама укладывать его спать, – и разговор перешел на семейные темы.
Заговорили о детях. Григорий Фаддеич снова вспомнил о погибшем Анатолии, а кончив говорить о нем, перевел разговор на младшего – Егора, которого хвалил тоже долго и обстоятельно – и за успехи в школе, и за послушание, и в особенности за хороший характер.
– Парень положительный – в меня!
О среднем сыне – Иване – не было сказано ни слова.
– А как Ваня? – спросил Басаргин.
– А ну его к лешему, и говорить о нем не хочу. От рук отбился. В Смоленск уехал, с глаз долой. В ремесленное пошел. Кто его знает, чем он там занимается. А все Шурка! Он его туда и сманил, в ремесленное. Это он мне нарочно насолил, Шурка твой!
Григорий Фаддеич не удержался и даже пристукнул по столу кулаком.
Басаргин почувствовал, что глухое раздражение против Шурки было общим в семье, и в этом пункте сходились и кроткая Елена и Григорий Фаддеич, который прежде не только хорошо относился к Шурке, но даже баловал его. Видимо, что-то переменилось, Басаргин хотел спросить об этом, но удержался. Прежде чем спрашивать, надо увидеть самого Шурку. «Какой он теперь?» – подумал Басаргин и попробовал мысленно представить себе его, но вспомнил, что теперь Шурка – уволенный вчистую старший лейтенант и что у него нет одной руки. И, вспомнив все это, уже окончательно не мог представить себе нынешнего Шурку.
– Значит, оба в Смоленске, – сказал он. – А тут, в Пухове, стало двумя жителями меньше.
– Вольному воля, спасенному рай, – отрезал Григорий Фаддеич.
– А сколько всего народу теперь живет в городе? – спросил Басаргин.
– Тринадцать тысяч.
– Вот не думал. Всего на четыре тысячи меньше, чем до войны. Где же они размещаются?
– Да уж как-никак размещаются, – сказал Григорий Фаддеич. – В сорок третьем году на весь район полста домов осталось целых; это считая и город и шестнадцать сел. Строим потихоньку. Кубатура, конечно, не та, что до войны, но труб вывели порядочно. А где труба, там и печка – основа жизни. Я, конечно, домосед, в тропиках не бывал, может, там холодильники – основа жизни. Ну, а у нас – печка.
Он рассмеялся.
– И что у нас за народ! Уж некоторые ведь шут их знает куда уехали, аж за Волгу. И от домов их одни травяные бугры остались, хоть раскопки, как в Помпее, производи – где эта деревня была? Так нет, на голое место придет, шагами размерит и на том же месте, где его изба стояла, новую поставить норовит. Да еще чтобы в ту же сторону фасадом! Не моги ее в другую сторону фасадом повернуть! И что им далась эта Смоленщина? Ну, скажи, пожалуйста, что в ней такого особенного? А? Нет, серьезно! Вполне тебя серьезно спрашиваю, что в ней такого особенного?
Басаргин задумался. В самом деле, что в ней такого особенного, в этой смоленской земле? Не взяла она ни красотой против других мест, ни богатством, ни щедростью. И однако, и летом сорок первого года, когда он пешком отступал через нее к Москве, и сейчас, зимой, когда он ехал сюда из Москвы в поезде, для него, родившегося здесь, было в этой земле что-то особенное, поддерживавшее равновесие его души. То есть нет, не так. Было в этой земле что-то такое, что бесконечно волновало его душу, и в то же время именно здесь душа его была на своем месте. Что же это все-таки? Детская ли привычка или упрямое ощущение своей обязанности именно перед этой землей после войны снова поставить на ней все, как было раньше?
А люди, что возвращались сюда из-за Волги и рубили избы именно на старых местах? Разве это только привычка или упрямство? Нет, скорее – это сознание своей силы и способности к возрождению, способности снова заполнить опустошенную землю, всю без остатка, своими домами, семьями, детьми, внуками, своим трудом и заботами, горем и счастьем, всею многолюдною и неистребимою жизнью большого и сильного народа.
– Слушай, Григорий Фаддеич! – Басаргин облокотился на стол и заглянул в глаза зятю. – Любишь ли ты эти места?
– Лен тут хорошо родится, ох, хорошо родится! – мечтательно сказал Григорий Фаддеич, должно быть, с другого, своего конца подойдя к той же мысли, что и Басаргин. – А в Америке лен сеют?
– Не знаю. Кажется, мало: льняные изделия там, во всяком случае, очень дороги.
– Там дорого, это, наверно, еще не дорого. Вот у нас теперь это действительно все дорого, – сказал Григорий Фаддеич. – Куска хлеба без карточек и то не укусишь, если в кармане полсотни не лежит. До смешного доходит – спичка цену имеет! Не коробок, а спичка!
– Чего уж тут смешного.
– Вот именно. Ты только не прими за обиду, говорю лишь к примеру, для ясности. – Григорий Фаддеич по-родственному похлопал багровой рукой по руке Басаргина. – Вот Катя твоя и свое жалование несет в общий котел, и то, что за тебя из Москвы ей переводят, а на поверку, если по базарным ценам, на все это, вместе взятое, и недели семьей не прохарчишься. Ты только не обижайся, – повторил он.
– На прямоту обижаться не привык, – ответил Басаргин, про себя подумав, что Григорий Фаддеич мог бы отложить этот разговор и до завтра.
– Ты не привык, а другие обижаются.
Басаргин вопросительно поднял на него глаза.
– С мамой тут недавно вышло… – поспешила вступить в разговор Елена.
– Ничего, – успокаивающе сказал Григорий Фаддеич. – Раз ты приехал, теперь все обойдется. Мужики – не бабы, разберемся! Как ты – в отпуск или насовсем?
– Пока в отпуск. Два месяца поживу, потом обратно на год. А там обещали и насовсем. Если, конечно, не обманут.
– Это у нас могут, – подтвердил Григорий Фаддеич. – Меня самого второй год с отпуском за нос водят, да и с выходными не приходится считаться. – И, встав из-за стола, обратился к жене: – Положи там два пол-литра в полушубок.
– Куда это ты собрался? – спросила Елена.
– К Богданову, домой, думаю сегодня с ним насчет кирпича, наконец, договориться. Да ты не бойся, – улыбнулся он. – К вечеру пельмени хорошие слепи и жди – съем тарелку и буду, как не пил!
Он крепко даванул руку Басаргину, сказал: «Бывай!» – и вышел в сени вслед за Еленой.
Басаргин остался за столом один. Слова Григория Фаддеича насчет дороговизны не так задели его, как вскользь брошенное Еленой замечание о том, что у Григория Фаддеича что-то вышло с матерью. Он знал, что мать никогда не любила попусту ссориться, – значит, вышло что-то серьезное, с чем ему еще придется разбираться. Подумав об этом, он почти с обидой вспомнил то блаженное настроение, с каким ехал домой.
А впрочем, на что, собственно, обижаться? Жизнь здесь трудная, характеры разные: Григорий Фаддеич – кремень, мать – тоже. А когда трудная жизнь, то крутые характеры становятся еще круче. Да и смешно было ожидать, что тут все идет непременно гладко, без сучка, без задоринки. Просто ему уж очень хотелось попасть домой – поэтому, наверно, и рассчитывал на одни улыбки.
Он подумал о том, как хорошо, что впереди все-таки целых два месяца, прежде чем снова уезжать еще на год. Он знал, что нужен там, в Вашингтоне, именно поэтому и дал согласие, не жалел об этом и не собирался, вернувшись домой, клянчить, чтоб его оставили. Тягостно было только одно, что перед отъездом ему твердо намекнули, что не стоит на один оставшийся год тянуть за собою за границу семью – это значило, что через два месяца предстояла новая разлука, о которой, еще не встретясь с Катей, он против своей воли думал уже сейчас.
– А Гришке смешно, – сказал Басаргин, оторвавшись от своих мыслей и посмотрев на сына, который чему-то улыбался во сне. – Тебе смешно? Да? – повторил он, подойдя к дивану. – Думаешь, все это тебя не касается?
Он стоял перед сыном, широко расставив ноги и засунув руки в карманы, словно вызывая его на спор. От взгляда отца или просто оттого, что уже пора было проснуться, беззаботно спавший Гришка открыл глаза и, не соображая спросонок, где он и кто перед ним, молча вытаращился на Басаргина.
– Ты думаешь, это тебя не касается? – улыбаясь, повторил Басаргин. – Касается! Да еще как касается!
Только сейчас он заметил, как Гришка похож на Катю.
– Нет, ты сам! Чего руки тянешь! Сам вставай!
Гришка встал, но ножки его скользнули, и он плюхнулся на диван. Пружины опустились и опять подпрыгнули, Гришка подскочил. Это ему понравилось. Он опять поднялся и плюхнулся во второй раз уже нарочно.
– Ничего ты не понимаешь, – стараясь победить свою растроганность, сказал Басаргин. – Иди ко мне.
Он протянул Гришке руки. Гришка не спеша осмотрел его руки, как будто решая – есть ли смысл иметь дело с этим человеком, и, приняв положительное решение, беззаветно ринулся с дивана. Басаргин едва успел подхватить его.
– Вот, Гришка, вот как, брат ты мой, – говорил Басаргин, расхаживая по комнате с притихшим сыном на руках. – Все равно, брат ты мой, все будет по-нашему с тобой!
Так и застала его мать. Она открыла дверь в комнату и увидела сына, шагавшего с Гришкой на руках мимо опасных углов комода, буфета и книжного шкафа.
– Осторожней, Петенька, не ударь Гришу.
Это были первые слова, которые мать сказала Басаргину после шести лет разлуки.
Басаргин резко повернулся и пошел ей навстречу.
– Мама! – сказал он, и слезы покатились из его глаз.
Глава третья
Прозвонило семь часов. Будильник был старый, памятный с детства: четырехугольный, стеклянный, на четырех медных столбиках. Звон был приятный, особенный, как в музыкальной шкатулке, и тоже памятный с детства: за толстыми стеклами наглядно и занимательно цеплялись друг за друга медные колесики.
Вид будильника вызвал у Басаргина путаные, неясные детские воспоминания и давнюю нежность к матери, которая сейчас сидела за столом и проверяла тетради. Она переворачивала страницы тихо, стараясь не зашуршать, взявшись за краешек двумя пальцами и аккуратно натягивая каждый лист. Она думала, что сын спит, и боялась разбудить его.
После первого возбуждения встречи она тотчас же вспомнила, что он утомлен дорогой, и стала его укладывать. Все попытки отговориться не привели ни к чему, и он лежал сейчас в углу маленькой комнатки на материнской кровати. Кровать была коротка, и ноги его в только что подаренных ему толстых шерстяных носках-самовязах высовывались наружу между прутьями. Он сначала и вправду пытался заснуть, но не смог и, притворившись, что спит, лежал и смотрел на мать, закрывая глаза каждый раз, как она оборачивалась.
В комнате было жарко и тихо; будильник тикал, не нарушая, а лишь подчеркивая тишину. За окном тоже было тихо. Один раз, где-то очень далеко, прошли с гармоникой. Падал снег.
Басаргин смотрел на мать и незаметно для самого себя улыбался. Его душой владела тихая радость, которая всегда, даже в далеких и долгих разлуках, неизменно сочеталась у него с мыслями о матери.
Это был исходивший от нее странный и сильный гипноз, дар души, которым обладают лишь немногие. Мать любила людей с такой большой, доброй и справедливой силой, что вызывала у них ответную любовь, похожую на отражение ее собственной. И люди любили ее этой ответной любовью, порой удивляясь и не узнавая самих себя в этой любви.
Мать Басаргина была сильным человеком. И эту ее душевную силу испытывал не только он, но и все люди, знавшие ее коротко. Тех же, кто не знал ее коротко или знал недавно, сбивали с толку ее привычки и ее внешность, никак не соответствовавшие ее душевному облику.
Это была маленькая и всегда, – сколько ее помнил Басаргин, – несмотря ни на какие невзгоды, кругленькая женщина с круглым детским лицом и голубыми и тоже детскими, с годами начавшими выцветать, глазами. На щеках у нее были две смешные ямочки, а темно-русые, не хотевшие седеть волосы постоянно выбивались в разные стороны из-под всего, что бы она ни носила на голове – из-под старой шляпки, косынки или пухового платка.
При неизменном душевном спокойствии она всегда находилась в состоянии непрерывного движения, вечно куда-то спешила и не ходила, а бегала – по улицам, по коридорам школы, по проходу между партами, – словом, всюду, где была хоть малейшая возможность сделать несколько шагов. Когда же такой возможности не было и ей приходилось сидеть на одном месте, то все равно казалось, что она порывается куда-то побежать. Еще давно, до войны, Басаргин сказал ей в шутку: «А знаешь, мама, мне иногда кажется, что ты бежишь, даже когда ты сидишь».
У матери была удивительная способность создавать себе неудобства. Кровать, на которой лежал Басаргин, была детской кроваткой, слишком короткой даже для матери, но она почему-то говорила, что так для нее удобнее. Почему удобнее, она не могла объяснить, и приходилось ей верить на слово. Хотя у стены стоял высокий стул со спинкой, но сейчас она сидела за столом на низенькой табуретке, подложив под себя две толстые книги. Она проверяла тетради, придерживая пальцами дужку очков. Дужка была сломана час назад: она уронила очки и, торопясь их поднять раньше сына, наступила на них ногой. Впрочем, за то время, что Басаргин следил за ней, она уже три раза забывала, что дужка сломана, опускала руку, и очки падали на стол.
– Мама!
Придерживая дужку очков, мать быстро обернулась и посмотрела на Басаргина.
– Так ты не спишь?
– Нет, не сплю.
– А я-то старалась не шуметь.
– Я слышал.
– Что ты слышал?
– Как ты старалась не шуметь.
Они оба рассмеялись.
– Слушай, мама, как у тебя на душе?
– Сейчас?
– Нет. Сейчас – хорошо, я знаю. Как у тебя на душе вообще, все это время?
– Последнее время?
– Да, последнее время.
Мать задумалась и с минуту молчала. Басаргин не удивился этому: она всегда серьезно отвечала на такие вопросы. И когда ее походя спрашивали: «Ну, как живете?» – она никогда не отвечала «ничего», а, подумав, говорила так, как было на самом деле – хорошо или плохо.
– У меня на душе хорошо, – сказала она. – А почему ты спрашиваешь?
– Потому что меня последнее время за границей очень часто мучил этот вопрос. Слишком много писали во всех газетах о том, как у нас необыкновенно трудно.
– Да, год ужасно трудный, – согласилась мать. – Ужасно, просто ужасно трудный, – повторила она. – У меня в классе сейчас четверо детей не ходят оттого, что нет обуви и теплой одежды. В ноябре не ходили девять. Пятерым мы достали и сшили.
– Кто это «мы»?
– Как тебе ответить? – улыбнулась мать. – Отчасти я, отчасти другие: наша школьная общественность. Нет, нет, не я одна, ты напрасно так подумал, – снова улыбнулась она. – Я сшила всего два пальто: из папиной кожанки и из Шуркиной второй шинели; у него было две шинели. – Она сняла очки, подошла и села в ногах у сына. – А как у тебя настроение? Хорошее?
– Не знаю, как тебе сказать. Во всяком случае, боевое.
– Но я об этом и говорю, – спокойно согласилась мать. – Нет желания опускать руки. Совсем нет. Напротив, очень хочется много работать и все исправить, и от этого хорошо на душе, хотя, конечно, вокруг видишь много тяжкого. Дети приходят на уроки не всегда сытые, иногда просто голодные. Мне кто-то – я уже не помню – рассказывал, что мы осенью после неурожая хотели купить в Америке хлеб, а нам не продали. Это правда?
– Во всяком случае, были разговоры об этом.
– Наверное, там просто не знают об этих вот моих детях, потому и не продали.
– Напротив, очень хорошо знают, поэтому и не продали. А верней, поставили такие условия, на которых мы не смогли закупить этот хлеб.
– Не может быть. Люди не могут так поступать.
– Люди, в руках у которых этот хлеб, могут, – сказал Басаргин.
– Таких людей надо судить, – сказала мать спокойно.
Басаргин даже не нашел в себе силы улыбнуться этим наивным словам. Конечно, мать и отдаленно не представляла себе, что такое торговая политика, ни, тем более, что такое политическая торговля, но в ее словах была беспощадно простая логика справедливого человека, знающего, что такое добро и что такое зло, и не желающего принимать в расчет никаких привходящих обстоятельств.
– Может, я тебе кажусь глупой, – сказала мать, – но я не только не могу, я не хочу понимать таких вещей и никогда не захочу. Я недавно говорила об этом с Григорием Фаддеичем и опять поссорилась с ним. Он сказал мне, что тут нечего возмущаться: то, что у нас неурожай – это наше личное дело, а их хлеб – это их личное дело, А я была не согласна. Я ему сказала, что если так рассуждать, то можно в конце концов примириться в душе с любой гадостью.
– Там капитализм, мамочка, вот и все, – сказал Басаргин.
– Вот это-то и плохо, – ответила она. – Это-то и плохо. Ведь если бы там спросить народ, просто спросить народ, как бы он решил? Ведь все было бы иначе с этим хлебом. Ну, что ты молчишь? Разве я не права?
– Нет, пожалуй, ты права.
– Я знаю, тебе кажется, что я говорю смешные вещи, – улыбнулась мать.
– Иногда кажется, – в свою очередь, улыбнулся Басаргин, – но когда я поглубже задумываюсь над тем, что ты говоришь, мне почти всегда кажется, что в конце кондов ты права.
Мать внимательно смотрела на сына и, слушая его, ловила в родном голосе новые нотки, которых не было раньше. До войны она часто с огорчением отмечала про себя, что сын слишком насмешлив, слишком много ворчит и многое ругает, что в нем не хватает того, что она называла идеализмом.
Она никогда не понимала слово «идеализм» как характеристику другого мировоззрения. Оно просто обозначало для нее совокупность всех лучших человеческих свойств. Ей казалось, что все коммунисты в идеале как раз и должны быть идеалистами. Когда ей очень нравился человек, она говорила о нем: «настоящий идеалист» и добавляла: «бессребреник». Слово же «материалист» в ее устах приобретало оттенок пренебрежительный и даже осуждающий. Зятя, Григория Фаддеича, давно уже поставив на нем крест, она так и называла «безнадежным материалистом». Иногда, в минуты гнева, называла «материалисткой» и Елену. С этим словом у нее тоже не связывалось никаких представлений о мировоззрении, это была только оценка дурных свойств человека.
Она сознавала и сама, что тут есть некоторая путаница, лет пятнадцать назад ее даже «прорабатывали» в школе на педагогическом совете за эту путаницу, но в то же время она знала, что хорошие, настоящие люди, в том числе ее покойный муж и партийцы, его товарищи, всегда очень хорошо и правильно понимали то, что она хотела выразить словами «материализм» и «идеализм», и она упорно повторяла их в своем собственном и очень ясном для нее значении.
Басаргин же, глядя на мать, думал совсем по-другому, но, в сущности, почти о том же самом, о чем и она.
Мать не переменилась. Больше морщинок у глаз, а так – все та же: та же ясность в глазах и, самое главное, – в чувствах. Ему казалось, что он стал ближе к матери за эти годы разлуки. Она оставалась такой, какой была, а он стал ближе к ней, и его это радовало. Должно быть, что-то за эти годы изменилось в нем к лучшему, иначе он не мог бы так приблизиться к ней душой.
– Может быть, ты все-таки расскажешь мне, как ты воевала в партизанах? – спросил Басаргин. Он спрашивал уже в третий раз, но мать все отмалчивалась, и это удивляло его. Ему казалось, наоборот, она должна была бы особенно охотно рассказывать об этом необыкновенном времени в ее не богатой событиями жизни.
– Я ведь тебе уже обо всем писала, – сказала мать.
– Ну что ты мне писала? Несколько слов.
– Не хочется вспоминать, Петенька.
– Почему так? – удивился Басаргин.
– Как тебе сказать… Сначала, в сорок втором году, когда у нас был целый партизанский район, я учила детей в школе в Гребенщикове, это было ничего. А потом меня оставили в Сафонове связной. Там были кругом фашисты, – с брезгливым выражением сказала она. – Это ведь очень неприятно вспоминать.
– Но ты же ведь…
– Да, да, конечно, – перебила она его, – я кое-что делала, меня даже потом наградили медалью, но все-таки очень уж было унизительно там жить при фашистах. И дети были какие-то испуганные. Я никак не могла к этому привыкнуть. Мне даже все еще кажется, что этого просто не было.
Она снова брезгливо поморщилась и, взяв Басаргина за руку, очень тихо сказала:
– А потом, ты, наверное, забываешь, что я старый человек. И я могла умереть не от чего-нибудь, а просто от гриппа, пока там были фашисты. Умереть и уже не увидеть, как их снова не будет. И эта мысль два года каждый день отравляла мне жизнь. Я все время боялась простудиться и даже во сне видела, что умираю в этих условиях. Что ж тут вспоминать!..
Она закончила почти сердито, словно удивившись, как ее сын не может понять, что не нужно больше расспрашивать ее об этом.
Отпустив руку сына и встав с кровати, она подошла к столу, стопочкой сложила тетрадки, потом сняла с подоконника электрическую плитку, поставила на стол, включила свет и стала возиться с кастрюлечками и баночками, стоявшими на подоконнике и до этого прикрытыми полотенцем.
– Никак, ты хочешь меня кормить? – сказал Басаргин. – Я совершенно сыт.
– Я знаю. Это для Шурика, – сказала мать. – Сейчас придет последний поезд, с которым он может сегодня приехать.
– А почему ты стряпаешь здесь?
– Здесь лучше, – уклончиво сказала мать.
И Басаргин понял, что Шурка не хочет питаться в семье у Григория Фаддеича и мать подкармливает его отдельно, в своей комнате.
– А Григорий Фаддеич, кажется, неплохо живет, – сказал Басаргин, желая выяснить отношение матери к нынешнему образу жизни зятя.
Мать помолчала и потом с некоторым усилием сказала:
– Да. Он хорошо живет.
Она сказала это, еле заметно подчеркнув слово «он». И только Басаргин, знавший все оттенки голоса матери, мог понять, что это крошечное подчеркивание означало: она не причисляет себя к людям, пользующимся щедротами Григория Фаддеича, и хочет, чтобы сын знал об этом.
«Пожалуй, кастрюлечки, баночки и плитка не только для Шурки, а и для нее самой», – подумал Басаргин.
– И давно это? – спросил он вслух.
– Что?
– Давно ли ты готовишь себе отдельно?
– Последний месяц.
– Почему?
– Есть причины, потом скажу. Сегодня не хочу.
– А Катя?
– Катя тоже хотела, но я уговорила ее из-за Гриши пока ничего не менять, подождать до твоего приезда. Мне не нравится, как живет Григорий Фаддеич. Он говорит, что он все это делает для своих детей. И они, правда, живут здесь лучше всех других детей. Он думает, что так для них лучше. А по-моему, это лучше только для его душевного спокойствия, а для них самих – для детей, для их души – хуже. И даже просто плохо.
Она помолчала и потом тихо, но властно заключила:
– Григорий Фаддеич живет очень неправильно.
Басаргин с детства помнил эти слова. Эти слова были ее самым жестоким осуждением людей и людских поступков. В детстве и в юности он очень боялся их. И сейчас понял, что это чувство не прошло у него и теперь, после шести лет разлуки.
«Надо забрать ее отсюда, – закрыв глаза, подумал Басаргин. – Надо ее непременно забрать отсюда. Но куда и когда?» Что он может ей обещать сейчас? А через год, когда он вернется совсем, поедет ли он, как до войны, преподавать обратно в Смоленск, или его оставят во Внешторге в Москве, с квартирой все равно всюду будет очень трудно.
Очевидно, он сказал это вслух, потому что мать спросила:
– Что трудно? Оказывается, ты не спишь. Я думала, что ты задремал.
– Все трудно, – сказал Басаргин. – Все трудно, и в то же время ничего не трудно. Верно?
– Не знаю, о чем ты, но, должно быть, верно.
– Я пойду пройдусь навстречу Шурке, – сказал Басаргин, спустив на пол ноги в носках. – Он скоро должен быть?
– С минуты на минуту.
Басаргин вытащил из-под кровати ботинки, но они плохо налезали на толстые шерстяные носки.
– Ах, черт! – воскликнул он. Он не любил, когда вещи не слушались его.
Мать молча подала ему столовую ложку. Он, рассмеявшись, вспомнил детство. В доме почему-то никогда не было рожка, и отец и он всегда таким образом надевали ботинки. При помощи ложки быстро справившись с обоими ботинками, он встал, надел пиджак и пальто и обмотал шею шарфом.
– А все-таки в тебе появилось что-то иностранное, – сказала мать.
– Шарф, – сказал Басаргин.
– А пальто-то легонькое.
Мать пощупала материю.
– Да, надо будет подбить ватой, – согласился Басаргин. И потянулся к шляпе.
– Ну, уж это вовсе ни к чему, – сказала мать. – На дворе метель. Возьми-ка вот лучше. – И она достала с вешалки кожаную с вытертым черным мехом ушанку отца.
Басаргин напялил на голову ушанку, которая была ему чуть-чуть мала, и вышел из дому.
На первом перекрестке, где ему надо было сворачивать к станции, из темноты выехал грузовик с одной подслеповатой, залепленной снегом фарой и резко затормозил. Из кузова, легко перемахнув через борт и показав рукой, чтобы грузовик ехал дальше, выскочил человек и пошел навстречу Басаргину. Через три шага они встретились. Это был Шурка, покрупневший и вытянувшийся (он теперь был выше Басаргина), в шинели с поднятым воротником, в сапогах и вязаном лыжном шлеме, закрывавшем половину лица.
Басаргин направил луч электрического фонаря в лицо Шурки.
– Бросьте глупости! – поморщившись от света, крикнул Шурка и, поймав руку с фонарем, резко отвел ее в сторону.
– Здравствуй, Шурик!
Все еще не отпуская руки, Шурка приблизил лицо к лицу Басаргина.
– Здорово переменился, – сказал он и крепко поцеловал брата в щеку, проехавшись по его губам колючим, небритым подбородком. Басаргин обнял его за плечи, сперва почувствовав и только вслед за этим вспомнив, что у Шурки теперь нет одной руки.
– Хорошо, что я тебя встретил, – сказал Шурка. – Куда ты шел?
– Тебе навстречу.
– Понимаешь, не мог сесть на одиннадцатичасовой. Битком! На этом и то пришлось две остановки висеть на подножке.
На обледенелом крыльце Басаргин поскользнулся и чуть не упал. Шурка ловко подхватил его под мышку и удержал.
– Не падай, американец, – пошутил он, и Басаргин улыбнулся: у Шурки это вышло как-то совсем по-другому, чем у Григория Фаддеича.
В сенях Шурка снял свою старенькую, но хорошо сшитую, даже щеголеватую офицерскую шинель с блестящими пуговицами и оказался в военных бриджах, в синем бумажном, до горла свитере и в немножко коротком для роста тоже синем, шевиотовом пиджаке. Правый, пустой рукав был подогнут и большой английской булавкой приколот к поле пиджака.
Мать сразу же, как вошел Шурка, наскоро поцеловав его, захлопотала около электрической плитки, а братья сели за стол и с бесцеремонным вниманием стали разглядывать друг друга.
Шурка хотя и не имел разительного сходства с Басаргиным, но в общем был под стать брату. У него были такие же светлые волосы, только коротко, по-военному подстрижены, и такие же светло-голубые глаза, но на его бледном, без загара лице они казались темней, чем у Басаргина. Все лицо его было угловатей, жестче, чем у старшего брата. Сильные широкие скулы и худые, запавшие щеки с мелкими рябинами – остатками детской оспы, крепко сжатые губы и резкая поперечная черта на подбородке придавали его лицу суровый вид. Это было одно из тех лиц, которые трудно представить себе улыбающимися. А на самом деле улыбка, появляясь именно на таких лицах, бывает особенно доброй, словно неожиданный подарок.
Так было и сейчас. Шурка очень сурово и внимательно смотрел на Басаргина, но, собственно говоря, он не столько сам рассматривал брата, сколько наблюдал, как тот его рассматривает. Потом ему стало смешно, и он улыбнулся во весь рот, сверкнув двумя рядами зубов, которыми он до войны – на спор с товарищами – перегрызал медную проволоку.
И сразу все его лицо сделалось совершенно прежним, знакомым.
– Любимый город может спать спокойно, – лихо двумя пальцами пробарабанил по зубам Шурка. И это у него получилось виртуозно, тоже совсем как до войны. – Все зубы целы, товарищ дипломат, – сказал Шурка. – Дай твое американское вечное перо – перегрызу.
– На, только не грызи.
Басаргин вынул из кармана вечную ручку и протянул Шурке.
– Сколько привез?
– Две.
– Тогда отдай Григорию Фаддеичу, а то увидит у меня – тосковать будет.
– Бери. У меня для него другой подарок.
– Мало. Дай еще и ручку. Я уступаю. Все-таки морально обязан: раз в неделю ночую в построенном его трудами доме. Опять же мать – не нач, не пом, не, зав, не зам, – просто учительница, а он ей жилую площадь отвел. Кругом в долгу.
– Шурик, брось. Брось хоть на сегодня, – укоризненно сказала мать, не поворачиваясь и продолжая мешать подгоревшую кашу.
– Бросаю, – сказал Шурка и, подойдя к матери, обнял ее сзади и прижался к ее лицу щекой. – Мама у нас с тобой старенькая и добренькая-добренькая.
– Не добренькая, а добрая, – сказал Басаргин.
– Ну, добрая. Я думал, что война ее переменит. Нет.
– Война во мне ничего не переменила, – с какой-то даже гордостью сказала мать. – Ровно ничего!
– А ты что, считаешь, что война непременно должна менять всех людей? – поддразнивая брата, спросил Басаргин.
– Безусловно. Они должны становиться злей.
– А может быть, добрей?
– И добрей.
– Не совсем понимаю.
– Очень просто. Смотря по обстоятельствам. То есть, вернее, смотря по отношению к кому. Не держать все в одном кармане, а разложить по разным: для кого доброе, а для кого злое. Ну уж зато и то и другое – в полный голос.
– А ты разделил? – спросил Басаргин.
– Я разделил.
Шурке, в свою очередь, хотелось спросить Басаргина: «А ты? Ты тоже разделил??» – но прищуренные глаза брата попеременно то были серьезными, то смеющимися, и Щурка под этим взглядом застенчиво подумал, что вопрос его может показаться наивным, и промолчал.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?