Электронная библиотека » Леонард Коэн » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 23:47


Автор книги: Леонард Коэн


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +
7

Ирокезы почти победили. Тремя главными их врагами были гуроны, алгонкины и французы. «La Nouvelle-France se va perdre si elle n'est fortement et promptement secourue» [9]9
  Новая Франция будет разбита, если быстро и решительно себя не защитит (фр.).


[Закрыть]
. Так писал отец Вимонт, духовный пастырь Квебека в 1641 г. Вот тебе и на! Ну-ка, вспомните фильмы. Ирокезы объединились в конфедерацию, состоявшую из пяти племен, расселявшихся между рекой Гудзон и озером Эри. Если следовать с востока на запад, первыми были анье (которых англичане называли могавки), далее шли онейда, онондага, кайюга (или гоёгины) и тускарора. Могавки (французы называли их анье) занимали земли между истоками реки Гудзон, озером Джордж, озером Шамплен и Рекой Ришелье (раньше называвшейся Рекой ирокезов). Катерина Текаквита принадлежала к племени могавков, она родилась в 1656 году. Двадцать один год жизни провела она среди соплеменников на берегах Реки могавков, она была истинной могавкской девой. Численность ирокезов составляла двадцать пять тысяч человек. В сражении они могли выставить две с половиной тысячи воинов, что составляло десять процентов членов конфедерации. Лишь пятьсот или шестьсот из них были могавками, однако их отличала особая свирепость, и к тому же они были вооружены огнестрельным оружием, полученным у голландцев в Форт-Оранже (Олбани) в обмен на меха. Я горд тем, что Катерина Текаквита была и осталась дочерью племени могавков. Ее братья, должно быть, были из числа тех бескомпромиссных воинов, которых мы видели в черно-белом кино до того, как вестерн стал психологическим. Сейчас у меня к ней такое отношение, какое многие мои читатели должны испытывать к симпатичным негритяночкам, сидящим напротив них в метро, при взгляде на их тонкие, крепкие ноги, растущие из того места, которое таит в себе розовые тайны. Но многие мои читатели никогда не раскроют для себя эти тайны. Разве это справедливо? А лилейность мужской плоти, неведомая столь многим гражданам Америки женского пола? Разденьтесь, хочется мне крикнуть, разденьтесь, давайте смотреть друг на друга, давайте вкушать от древа познания добра и зла! Ф. говорил:

– В двадцать восемь (да, дружок, много воды тогда уже утекло) я перестал трахать цвета.

Очень надеюсь, Катерина Текаквита, что кожа твоя смугла. Мне хочется почуять легкий запах свежего мяса и белой крови на твоих жестких черных волосах. Хорошо бы еще на твоих жестких черных волосах жирка немного было. Или все это погребено в Ватикане, замуровано в тайном склепе? Как-то вечером, на седьмом году нашего замужества, Эдит перемазала себя какой-то жирной ярко-красной дрянью, купленной в театральном магазине. Она выдавливала ее из тюбика. Когда без двадцати одиннадцать я вернулся из библиотеки, она стояла совершенно нагая посреди комнаты, приготовив своему старику сексуальный сюрприз. Она протянула мне тюбик и сказала:

– Давай станем другими людьми.

Мне кажется, она тем самым как бы приглашала меня по-другому целоваться, покусывать, сосать, ласкать друг друга.

– Это глупо, – сказала она с придыханием, – но давай станем другими людьми.

Почему я недооценил тогда глубину ее желаний? Может быть, она хотела сказать мне:

– Давай отправимся с тобой в новое путешествие, такое, в какое отправляются только чужие люди, мы запомним его, когда снова станем самими собой, и больше уже никогда не сможем стать такими, какими были раньше.

Может быть, она думала тогда о какой-то стране, куда ее всегда тянуло, так же, как я рисую себе в воображении суровую северную реку, ночь, ясную и светлую, как речная галька, и самое восхитительное мое путешествие с Катериной Текаквитой. Мне надо было отправиться в него с Эдит. Я должен был сбросить с себя одежду и сменить личину, обмазавшись той жирной красной дрянью. Почему же только теперь, спустя столько лет, я возбуждаюсь при одном воспоминании о ней, стоявшей там в этой нелепой раскраске, о грудях ее, темных, как баклажаны, о лице, похожем на лицо Эла Джолсона [10]10
  Джолсон, Эл (.Jolson, А1), 1886 – 1950. Американский актер, певец, выходец из России. Настоящее имя – Аза Йолсон. В 20-е годы много выступал в бродвей-ских мюзиклах, считался одним из лучших эстрадных исполнителей Америки. Прославился знаменитой фразой: «Послушайте, вы же еще ничего не слышали!»


[Закрыть]
? Почему же теперь так бесполезно кипит моя кровь? Я высокомерно пренебрег ее тюбиком.

– Прими ванну, – сказал я.

Слушая, как она плещется в ванне, я предвкушал удовольствие нашей легкой полночной трапезы. Жалкая победа разбудила во мне чувство голода.

8

Многих миссионеров убивали, поедали – чего только еще с ними ни делали. Микмаки, абенаки, монтанье, аттикамеге, гуроны: Орден иезуитов ладил с ними как умел. Бьюсь об заклад, много в этих лесах семени осталось. Только не с ирокезами – они съедали сердца священников. Интересно, какой у них был вкус? Ф. как-то сказал мне, что однажды съел сырое баранье сердце. Эдит любила мозги. 29 сентября 1642 года Рене Гупиль стал первой жертвой в черной рясе, принесенной могавкам. Ням-ням-ням, какая вкуснятина! Отец Жог [11]11
  Жог, Исаак (St. Jogues, Isaac), 1607 – 1646. Французский миссионер-иезуит. Прибыл в Канаду в 1636 г., в 1642 г. был захвачен в плен ирокезами, которые жестоко его пытали. После освобождения голландскими купцами в 1643 г. вернулся во Францию, а год спустя снова приехал в Канаду, где в 1646 г. вызвался участвовать в мирных переговорах с ирокезами и был убит.


[Закрыть]
попал «под топор варвара» 18 октября 1646 года. Все это – там, в черно-белом цвете. Церковь обожает такие подробности. И мне эти детали тоже нравятся. На них слетаются маленькие жирные ангелы с голубыми задницами. На них клюют индейцы. Десять лет спустя на них купилась Катерина Текаквита – лилия земли, орошенной Садовником кровью мучеников. Ф., ты своими экспериментами мне всю жизнь порушил. Ты ел сырое баранье сердце, ел кору, жрал дерьмо. Как мне жить в таком мире, где ты все свои эксперименты проклятые мог ставить? Ф. однажды сказал:

– Нет ничего столь удручающего, как эксцентричность современности.

Она была из клана тортуаз, лучшего клана могавков. Наше путешествие будет неспешным, но мы победим. Ее отец был ирокезом, дерьмом собачьим, как показала жизнь. Мать ее была алгонкинкой, принявшей христианство, крещенной и получившей образование в Труа-Ривьер – захолустном городишке, где индейской девушке противно жить (недавние слова молоденькой абенаки, ходившей там в школу). Ирокезы во время одного из своих набегов захватили ее как пленницу, и именно тогда ее от души употребили так, как ни до, ни после того у нее в жизни не случалось. Господи, да помогите же мне хоть кто-нибудь от грубости языка моего избавиться! Куда исчез серебряный колокольчик сладкозвучного языка моего? Не пред Богом ли я речь свою веду? Она стала рабыней ирокезского воина, но, должно быть, ее язык так остер был, что вместо того, чтобы ее выгнать вон, он на ней женился. Ее приняло племя, и с того самого дня она получила все права, которыми пользовались тортуаз. В хрониках сказано, что она денно и нощно молилась.

– Ням-ням, хрум-хрум, Боженька мой добренький, тук-тук, пук-пук, Пресвятая Троица, ди-ли-динь, пум-пурум, Господи Иисусе, – жизнь ее мужа, должно быть, превратилась в сущий ад.

9

Ф. сказал:

– Ничего между собой не связывай.

Он прокричал это лет двадцать назад, разглядывая мою увлажненную мужскую плоть. Уж не знаю, что ему привиделось в моих безумных в тот момент глазах – может быть, отблеск неверного постижения мира. Иногда, когда я кончаю или вот-вот погружусь в сон, разум мой, мне кажется, покидает меня и удаляется бесконечно длинным путем шириной в нить, нить цвета ночи. Туда, вовне стремится разум мой, плывет своим узким путем, побуждаемый любопытством, светлый открытостью миру, в дальнюю даль летит он, как мастерски заброшенная оперенная блесна в быстром полете по яркому свету над потоком. Где-то уже за пределами моей власти и моего контроля эта блесна распрямляется в копье, копье становится иглой, и игла эта сшивает мир воедино. Она пришивает кожу к скелету и губную помаду к губам, она сшивает Эдит, когда та стояла (и будет стоять, покуда я, страницы этой книги и вечное всевидящее око помнить будут) в нашем темном подземелье в своей раскраске, она пришивает к горам туман, пронизывает все, как нескончаемый кровоток, и наполняет туннель успокоительным чувством удовлетворенности, восхитительным ощущением единства. Все несоответствия мира, противоречия парадоксов, две стороны монеты, гадание на кофейной гуще, острое, как бритва, сознание, все противоположности, сущее и все его образы, предметы, не отбрасывающие тени, и повседневные впечатления на улице, то лицо и это, дом и зубную боль, впечатления, имена, которые складываются из разных букв, – моя игла пронзает их все и меня самого, мои неуемные фантазии, все, что было раньше и есть теперь, всех нас, как бусины ожерелья несравненной красоты и бессмысленности.

– Ничего между собой не связывай, – прокричал Ф. – Если тебе не терпится, сложи все это барахло в ряд на столе, только ничего между собой не связывай! Давай, еще раз, – прокричал он, оттягивая мой опавший член, как канат колокола, и потряхивая им, как созвавшая на обед гостей светская дама трясет колокольчиком к перемене блюд. – Не давай себя одурачить, – кричал Ф.

Происходило это двадцать лет назад, как я уже говорил. Сейчас мне остается только гадать о том, что вызвало у него этот всплеск эмоций, может быть, я весь светился глуповатой улыбкой открытости миру, которая подчас так портит лицо молодого человека. Именно в тот день Ф. выложил мне один из своих самых потрясающих обманов.

– Дружок, – сказал Ф., – не надо тебе ни в чем себя винить.

– В чем именно?

– Ну, в том, например, что мы с тобой друг другу сосем, кино смотрим, вазелином пользуемся, с собакой дурачимся, в рабочее время не дело делаем, а по притонам слоняемся, под мышками ковыряемся.

– Мне и в голову не приходило себя за это винить.

– Нет, приходило. А это лишнее. Видишь ли, – сказал Ф., – тут гомосексуальностью и не пахнет.

– Ладно, Ф., давай лучше сменим тему. Гомосексуальность – это только название.

– Именно поэтому, дружок, я тебе об этом и говорю. Ты живешь в мире названий. Вот почему я по доброте душевной тебе это внушаю.

– Ты еще один вечер испортить хочешь?

– Послушай меня, бедный мой а…!

– Это ты, Ф., виноватым себя чувствуешь. Черт знает насколько виноватым. Ты виновная сторона.

– Ха. Ха. Ха. Ха. Ха.

– Я знаю, Ф., что ты сделать надумал. Ты хочешь этот вечер испортить. Тебе мало пару раз просто так кончить и еще в задницу от души засадить.

– Ну, ладно, дружок, так и быть, ты меня уговорил. Просто не знаю, куда деваться от чувства вины. Сейчас угомонюсь.

– О чем ты сказать-то хотел?

– Об одной проделке вины моей виноватой.

– Ну, давай уж, выкладывай, раз ты всю эту бодягу затеял.

– Нет.

– Ну, ладно, Ф., не ломайся, Христом Богом прошу тебя, это же все – пустая болтовня.

– Нет.

– Черт бы тебя побрал, Ф., ты весь вечер изгадить хочешь.

– Не впадай в патетику. Я тебе потому и говорю: не пытайся связать все воедино, ибо эта связанность и есть патетика. Евреи запрещают молодым заниматься каббалой. Тем, кому меньше семидесяти, надо запретить что бы то ни было связывать воедино.

– Ты расскажи мне, пожалуйста, что собирался

– Не нужно тебе виноватым себя считать из-за всего этого, потому что это не совсем гомосексуализм.

– Я и сам это знаю, я…

– Заткнись. Это не совсем гомосексуализм, потому что я не совсем мужчина. Дело в том, что мне сделали операцию и изменили пол – раньше я был девочкой.

– Все мы далеки от совершенства.

– Заткнись, помолчи лучше. Доброта моя меня утомляет. Я родился девочкой, в школу пошел, когда был девочкой, в голубенькой кофточке с маленьким вышитым гребешком на груди.

– Ты что, Ф., меня за полного недоумка держишь? Другим свои басни рассказывай, я-то тебя слишком хорошо знаю. Мы жили на одной улице, вместе ходили в школу, в один класс, я тебя тысячу раз видел в душе после физкультуры. Ты мальчиком был, когда в школу пошел. Мы еще врачей на учениях изображали. Зачем ты чушь эту порешь?

– Вот так страждущий от подаяния отказывается.

– Мне просто противно, что ты все норовишь опошлить.

Именно в тот момент я прервал наш спор, потому что было уже без малого восемь и мы сильно рисковали опоздать к началу двойного сеанса в кино. Как же мне в тот вечер фильм понравился! Почему мне так легко на душе тогда было? Почему меня так окрыляла наша задушевная дружба с Ф.? Когда я возвращался домой, шел снег и будущее мое представлялось таким очевидным: само собой пришло решение оставить работу с а…, трагичность истории которых мне тогда не была еще ясна. Я не знал, к чему меня тянуло, но мне было на это наплевать, где-то внутри крепла убежденность в том, что мое будущее будет усыпано приглашениями, как президентский календарь. В ту ночь меня пронизывал холод, который и по сей день мне каждую зиму яйца норовит отморозить; разум мой, к которому я всегда относился без должного уважения, строил хрустальные замки; буря вихрившихся вокруг снежинок навевала радужные картинки будущего. Но ни одна из них не сбылась. А… нашли себе в моем лице глашатая, и мое будущее иссохло, как сосок старухи. Какую роль играл Ф. в ту чудесную ночь? Какие двери он передо мной распахивал, что я потом с силой захлопнул сам? Он пытался мне что-то втолковать. А я его до сих пор так и не понял. Разве это справедливо, что я до сих пор не могу его понять? Почему меня так тянуло к моему недалекому другу? Вся моя жизнь могла бы сложиться совсем по-другому, куда более удачно. Я мог бы никогда не жениться на Эдит, которая, должен вам теперь признаться, была из племени а…!

10

Я всегда хотел быть любимцем коммунистической партии и матери-церкви. Хотел, чтобы обо мне народ песни слагал, как о Джо Хилле [12]12
  Хилл, Джо (Hill, Joe), 1879 – 1915. Американский профсоюзный деятель и исполнитель собственных песен. Организатор забастовок. В 1914 г. по недоказанному обвинению в убийстве был арестован в Солт-Лейк-Сити, приговорен к смертной казни и расстрелян 19 ноября 1915 г.


[Закрыть]
. Хотел плакать по невинным людям, покалеченным взрывом брошенной мною бомбы. Хотел благодарить крестьянина, который кормил нас, а сам жил впроголодь. Хотел, чтобы пустой рукав рубашки был у меня наполовину пришпилен, а люди улыбались, когда я отдавал честь не той рукой. Хотел бороться с богатыми, хоть некоторые из них читали Данте: накануне гибели один из них узнал бы, что я тоже Данте читал. Хотел перенестись в Пекин, чтобы на моем плече написали поэму. Хотел смеяться над догмой и в борьбе с ней потерять самого себя. Хотел выступить против машинного духа Бродвея. Хотел напомнить Пятой авеню, что по ней проходили индейские тропы. Хотел родиться в шахтерском городке с грубоватым народом, чтобы воспитал меня дядя-атеист, шатавшийся по кабакам на позор всей семьи. Хотел промчаться через всю Америку в пломбированном вагоне, как единственный белый человек, с которым негры готовы подписать договор. Хотел ходить на коктейли, сжимая под мышкой пулемет. Хотел сказать старой знакомой, которую ужас охватывал от моих методов, что революции случаются не за шведским столом, где сам себе блюда выбираешь, а потом представлять, как под ее серебристым вечерним платьем увлажняется промежность. Хотел бороться против совершенного тайной полицией переворота, но изнутри партии. Хотел, чтобы старушка, потерявшая сыновей, поминала меня в своих молитвах в грязной церкви теми же словами, что и их. Хотел после каждого ругательства осенять себя крестным знамением. Хотел терпеть пережитки язычества во время деревенского ритуала, выступая против папской курии. Хотел тайно заключать сделки по недвижимости от имени старого анонимного миллиардера. Хотел хорошо писать о евреях. Хотел, чтобы меня подстрелили среди басков за то, что я нес частицу Тела Господня на поле битвы против Франко. Хотел читать проповеди о браке и вещать о неоспоримых достоинствах невинности, разглядывая черные волоски на ногах невест. Хотел написать трактат, осуждающий контроль за рождаемостью на предельно доступном языке, чтобы его продавали при входе как брошюру, иллюстрированную двухцветными рисунками падающих звезд и вечности. Хотел на время запретить танцы. Хотел быть священником-наркоманом, собирающим сведения о нравах и обычаях. Хотел, чтобы меня принимали за лицо, перемещенное по политическим мотивам. Я только что узнал, что кардинал… получил большую взятку от женского журнала, пережил домогательство моего исповедника-гомосека, видел крестьян, преданных в силу необходимости, но сегодня на закате бьют в колокола, Господь милостью Своей даровал нам еще один вечер, и многих гнетет еще нужда в хлебе насущном, многие жаждут преклонить колени, а я поднимаюсь по истертым ступеням оборванцем в горностаевой мантии.

11

Длинный дом ирокезов должен быть чистым. Его длина составляла от ста до полутораста футов, высота и ширина – двадцать пять футов. Боковые балки поддерживали крышу, покрытую большими кусками коры, брусками кедра, ясеня, сосны или ели. Ни окон, ни дымоходов там не было, только по двери с каждой стороны. Свет проникал внутрь, а дым костров выходил наружу через дыры в крыше. Внутри горело несколько костров, каждый на четыре семьи. Семьи располагались так, чтобы по всей длине помещения оставался свободный проход. «La maniиre dont les familles se groupent dans les cabanes n'est pas pour entraver le libertinage» [13]13
  Размещение семей в хижинах не препятствует разврату (фр.)


[Закрыть]
. Так в 1930 году писал священник Ордена иезуитов Эдуард Леконт, обостряя нашу чувственность хорошо известными Ордену средствами. Устройство длинного дома служило слабой «помехой разврату». Что же там происходило, в этом темном туннеле? Катерина Текаквита, что ты видела своими опухшими глазами? Какие соки перемешивались на медвежьей шкуре? Там было хуже, чем в кино? Ф. говорил:

– Атмосфера кинотеатра подобна ночному соитию мужской и женской тюрем; заключенные ничего об этом не знают – соединяются только кирпичи и решетки; само соитие совершается в вентиляционной системе: запахи поглощают друг друга.

Экстравагантное замечание Ф. вытащило из памяти рассказ одного священника, которого мне довелось знать. Он говорил, что по утрам в воскресенье над мужчинами, собранными в часовне одной из тюрем в Бордо, сырым облаком зависает густой запах спермы. Современные кинотеатры из бетона и велюра – это шутка, которая, по выражению Ф., представляет собой не что иное, как кладбище эмоций. Ни одного соития не может произойти в этих окоченевших пределах, все сидят на собственных гениталиях, потому что кино перенесло гениталии на экран. Верните нам сокровенный смысл секса! Пусть вновь вздымается мужская плоть и плющом обвивает золотой луч кинопроектора, а цветок женского естества раскрывается под сложенными в подолах перчатками и белыми бумажными пакетиками со сладостями, и никакие голые мерцающие груди не прельстят нас в грязном исподнем повседневной жизни нашей пойти во дворец кино, мертвый, как сигнал радара, ни один патентованный половой акт неореалистического искусства, подвешенный на непроницаемом экране близко не сравнится с теми реальными возможностями, которыми обладают все сидящие в зале! Дайте мне в мрачном длинном доме разума моего торговать женами, дай мне случайно наткнуться на тебя триста лет тому назад, Катерина Текаквита, чарующая, как березовая сережка, и нет мне дела до того, что с тобой сотворили священники и чума.

12

Чума! Чума! Она врывается на страницы моей работы. Письменный стол вдруг становится заразным. Эрекция у меня спадает, как Пизанская башня в футуристическом фильме Уолта Диснея, под медь литавр и скрип дверей. Я быстро расстегиваю ширинку, и наружу сыпется пыль и щебенка. Только твердый член ведет к Тебе, я это знаю, потому что все в этой пыли потерял. Чума косит могавков! Она разразилась в 1660 году, рассвирепела на берегах Реки могавков, обрушилась на индейские селения Гандауаге, Гандагорон, Тиннонтоген подобно лесному пожару, раздуваемому ветром, и добралась до Оссерненона, где жила четырехлетняя Катерина Текаквита. Вернулся к праотцам ее воин-отец, отдала душу мать-христианка, прохрипев последнюю исповедь, и ее маленький братик тоже ушел в мир иной с бесполезным, как слепая кишка, члеником. Из всей той смешавшейся в кровном родстве обреченной семьи лишь Катерине Текаквите было суждено выжить, но расплата за это запечатлелась на ее лице. Катерина Текаквита утратила все свое очарование! Как мне хочется теперь сбежать от книг и грез. Не хочу я сношаться со свиньей. Или, может быть, мне по прыщам и оспинам вздыхать? Лучше пойду-ка я выйду и пройдусь по парку, погляжу на длинноногих детей Америки. Что меня здесь держит, когда на улице для всех цветет сирень? Разве может Ф. меня чему-то научить? Он говорил, что в шестнадцать лет перестал трахать лица. Эдит была прекрасна, когда я впервые увидел ее в гостинице, где она работала маникюршей. Ее черные, длинные, прямые волосы были мягкими – скорее как хлопок, чем как шелк. И глаза у нее были черные – бездонно-непроницаемого черного цвета, в них ничего нельзя было прочесть (кроме одного-двух исключительных случаев), как в зеркальных солнечных очках. Она, кстати, часто носила такие очки. Ее губы были не полными, но очень мягкими. Она целовалась расслабленно, как-то нерешительно, как будто рот ее не мог выбрать себе место, чтобы задержаться. Он скользил по моему телу, как новичок на роликовых коньках. Я всегда надеялся, что он где-то наконец остановится и почувствует себя как дома, приведя меня в экстаз, – но он все куда-то слишком быстро ускользал, так и не найдя себе места, он ничего не искал себе, кроме равновесия, как будто его влекла не страсть, а банановая кожура. Один Бог знает, что сказал бы обо всем этом Ф., – ну да черт бы с ним. Я просто не мог вынести, что ее тянуло к нему. Останься, останься, хотелось мне крикнуть ей в спертом воздухе нашего подземелья, вернись, ну вернись же, неужели ты не видишь, что со мной творится? Но она все ускользала – прыжок с поросячьих ступенек моих пальцев на ноге к уху, – а моя мужская плоть разрывалась от боли, как ополоумевшая радиомачта, вернись, вернись – нырок мне в глаз, который она как-то раз чуть не высосала от усердия (ведь ей так мозги нравились), не туда, не туда – вот, волосы задела на груди, как ласточка крылом, вернись, вернись в Капистрано [14]14
  В популярной в 60-е годы в Канаде итальянской песне шла речь а ласточках, возвращающихся в селение Капистрано


[Закрыть]
, поет мой член, но она перескакивает на коленку – чувственная пустыня, – исследует ее так предметно, как будто там спрятан замок медальона, который ее язык должен раскрыть – как меня бесит пустая трата языка! – теперь, как мокрое белье, он спустился по стиральной доске ребер, ее рот хочет, чтобы я перевернулся на живот, чтобы он мог как на американских горках прокатиться мне по позвоночнику или еще какую-нибудь глупость вытворить, нет, не буду я переворачиваться и надежду свою сжигать, ниже, ниже давай, вернись, вернись обратно, не буду я его к брюху прижимать, как в раскладушку укладывать, Эдит, Эдит, Господи, сотвори чудо на небесах, не заставляй меня просить ее об этом!…Никак не думал, что все наболевшее вот так возьмет и наружу выплеснется. Очень трудно за тобой ухаживать, Катерина Текаквита, потому что лицо твое покрыто оспинами, а любопытство неуемно. Разок лизнет там, разок – здесь, вроде лукаво манит короной, ведущей к славе, словно ненароком мелькнут зубки горностаевые, и тут же в немилость попал, как будто архиепископ внезапно узнал, что не на ту голову корону возложил, ее слюна холодеет, как сосулька, высыхая на теле моем, а член мой, недвижный, как вратарь, следящий за мячом, безнадежный, как обреченный на разрушение соляной столп, уже смирился в итоге с одинокой ночью, убаюканный моими собственными руками, Эдит! Я раскололся и поделился этим с Ф.

– Вот слушаю я тебя и завидую, – сказал Ф. – Неужели ты не понимаешь, что она тебя любит?

– Мне надо, чтобы она любила меня по-моему.

– Ты должен научиться…

– Хватит с меня уроков, сегодня я учиться не настроен. Это моя постель и моя жена, здесь у меня есть какие-то права.

– Тогда ее попроси.

– Что значит «ее попроси»?

– Эдит, дай мне, пожалуйста, тебе в рот кончить.

– Ф., ты просто отвратителен. Как ты можешь такими словами об Эдит говорить? Я тебе не для того об этом рассказал, чтобы ты наши отношения марал грязью.

– Ну, извини.

– Конечно, я могу ее попросить, это и так ясно. Но тогда я ее вроде как принуждать стану, или, еще хуже, если она это поймет как свою обязанность. Я не собираюсь ни в чем на нее давить.

– Здесь ты не прав.

– Еще раз тебе говорю, Ф., хватит с меня трусливого дерьма твоей мудрости.

– Она тебя любит, хочет, чтобы у вас была большая любовь, и я тебе завидую.

– Держись подальше от Эдит. Мне не нравится, как она между нами в кино сидит. С нашей стороны это просто элементарная вежливость.

– Я вам очень за это признателен. Уверяю тебя, она никого другого как тебя полюбить не сумеет.

– Думаешь, это правда?

– Уверен в этом. Большая любовь не партнерство, потому что партнерские отношения можно прервать по закону или разойдясь, а ты – в плену большой любви, причем, надо тебе сказать, любви двойной – Эдит и моей. Большой любви нужен служитель, а ты не знаешь, как своими служителями пользоваться.

– Так как же мне ее попросить?

– Плеткой, приказом, заткни ей просто в глотку, чтобы она задыхаться начала.

Как сейчас вижу Ф., стоявшего там, у окна, на фоне которого уши его казались почти прозрачными. Я помню эту с претензией обставленную комнату в обшарпанном домишке, вид фабрики, которую он собирался купить, его коллекцию мыла, куски которого были составлены в макет игрушечного городка на зеленом фетре бильярдного стола, покрытого искусной резьбой. Свет пронизывал его уши, как будто они тоже были вырезаны из куска грушевого мыла. Помню фальшь его голоса с легким эскимосским выговором, оставшимся у него с того лета, которое он студентом провел в Арктике.

– Ты в плену большой двойной любви, – сказал Ф.

Плохим я был хранителем этой двойной любви, хранителем-невежей, дни напролет бродившим по музею грез и жалости к самому себе. Ф. с Эдит меня любили! Но в то утро я пропустил мимо ушей это его заявление или просто ему не поверил.

– Ты не знаешь, как своими служителями пользоваться, – сказал тогда Ф. Уши его светились, как японские фонарики.

Меня любили в 1950 году! С Эдит я так и не поговорил – не смог. Ночь за ночью я лежал в темноте, слушая, как поднимается и опускается лифт, мои беззвучные приказы свербели в мозгу подобно заносчивым императивным надписям, выбитым в камне египетских памятников, немых под тоннами покрывающего их песка. Вот так и ее уста, словно охваченные безумием, суматошно скитались по моему телу, как стайки птиц с атолла Бикини, миграционный инстинкт которых разрушила радиация.

– Но я тебя предупреждаю, – продолжал Ф., – настанет время, когда тебе вообще ничего больше не захочется, кроме этих бесцельных поцелуев.

К вопросу о прозрачности кожи – должен сказать, что такой была кожа на горле Эдит: тончайший и мягчайший из покровов. Казалось, что тяжелые бусы из ракушек могут поранить ее до крови. Целуя Эдит в шею, я как бы вторгался в нечто интимно-телесное, подобное черепашьему плечу. Ее плечи были острыми, но не тощими. Худой она не была, но независимо от полноты кости ее тела всегда доминировали над плотью. С тринадцати лет кожа Эдит обрела бархатистую зрелось персика, и домогавшиеся ее тогда мужчины (в конце концов ее изнасиловали в каменном карьере) говорили, что она из тех девушек, которые, становясь женщинами, быстро увядают – именно так обычно уговаривают себя слоняющиеся без дела парни при виде девочки-подростка, которая им не по зубам. Она выросла в маленьком городке на северном берегу реки Святого Лаврентия, где до белого каления доводила нескольких кобелей, которые думали, что могут лапать ее маленькие груди и круглую попку просто потому, что она индеанка, а…, – и этим все сказано! В шестнадцать, когда я на ней женился, мне самому казалось, что ее кожа долго такой не останется. Возникало ощущение, что в ней одновременно сочетались хрупкость и сочность, свойственные еще растущим, но уже близким к увяданию созданиям. В двадцать четыре – в год ее смерти, в ней не изменилось ничего, кроме ягодиц. Когда ей было шестнадцать, они напоминали две полусферы, зависающие в воздухе; позже их форма изогнулась, следуя контуру двух изящных глубоких симметричных линий, – в этом только и проявилось увядание ее тела к тому моменту, когда лифт расплющил его в кровавое месиво.

Эдит как живая стоит у меня сейчас перед глазами. Ей нравилось, когда я втирал ей в кожу оливковое масло. Я не противился этой ее прихоти, хотя такие игры с едой мне совсем не по душе. Иногда она капала себе оливковым маслом в пупок и, макая в него мизинец, рисовала на животе спицы колеса Ашоки [15]15
  Ашока, умер в 232 г. до н. э. Правитель древнеиндийской Магадхской империи, покровительствовавший буддизму. К концу правления (269 – 232 гг. до н. э.) отказался от завоевательной политики и стал осуждать насилие. Символ современной Индии.


[Закрыть]
. Потом она втирала масло в кожу, и кожа темнела. Груди ее были маленькими, упругими, как два сочных фрукта. От воспоминания о ее прихотливых сосках меня так и подмывает все бумаги на письменном столе в клочья разорвать, чем я в данный момент и занимаюсь – рву эту жалкую память бумажную, а член мой, торчащий безнадежно, стучит в гроб ее мангровый, и руки сами собой разводятся, отлынивая от обязанностей, даже долга моего пред тобой, Катерина Текаквита, хоть я тебя расположить к себе хочу этим признанием. Ее дивные соски были темны, как грязь, и очень длинны, когда ее охватывало желание, больше дюйма в длину, морщинистые от мудрости и сосания. Я вставлял их себе в ноздри (по одному). Я вставлял их в уши. Мне все время казалось, что, если бы анатомия позволяла одновременно вставить по соску в каждое ухо, произошло бы что-то вроде шоковой терапии! Ну да ладно, что толку душу бередить этими усопшими фантазиями, пустыми как тогда, так и сейчас? Но мне хочется засунуть себе в голову эти кожаные электроды! Хочу, чтобы тайна раскрылась, хочу услышать, о чем между собой говорят эти тугие сморщенные мудрецы. Они обменивались между собой такими посланиями, которые даже Эдит подслушать не могла, – сигналами, предостережениями, причудливыми сравнениями. Откровениями! Математическими формулами! Я рассказал об этом Ф. в ночь ее смерти.

– Ты мог иметь все, что хотел.

– Что ты мне раны бередишь, Ф.?

– Ты потерял себя в частностях. Все части тела эрогенны или, по крайней мере, могут такими стать. Если бы она тебе заткнула уши указательными пальцами, ты получил бы тот же результат.

– Ты уверен?

– Да.

– А сам ты пробовал?

– Да.

– Я должен тебя об этом спросить. С Эдит?

– Да.

– Ф.!

– Слушай, дружок, лифты, гудки сирен, шелест вентилятора: мир просыпается в головах нескольких миллионов.

– Хватит. Ты с ней это делал? Ты с ней так далеко зашел? Вы этим, что, вместе занимались? Ты вот садись здесь рядом со мной и все подробности выкладывай. Я ненавижу тебя, Ф.

– Ну, она свои указательные пальцы засунула…

– Ее ногти были покрыты лаком?

– Нет.

– Были, черт тебя дери, были! Нечего тебе меня жалеть.

– Ну, ладно, были. Она засунула свои пальцы с красными ногтями мне в уши…

– И тебе это понравилось, ведь так?

– Она свои пальцы засунула мне в уши, а я ей свои, и мы поцеловались.

– Вы это друг другу делали? Голыми пальцами? Ты чувствовал и уши ее, и пальцы?

– Вот, до тебя уже начинает доходить.

– Заткнись. Как тебе ее уши показались?

– Тугими.

– Тугими!

– Уши у Эдит были очень тугие, я бы сказал почти как у девственницы.

– Пошел отсюда, Ф.! Убирайся с моей постели! Лапы свои от меня убери!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации