Текст книги "Зов бездны"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Леонид Зорин
Зов бездны
Монолог
encoding and publishing house
© Зорин Г.А., 2020
© Издательство «Aegitas», 2020
Все права защищены. Охраняется законом РФ об авторском праве. Никакая часть электронного экземпляра этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
⁂
1
Давным-давно, на самом рассвете, на зыбкой, едва уловимой грани – младенчество переходит в детство – приснился мне странный и страшный сон.
Лечу стремительно, вниз головою, в каменную черную бездну. Уже понимаю и сознаю, что первое же соприкосновение с дном немилосердно расплющит мой череп. Но это совсем меня не страшит – бездна как будто зовет, и я чувствую то, что потом ощутил в своей юности, – как она и влечет, и притягивает.
Мог ли предвидеть, что сон этот сбудется, что вновь оживет он – уже наяву?!
В сущности, этот полет в никуда длится так долго, многие годы. Я все лечу навстречу судьбе, навстречу той грани, когда полет неслышно переходит в падение. Я словно обрек себя на него, с далекой, почти монашеской юности.
Все чаще в моем сознании вспыхивает тот же вопрос, который привычно пытаюсь, по мере сил, обесточить: разумно ли я распорядился доставшейся мне по прихоти случая своею бесценной единственной жизнью?
Мне выпал неповторимый шанс – однажды появился на свет, увидел небо над головою, а дальше все, решительно все, зависело от меня самого. Как миллионы других счастливчиков, которым досталась эта удача, я принял в хрупкие руки весь мир и мог в нем найти для себя местечко – энергией Бог меня не обидел.
Мог стать чиновником, как отец, мог стать кочевником-путешественником, хирургом со скальпелем, астрономом, мог посвятить себя целиком всегда обожаемой мною словесности, не зря же, в конце концов, я нашел единственный способ продлить свою жизнь – взять в руку перо и припасть к бумаге.
Не стану смиренно каяться в том, что я непростительно поздно понял, какое непостижимое счастье любить и внушить ответное чувство – как мог бы я совладать с моей жизнью, если бы не было в ней Любаши? Мой первый брачный союз был нерадостен, пусть даже я всею душой уважал ту женщину, что подарила мне сына – уж не чрезмерное ли уважение мне помешало ее полюбить так, как и должен любить мужчина, когда его кровью властвует страсть?
Пожалуй, я перенес на нее частицу молитвенного восторга, который внушал мне ее отец – прославленный писатель Успенский. Назвав его дочь своей женой, я ощутил себя причащенным к высшему нравственному началу.
Мне было близко и творчество тестя, и чувство, питавшее его труд, – и то и другое потом окрестили пренебрежительным словом «народничество». Мне были понятны и эта отзывчивость, и эта его сыновняя преданность тем обездоленным русским людям, которые день ото дня и спасали, и пестовали свою мачеху-родину.
Несправедливость жизнепорядка я видел даже не в том, что все они обречены на безрадостный век, а в том, что подобное мироустройство считается праведным и священным.
Меж тем во мне и в моем поколении оно вызывало самое резкое, самое стойкое неприятие.
И я предпочел поставить на кон врученные мне жизнью дары – молодость, жар, способность к неистовству. Я посвятил свои дни на земле ее переделке и обновлению, словно она, крутясь в пространстве, только и была занята тем, что ждала своего спасителя.
И вот пора подвести итог конвульсиям этой незаурядной и столь неукротимой энергии.
2
«Вся жизнь в этот последний миг вдруг пронеслась пред его глазами». Должно быть, и не сочту, сколько раз мне приходилось читать эту фразу. Нас обступают такие привычные, давно набившие нам оскомину, но словно освященные временем, глубокомысленные банальности. Никто на свете не знает их авторов, однажды они явились на свет, спорхнули с неведомого пера на равнодушный бумажный лист и неожиданно укоренились. Почти машинально, автоматически, мы прибегаем к этим подпоркам. Если подумать, нельзя их оценивать иначе как преувеличенный вздор. Кто может вместить свою жизнь в мгновение? И вот, однако же, наступает пора нерадостного открытия – ты убеждаешься в их справедливости.
И этот мой финальный полет, если уместно назвать полетом падение в пропасть, вдруг воскресил всю эту прожитую мной жизнь – от первого дня до последнего.
Жизнь я начал в польской Варшаве, в русской семье, отец был чиновником. Ему надлежало существовать в системе сложившейся иерархии. Ее катехизисом, главным кодексом была, как известно, табель о рангах. Родитель мой в службе не преуспел, и ранг его был не слишком высок. Он мне запомнился своей сдержанностью, неразговорчивостью, печалью. Его самолюбие, безусловно, было болезненно уязвлено несостоявшейся карьерой. Был он из тех, о ком говорят: «Вот наконец – человек с правилами». Этой оценкою он утешался: «Моя репутация – это то, чего у меня никто не отнимет». Однажды я у него спросил, считает ли он свою жизнь удавшейся. Он помолчал, потом произнес:
– Помни, что мир несовершенен. Несовершенны и люди в нем.
– И ты? – спросил я.
– И я. По-своему, – сказал он после недолгой паузы. – Я и хотел, и стал его частью.
Я тоже был невысокого мнения о том, как устроено мироздание. Однако в отличие от отца – стать частью системы я не хотел.
Каждому юному человеку в свой срок положено пережить поистине роковые часы встречи со своим собственным жребием. Одни называют его призванием, другие судьбою, а третьи – выбором. Я предпочел свой путь протестанта.
3
Наш скифский драматический путь от лжи Византии до Третьего Рима с его православным языческим варварством, прикрывшимся заповедями Христа, должен был отрезвить еще в отрочестве, когда я впервые дерзнул задуматься, как переделать доставшийся мир. Но нет, я решил, что мне по плечу поднять затонувшую Атлантиду, вернуть гармонию и справедливость.
Храброму птенчику позволительно думать, что нет непосильных дел, что он наделен геркулесовой мощью. Но я и в зрелости не повзрослел. Так и остался тем русским мальчиком, который уверен, что именно он спасет неразумное племя людское.
Я был готов и к петле, и к пуле, готов был к подполью и бесовщине, которой нас устрашал Достоевский, я был готов к любым испытаниям, но не к тому, чтоб умножить собою те миллионы двуногих тварей, когда-то ужаснувших поэта.
И Пушкину довелось ощутить, как властно влечет в свое лоно бездна. Иначе не явились ему бы эти пронзительные слова об упоении в бою и на краю открывшейся бездны. Ведь неслучайно ему почудилось, что в этой бездне, возможно, есть залог бессмертия, некой истины.
Что ж, он действительно был всевидящ. Мне даже трудно понять, как сочетался его безграничный, какой-то даже анафемский ум с такой поэтической безоглядностью. Думаю, он и сам был смущен тем, что они столь легко и естественно сосуществуют в его глубинах. Он неспроста подарил нам однажды свое беспощадное наблюдение – поэзия в сути своей глуповата. Должно быть, ему не вполне уютно было творить и жить с таким сокрушительным интеллектом. Все понимал, всему знал цену, но это не спасло ему жизнь. Последнее слово всегда остается за темпераментом, жаром сердца, за тайной, лежащей в основе личности.
Я понимаю всю свою малость рядом с таким исполином духа. Но общий закон непререкаем. И чувство, а не холодный разум (хотя я и не был им обделен), всегда диктовало мне все решения, все мои действия, выбор цели.
Меж тем, я умел таить свое пламя. И те, кто знал меня даже близко, не говоря уж о прочих людях, которых держал я на расстоянии, считали меня рационалистом, умеющим контролировать страсти.
Но это было совсем не так, и те, кто думал подобным образом, всегда за-блуждались. Причем – жестоко. Страсть неизменно определяла мои поступки, страсть предваряла мой каждый шаг. Это она не дала мне смириться и разделить судьбу эмиграции. Будь я неспешней и рассудительней, я бы давно сообразил, где обретается подлинный враг.
Мудрейший человек на земле, эллин по имени Аристотель, еще на самой заре истории понял, что многократно страшнее, непримиримей и исступленней борьба, возникающая меж однодумцами.
Но я растратил немало сил, щедро отпущенных мне природой, на то, чтоб крушить привычных демонов несчастной русской интеллигенции – властей предержащих и их сановную, жалкую, ничтожную челядь.
Подобно многим моим ровесникам, я отдал молодость и запал борьбе с хрестоматийным противником, не видя истинного врага. Не понял, что он – по эту сторону, в опасной близости, что стране моей лишь предстоит в недалеком будущем столкнуться с подлинной тиранией, рядом с которой вся жандармерия, охранка, полиция, администрация – окажутся глиняными болванчиками.
А между тем мне выпало знать своеобразного господина, который меня остерегал, даже предсказывал отрезвление. Он говорил мне, и не однажды: чем оно позже придет, тем будет невыносимей и смертоубийственней.
Звали моего друга Дементием. Малый удался – плечист, узкобедр, кроме того, хорош собою. Был расположен к стихотворству, но не к серьезному, а к озорному – всегда наготове куплетец в альбом (нетребовательные барышни млели). Горазд на жалящие экспромты – от эпиграмм до эпитафий. Сам веселился, других веселил, желанный гость и душа компаний. При этом – непрост. То был господин с искусно спрятанной червоточинкой. В общении не скрывал превосходства, дискуссий и споров не выносил. Своих оппонентов привык подавлять насмешливо-ернической усмешкой.
Такая способность, как всем известно, нередко действует гипнотически и, больше того, парализующе. И наделенные ею менторы, когда испытывают потребность внушать свои драгоценные мысли не кучке знакомых, а целой стране, становятся смертельно опасны.
Вот так и на нашем родном суглинке родился отечественный апостол. И этот всероссийский оракул не ограничился однокашниками, нет, был убежден в безусловном праве определять судьбу миллионов. Он вслух никогда в этом не сознался, больше того, своим трезвым умом смекнул, что обольщенную массу следует сразу же обожествить, наречь ее высшей силой истории. При этом – убедив ее, что он – лишь орудие ее воли.
Хотя в глубине своей многодонной, честолюбивой и властной души – я был убежден в этом – он ощущал одно лишь презренье к любому множеству. И знал, что оно обязано следовать за ним, за нашим российским Марксом, как стадо следует за пастухом. Что ж, стадо доверится, побредет. Отправится прямиком на бойню.
Дементий был из тех себялюбцев, который не пошел бы в вожди, он видел, что это работа хлопотная, зато он пестовал свою самость, свою духовную независимость. Одна лишь мысль, что кто-то на свете посмеет указать ему путь, предпишет, что ему надо делать, была для него невыносима. Никто не должен его учить, никто не вправе ему навязывать ни образа мыслей, ни образа жизни. Как видно, питая ко мне симпатию, он мягко, в своей вальяжной манере, но все же не раз меня остерегал от всех обязывающих решений. Он говорил мне: ничто не может быть бо́льшим вздором, чем твой порыв спасти несчастное человечество.
Я убежденно и гневно спорил, я спрашивал: неужто он сам не возмущен нашей русской долей, неужто его высокий разум, не говоря о его душе, не стонет от обиды и боли, когда он видит, какую жизнь влачит несчастный русский мужик с рождения до смертного часа?
Он улыбался:
– Как знать, где счастье. Очень возможно, пасти овец достойнее, чем пасти народы.
Я кипятился:
– Ты в самом деле можешь спокойно существовать, видя, что могучая нация, способная рождать Ломоносовых, живет в своем вековом невежестве, в грязи и смраде, во власти тьмы?
Он отвечал:
– Во многом знании много печали. Не нами сказано. Кто ведает на этой земле, когда мы счастливы, а вернее – когда способны испытывать счастье? И самое главное: ты убежден, что между не сочиненной, а подлинной мужицкой Россией и вот тобою есть нечто общее?
– Можешь мне верить: я остро чувствую нашу связь, – я возражал, не скрывая обиды.
Он усмехался:
– Я верю, верю. Но дело ведь не в том, что ты чувствуешь. Спроси себя, чувствует ли народ такую же связь? Ведь это имеет первостепенное значение. Поверит ли он в твою заботу?
– Словам не поверит, поверит делу, – твердил я мрачно.
– Дел ты наделаешь, – вздыхал Дементий. – Не сомневаюсь.
– Не зря тебя нарекли Дементием, – сказал я однажды. – Есть в этом имени некое демонское начало.
Он рассмеялся:
– Это ошибка. Нет, милый, ты склонен ко всяким гиперболам, а я, между тем, человек литоты. Тебе же с твоим столь чутким ухом прямая дорога не в карбонарии, а в литераторы. Ты подумай.
– Благодарю тебя за совет, мой демонический Дементий, – сказал я хмуро. Но был задет.
Должен сознаться, не раз и не два мне вспоминалась его усмешка.
Не потому ли, что он догадывался об искусительном зуде писательства, который так часто меня тревожил? Я приложил немало усилий, желая справиться с наваждением. Суровый окрик не слишком помог, тогда я себя безжалостно высмеял.
– Мои нижайшие поздравления, – так обращался я сам к себе. – Должно быть, на просторах отечества живет не один прыщавый юнец, мечтающий о славе и лаврах. И ты решил умножить собою несметную армию недоносков? Скажи тогда прямо, что это уловка, весьма благопристойный предлог, чтобы припудрить свое дезертирство. Бороться с неподатливым словом, которое от тебя ускользает, гораздо приятней и безопасней, чем с нашей деспотической властью. Простите, дорогие сограждане, как выяснилось, я был предназначен для звуков сладких, а также молитв. Поэтому, с вашего позволения, я вкладываю оружие в ножны. Мое призвание – письменный стол.
Подействовало. Я устыдился мальчишеской слабости и последовал за голосом долга. Я был уверен, что поступаю не только мужественно, но нравственно. Все те, кто впоследствии стали мне братьями, стали мне сестрами, – все они тоже прошли однажды сквозь это чистилище, все они тоже перешагнули незримый барьер.
Я знал, что самый серьезный недруг, почти непременный у человека, рожденного в той нервной среде, которую с легкой руки Боборыкина, очень посредственного писателя, у нас называют интеллигенцией, самый ее вероломный враг – врожденная народобоязнь. В этой дурной и стыдной болезни никто не покается добровольно, но я не из тех, кто боится быть честным с самим собою наедине. Я знаю и не стыжусь сознаться, что этим недугом нашему брату необходимо переболеть. Кто тверд душою, тот исцелится, кто малодушен, имей хотя бы отвагу признаться в собственной слабости. Постигни пределы своих возможно-стей и вовремя откажись от соблазна взвалить на себя непосильный груз. Это спасет тебя самого и тех, кто однажды тебе поверил. Трижды спроси себя: сможешь ли, сдюжишь? Пока не поздно? Пока есть время? И Рубикон тобой не перейден?
С Дементием мы не встречались долго. Что было естественно – наши пути нигде никогда не могли совпасть. И все же дорожки пересеклись. Спустя двадцать лет, в Первопрестольной, куда переехала новая власть.
В те дни сколоченный мною Союз Защиты Родины и Свободы готовился к напряженной работе. Естественно, я соблюдал осторожность и избегал неприятных случайностей, особенно – непредусмотренных встреч. И вдруг на Петровке столкнулся с Дементием.
Забавно, что оба мы – я и он – в одно мгновенье узнали друг друга. Он, разумеется, изменился. Совсем уже не розовый птенчик – почти сорокалетний крепыш. И выглядел он еще эффектней. Все та же выправка, та же стать, но преж-ние юношеские черты утратили юношескую незрелость. Казалось, что они стали тверже.
– Ну, здравствуй, – сказал он, – я рад тебя видеть.
– Я – также. Ты смотришься молодцом.
Он усмехнулся.
– Приятно слышать. Есть нечто мистическое в том, что мы встретились именно в сей драматический день.
Я недоуменно осведомился:
– Чем он отличен от остальных?
Дементий изрек почти торжественно:
– Нынче – последний мой день в отчизне.
Я усмехнулся:
– Звучит патетически.
Он, поклонившись, развел руками:
– Чтобы не стать игрушкой событий, необходимо опережать их. Хоть на шажочек.
– Для этого нужно знать, что нас ждет. Ты – ясновидец?
– Ни в коей мере. Никто не знает, что его ждет. Но если чувствуешь ритм времени, то можно избежать лишних сложностей.
Его назидательная интонация вдруг начала меня раздражать. Чуть суше, чем надо бы, я спросил его:
– Как выглядит опережающий шаг?
– Достаточно празднично. Я женился.
Он в самом деле умел удивить.
– Впервые? Прими мои поздравления.
– Спасибо, милый.
– Тебе – спасибо, – сказал я. – Отныне я буду знать, что этот интимный факт биографии становится вызовом ходу истории. И кто же она?
– А в этом все дело. Супруга – шведка, и нынче вечером она увозит меня в Стокгольм. Увозит в свою скандинавскую жизнь.
– Поздравь и ее. Трофей завидный.
Дементий сказал:
– Она тоже так думает. Итак, предстоит прощание с родиной. Это печально, но неизбежно. С нашим народом каши не сваришь.
Мне все трудней становилось скрывать свое растущее раздражение. Сердясь на себя за свою досаду, я бормотнул:
– Такое открытие тебя, слава Господу, не опечалило.
Дементий благодушно кивнул:
– Держу себя в руках, дорогой мой. Но согласись, что момент волнующий.
– Я потому и рискнул заметить, что ты сумел привнести в свой брак особый смысл.
Он лишь вздохнул:
– Все хочешь втащить меня на котурны. Из этого ничего не выйдет. Я уж сказал тебе – в этой жизни у каждого свое амплуа.
И, выдержав эффектную паузу, меланхолически заключил:
– Вот что скажу я тебе на прощанье. Если ты думаешь, как все худо в богоспасаемой нашей стране, мне бы хотелось тебя утешить: все еще будет гораздо хуже.
И, одарив меня столь знакомой улыбкой всеведенья, произнес:
– По праву старого благожелателя рекомендую от всей души последовать моему примеру.
Я буркнул:
– Тронут твоей заботой, мой демонический Дементий. Я не бросаю свой дом в беде.
Он с неподдельным интересом меня оглядел. Качнул головой. И неожиданно продекламировал:
– Что ж, останется легенда О несбывшейся судьбе Одного интеллигента, Присягнувшего толпе.
Я усмехнулся:
– Все рифмоплетствуешь?
Он виновато подтвердил:
– Грешен.
После чего мы расстались.
Должен признаться, весь этот день я был в состоянии мрачной злости. И больше всего был зол на себя. В чем дело? И почему, черт возьми, случайная встреча со спутником юности оставила в сердце столь гложущий след? Печальней всего, что я устыдился своей необъяснимой реакции. Мое самолюбие уязвлено.
Да, братец, у каждого есть свой дьявол. У доктора Фауста Мефистофель, у Пушкина – Александр Раевский, у Лермонтова – Монго-Столыпин, рядом с которым наш своенравный, болезненно-самолюбивый поэт чувствовал себя так неуютно, недаром же при своей-то гордыне позволил себя называть Маёшкой – серьезно его припекло! Оказывается, и мне понадобился свой собственный демон. И кто же он? Самодовольный индюк. Дементий.
Что ж, каждый из нас заводит беса себе по калибру. По Сеньке шапка. Мой уровень – веселый красавчик. При этом мы с ним оба – при деле. Один сокрушает вселенское зло, другой благоденствует в шведском корыте и отрабатывает, как может, доставшийся ему парадиз – ласкает на совесть свою русалку. Дернул же черт попасть на Петровку, чтобы столкнуться с ним нос к носу!
Мне вспомнилось, как в дни нашей юности он звал меня человеком гиперболы. И сразу же вспыхнула в моей памяти лукавая пушкинская усмешка. Мы все глядим в Наполеоны.
А хоть бы и так, Александр Сергеевич. Двуногой тварью я точно не буду. Но Бог свидетель, что меньше всего я думал о своем возвышении. Моя ли вина, что борьба диктует свои условия и законы, что всякой силе необходима чья-то ведущая за собою не знающая сомнений воля, что должен найтись человек, способный принять окончательное решение, которое сжигает мосты. Как видно, так было угодно судьбе, и все обстоятельства так сложились, что мне и пришлось стать тем человеком.
4
В февральские дни девятьсот восьмого, по милости своенравной фортуны и сложного клубка обстоятельств, почти неожиданно я оказался в belle France, в тысячекратно воспетом, в дразнящем, довольном собой Париже.
Я ехал из Польши через Германию. После привычной родимой бестолочи, невзрачных вокзалов и снежных просторов меня болезненно уколола первая же немецкая станция, чистенькая до безобразия с такими же чистенькими, опрятными, завидно розовощекими немчиками. Они наперебой стрекотали о чем-то своем – промчавшийся поезд не удостоился их внимания. Потом они пропали из глаз, остались в своей аккуратной жизни.
А через час, одна за другой, последовали платформы Берлина. Было их три, а то и четыре.
И так же, казалось, без интервалов, неслись перед моими глазами почти врастающие друг в друга, словно сливающиеся города – Дортмунд и Бохум, за ними – Эссен – какое-то грозное изобилие нарядных малоэтажных домов с кокетливыми островерхими крышами. Над всем этим пестрым ухоженным ульем – дыханье готической старины, дарившее нашему юному веку утраченные уют и тепло, еще не исчезнувшую Gemütlichkeit. С болезненным и многослойным чувством смотрел я на эти мелькавшие окна, на остроугольные занавески, на весь этот прочный устойчивый быт.
Неслась неприступная, высокомерная, довольная собою Европа, Дуйсбург, Кельн, где сразу мне вспомнилось выученное в далеком детстве, торжественное «Ruhig fließt der Rhein». Высился хрестоматийный собор, гордая каменная махина, «wo ist Carolus Magnum begraben». Ну, вот наконец на прощанье Аахен, а вскоре – бельгийская граница.
Фландрия мне показалась беднее, тише, задумчивей, провинциальней. Она, пожалуй, была преддверием, застенчивым предисловием к Франции, словно давала мне нужное время, чтоб исподволь подготовиться к встрече.
И все же, когда наконец состав понес меня по французской земле, я испытал смешное волнение. В особенности когда я увидел огромный и нарядный плакат, весьма торжественно возвещавший, что от Парижа нас отделяют всего лишь семьдесят восемь минут. И в самом деле, когда отстучали эти подсчитанные минуты, поезд вкатился на Gare du Nord, на Северный вокзал – я в Париже.
Я поселился на rue Jacob в старой гостинице «Angleterre». Номер мой был невелик, но удобен. Взглянув в окно, я увидел дворик, укромный, тихий, почти игрушечный. Меж тем, обитал я в одном лишь квартале от площади Сен Жермен де Пре. Впрочем, как выяснилось, я жил в «quartie du bon gout», что, как бы походя, напоминало: я пребываю не на задворках, я – фаворит, живу в «квартале хорошего вкуса».
Мне предстояло не раз и не два обжечься, болезненно ощутить саднящее чувство несовпадения этих антрактов с моей судьбой. Мое потаенное литераторство, которое не то разглядел, не то угадал хитрец Дементий, было и впрямь данайским даром.
Слишком настойчиво лезла в глаза вся несравнимость французской жизни с нашей отечественной кручиной.
Сколько бы я себе ни твердил: в этом воспетом и звонком городе, столь избалованном своей славой, хором паломников и поэтов, вдоволь и печалей и тайн – как бы строго себя ни осаживал, я все равно себя ощущал пришельцем, гостем с другой планеты.
Видел, что самые преуспевшие, благополучные русские люди розны, несходны, несопоставимы с этой особой этнической сущностью, ее поистине ненасытным, гастрономическим вкусом к жизни. Именно так – для этих гурманов их жизнь – их любимое блюдо.
Впоследствии не раз и не два я мысленно возвращался к тем дням на rue Jacob в дешевом отельчике, и эти парижские впечатления были не сладки, а ядовиты, они разъедали и душу, и волю.
Все мы, родившиеся в России, отлучены от праздника жизни, мы только противоборствуем ей, а быть счастливыми не умеем, все мы несем в себе тысячелетнюю, в нас поселившуюся тоску.
Обманутость, безнадежность и зависть составили эту адскую смесь. Возможно, поэтому тема возмездия пронизывает и нашу историю, и нашу израненную словесность. И Пушкин, наш самый солнечный гений – «веселое имя» сказал о нем Блок, – он тоже исторг из души своей строки, кипящие темным, мятежным гневом:
Самовластительный злодей,
Тебя, твой трон, я ненавижу
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Но Пушкин был человеком пера, другим же, людям иного склада, таким, как Пестель или Желябов, как я, как друзья мои по террору, нам всем предначертано было стать людьми крутого сурового действия. И школой, в которой ковался наш дух, всегда были заговор и подполье.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.