Текст книги "Бубенчик"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Леонид Зорин
Бубенчик
монолог
© Зорин Г.А., 2020
© Издательство «Aegitas», 2020
Милый мой Игорь, я постараюсь достаточно внятно и обстоятельно ответить на заданные вопросы. Само собой, если мои возможности позволят, а они убывают. И, надо сказать, весьма стремительно.
Это естественно. Остается, в сущности, жалкий огрызок жизни. Вот и твержу, как некую мантру, дальневосточное четверостишие. «Сумерки. Над монастырской стеной Грустное небо темнеет. Вниз по тропинке до спуска с горы Учитель меня провожает. Мне уже семьдесят минуло лет. Учителю – за девяносто. Оба мы знаем: на этой земле свидеться нам не придется».
Странное дело! Давно уже нет на свете Учителя, да и мне уже давно не семьдесят лет. И что за монастырь на горе? Сам не пойму. Но который день не отпускают меня эти строчки. А объясняется все так просто – устал. Как говорится, тотально. Устал от эфира, от прессы, от толков. А пуще всего – от главной обязанности: впрягаться по утрам в новый день.
Простите меня. В последнее время все чаще со мною такие грехи. Сначала поговорим о вас.
Вы кажетесь мне весьма небанальным, живым и мыслящим человеком. Немаловажные достоинства. Их обнаруживаешь нечасто. И уж, тем более, в ваших ровесниках.
У вас есть сложившиеся, свои, отнюдь не заемные соображения. С вами интересно беседовать. Даже заочно. Это немало.
Словом, не стану от вас скрывать. Очень вы мне пришлись по нраву. Возраст приучил меня к сдержанности – к исходу жизни чуток помудрел, но вам удалось меня обаять. Значит – умеете вызвать симпатию. Качество ценное. Важный талант. Они вам еще не раз пригодятся. Мягких людей перестали делать. Теперь косяком пошли броненосцы. Но и у них возникают пристрастия, непроизвольные предпочтения. Вам от рождения повезло – дано расположить к себе ближних.
На этом закончу необходимую, в какой-то мере медитативную, но и лирическую преамбулу. И перейду к предмету письма – к вашим заботам и недоумениям.
Милый мой Игорь, и жизни не хватит, чтоб убедительно вам ответить. А у меня от нее остался жалкий огрызок, да и, по совести, вряд ли бы я сумел и смог.
Всякое сомнение – гидра. Сруби ему голову – вырастет новая. Такой, в высшей мере, самодостаточный, уверенный в себе господин, как генерал Шарль де Голль, однажды сказал, что решать проблемы нет смысла – разумнее с ними жить.
В сущности, так мы и поступаем – уже не первое тысячелетие живем среди мифов и миражей.
Но люди не способны смириться с тем, что возможности их ограничены. Что обусловило их достижения, но в то же время стало причиной многих обидных разочарований.
Сам я давно уже примирился с тем, что полезно знать свой шесток. Те давние дни, когда мне казалось, что я увижу небо в алмазах, остались далеко позади. Пришла пора подвести итоги.
От этого тягостного занятия вас отделяют долгие годы, но вы, к сожалению, как и я, из племени молодых да ранних. Забот появится выше крыши, но вот что занятно и утешительно – было б досадно их не иметь. Беспечно резвиться – это ведь тоже нелегкий, изнурительный труд. Я воздержусь от весьма сомнительных, набивших оскомину уверений, что горе делает нас мудрей, но, безусловно, оно совершенствует, шлифует и делает тверже душу. Тем более когда речь идет о человеке нашей профессии.
Пожалуй, ваша больная тема – вы то и дело к ней возвращаетесь: как чувствует себя человек, вполне независимый от государства, насколько естественна его жизнь?
Как я понимаю, при всех условиях для вас исключена эмиграция. Мне это близко – чувствую сходно. За морем житье не худо, говаривал Александр Сергеевич. Но сам он, даже в смутную пору, побег замышлял не дальше Болдина. Было неясное побуждение участвовать в экзотической миссии Акинфа Бачурина в Китай, но, думаю, это был некий вызов – то ли себе, то ли судьбе. Я так и не пойму до конца – был ли поэт предельно искренним в своих возражениях Чаадаеву, или он так ощущал свою слитность, даже тождественность свою с родиной, – как бы то ни было, он понимал свою неразделимость с Россией.
Бесспорно, тот, кто мыслит и чувствует, не может не слышать, не ощущать тех тектонических толчков, которые приводят отечество к периодическим землетрясениям. В эти минуты роковые невольно сопоставляешь его с другими странами и сообществами, с тем, как в итоге сложились их судьбы.
Мы часто сетуем на историю, которая на роковом повороте нас обратила лицом не к Риму, а к Византии и не позволила стать нам естественной частью Европы.
Выбор поистине роковой обрек нас на три черепашьих века монгольского морока – темное время.
Мы опоздали однажды на поезд – это нам дорого обошлось.
Впоследствии мы даже привыкли, что часто сбиваемся с дороги – когда упираемся в тупики при неоправданных поворотах, усматриваем в этом особость. Охотников доказать правомерность подобных маршрутов всегда хватает.
Но неразумно копить обиды, хотя мы, как обнаружилось, склонны к этим мазохическим играм. Иной раз кажется, что готовы даже возвести их на уровень некоей национальной идеи. Понятно, что это игра с огнем. Страны она заводит в тупик, народы переживают крах своей исторической перспективы.
Похоже, что нас утомила обязанность соединять две части света. Либо она показалась служебной, не отвечающей нашим масштабам. И вместо того чтобы стать, наконец, синтезом двух цивилизаций, вступили в междоусобный спор за право быть частью одной из них.
Когда я пребывал в вашем возрасте, я тоже иной раз тревожил старцев. Они загадочно улыбались. Давали понять, что хотят мне добра, а потому – замкнули уста.
Возможно, тут есть свои резоны, и эта душевная глухота, равно как духовная лень, на деле – выстраданный защитный инстинкт. Чем меньше знаешь, тем крепче спишь.
Но существует на этой планете иное непутевое племя – при всякой погоде ему неймется. Вместо того чтобы обживать полоску тверди, они продолжают гоняться за золотым руном. Возможно, они и впрямь уверились в том, что движение больше цели.
Правы они или неправы, но такова их точка опоры и оправдание бед и жертв. «Вперед! Наш путь – сквозь тернии к звездам и, если звезды недостижимы, тем хуже для них, но не для нас».
Должно быть, подобные заклинания наделены гипнотической силой, коли воздействуют столько лет. Примкнуть к большинству – не великая доблесть, но жить и выжить становится проще.
Преамбула моя затянулась, но времени у меня немного, поэтому я так многословен. Старая шутка, но и сегодня она, как видите, справедлива.
Срок мой на этой планете ничтожен. Теперь уже не умом, а кожей я ощущаю свою непрочность и сознаю, что моей работы уже не довести до конца. Да и не только ее – всего. Это открытие в равной мере относится и к недочитанной книге, и к незаконченному письму. Каждая новая страница может остаться незавершенной, каждая начатая фраза – вдруг захлебнуться на полуслове.
То, что когда-то казалось хандрой, тучкой, игрой воображения, сегодня стало моей повседневностью. Стало понятным, что невозможное может случиться здесь и сейчас.
Понадобилась целая жизнь, чтобы я понял, как неумело, как дурно я ею распорядился. Теперь уже ничего не исправить. Но вы еще в начале дороги и ваши дни еще плодоносны. Лишь вам одному надлежит ответить, насколько готовы вы к диалогу, какими видите собеседников.
Должен сказать, что вы стартуете в достаточно толерантные дни. Даже и сравнивать их не надо с суровым полицейским режимом, доставшимся моей генерации.
Догадываюсь, о чем вы подумали: «Откуда может он знать, что чувствуют люди, которые проживают третье десятилетие жизни? Все, что он знал, давно забыл. Уже не помнит, как изнурителен, порою невыносим этот возраст. Уверен, что несколько поцелуев способны перевесить тот ад, в котором на медленном огне корчится твое самолюбие».
Не торопитесь мне возразить. Я это знаю не понаслышке. Я тоже, как вы, рожден на юге. И тоже, как вы, как каждый из нас, прошел все круги неизбежного ада, который нам выпадает в юности. Мне тоже понадобилась вся жизнь, чтоб стало ясно, как неумело, как вяло я ею распорядился.
Не зря так часто я вспоминаю свою провинциальную юность. Запомнил, что значит – быть чужаком. Возможно, поэтому до сих пор так больно видеть новых пришельцев, сорванных с родительских мест выпавшей им мигрантской бедой.
Глядя на то, как неприветливо смотрят на них аборигены, сразу же думаю: точно так же оглядывают господа европейцы и преуспевшие дети Америки моих кочующих соотечественников.
Да только ли их?! Люди и страны поднялись с насиженных мест – одни утратили веру в свой род, другие – в правительства, третьи – в будущее, четвертые – в собственные цивилизации. Все сдвинулось, стронулось, все в движении. Снова, как тысячу лет назад, вершится (какое уже по счету?) переселение народов, готовых решительно перенаправить, переиначить свою судьбу.
К чему это приведет? Кто знает? Дай Бог, чтоб не к бойне и не к потопу. Когда так близко, лицом к лицу, сталкиваются полярные множества, они высекают опасные страсти. Те, кто умеют терпеть, – выживают. Но школа гонений и унижений – кузница ненависти и зависти. А это опасные трофеи. Уродуют и личность, и жизнь.
И вот что кажется мне примечательным – если задуматься, что отличает нашу историю, можно увидеть, что наше движение не ступенчато. И Пушкин неспроста поминал начало славных дней Петра и дней Александровых прекрасное начало.
Они несхожи. Но неизменно: новая глава в нашей книге пишется с белого листа. Всегда – передел, переустройство. Всегда приступаем к своей особой, несхожей ни с чем вавилонской башне!
Нет, не везет, не везет моей родине. На историческом повороте ее, как правило, поджидает какой-то анафемский укорот. То укоротили Сперанского, то Лорис-Меликова, то – Витте. О Керенском нечего и говорить – ростом не вышел, но ведь предшественники были не юноши, не прожектеры.
Все неизменные неудачи наших развенчанных реформаторов имеют как будто предопределенную, трагикомическую судьбу. Стало быть, есть тут закономерность.
Меньше всего я хотел бы сказать, что я способен на все ответить, все объяснить, всему научить. Меньше всего хочу взгромоздиться на некую кафедру, и уж тем более на всенародную трибуну. И не повинен ни сном ни духом в повышенной самооценке. Все, что могу я себе позволить, – это посильно поделиться сугубо частными соображениями в сугубо частном письме к человеку, к которому питаю симпатию.
Странное дело! Всего печальней, что столько весьма достойных людей – от Панина до Горбачева – народом были не только непоняты – напротив, всякий раз вызывали какое-то странное раздражение, иные из них – прямую враждебность.
И в то же время любой тиран, способный на любое злодейство, более того, на палачество, внушал непонятное уважение вплоть до какого-то патологического, непостижимого обожания. Невольно вспомнится, как поэт спрашивал то ли себя, то ли нас: к чему рабам дары свободы?
Нет, в самом деле, быть может, вольность должна остаться прекрасным призраком? Либо молитвой, либо мечтой? И на пространствах, где, как однажды, презрительно оскалился Вяземский, «от мысли до мысли пять тысяч верст», свобода не столь уж необходима? И втайне мы ощущаем страх перед ее неясными безднами? Сами не верим в свою готовность дышать ее пронзительным воздухом? Должно же быть внятное объяснение.
Понятно, что русскую литературу не оставляла ее потребность в несочетаемых началах, в непредусмотренных развязках. И неслучайно души в ней мертвые, а труп, соответственно, живой. Вы, разумеется, полагаете, что это великие метафоры. Нет, это – великие догадки. Вот потому-то отечество платит так больно за свои парадоксы.
И все же: как вырулить нашему брату из этой загадочной стремнины? Вас неслучайно так занимают те, кто пытается записать непостижимую русскую жизнь. Ей повезло с ее летописцами. Они помогли ей не заледенеть.
Должно быть, как сын молодого века, вы скажете мне, что ко всем свидетельствам, оставленным бедными страстотерпцами из завершившегося тысячелетия, следует отнестись критически. Что могут произнести уста, отменно вышколенные цензурой? Но ведь цензура – наш вечный крест, и кто не сетовал на цензуру? Она и вовне, она и в нас. Еще неизвестно, какая коварней. Как бы то ни было, мы обязаны садиться за стол и делать что должно.
Был ли – по гамбургскому счету – потерян коммуносоветский век для нашей литературы? Не знаю. Фадеев, о котором вы спрашиваете, предсмертным письмом, казалось бы, дал исчерпывающий и веский ответ. В последний свой год он все чаще и чаще срывался в многодневные гульбища и во хмелю томился и каялся: «Грешен я, грешен, люблю властишку». Меж тем все упорней ходили слухи о том, что из дальних мест возвращаются пропавшие спутники его молодости, когда он только еще входил в свою литераторскую силу и набирал поначалу общественный, а вскоре чиновный, карьерный вес. Стало известно, что много пришельцев, расконвоированных, воскрешенных, вернувшихся из небытия, его объявили нерукопожатным.
Стало понятно, что не сложилась не только писательская судьба, не состоялась, не удалась так называемая личная жизнь. Женщин вокруг толпилось много, менял он их часто, но понимал, что ни одна из них не важна, не дорога, не стала нужной. Официальная жена, премьерша правительственного театра, вполне соответствовала его рангу, но весь отпущенный ей природой запас любви она израсходовала, истратила на другого писателя, в отличие от него гонимого, и вот любимец и фаворит, в поисках выхода из тупика, придумал себе такую отдушину – начал забрасывать письмами-исповедями подружку юношеской поры, лица которой почти не помнил. Он все уверял, что скоро вернется в родные места, что там они свидятся, но год за годом откладывал встречу, – дела обступили, вздохнуть не дают. Скорее всего, и сам сознавал: разумней остаться в пределах мифа, разыгрывать вместе с женой-актрисой их опостылевший спектакль. Пуля лишь стала свинцовой точкой этой нелепо загубленной жизни.
Леонов, трудившийся в одиночестве и – так мне кажется – отказавшийся заботиться о своем читателе, похоже, и сам, в конце концов, уставший от собственных тайных смыслов, однажды, в недобрую минуту, отрывисто бросил: «Сидишь за столом, обмакиваешь перо в чернила, высиживаешь проходимое слово, покамест высидишь, капля высохла и нет желания продолжать».
Кто знает, быть может, он неспроста стал мастером неразгаданных шифров. Он шифровал своих героев, зашифровал и себя самого. Неотвратимо терял читателя.
И сам читатель под прессом власти преобразился – стал одномерней. Леоновский поиск своей автономности с его недосказанностью и смутностью входил во все большее противоречие с подчеркнуто усеченной речью, тем более усеченной мыслью.
В сталинской табели о рангах ему отвели генеральское место, ему дозволяли легкую фронду – и тяготение к Достоевскому, и дружбу с Соломоном Михоэлсом, и затянувшееся молчание. Ждали. Но минули десятилетия, давно завершилась жизнь вождя, один за другим сошли со сцены его уцелевшие ровесники, мало-помалу, устали ждать.
Однажды утром он не проснулся. Осталась незавершенная рукопись. Впоследствии был обнародован пухлый и все же незавершенный том – еще одно пастбище диссертантов. Не думаю, что его заметили.
Какая безжалостная эпоха, какое несчастное поколение! На столь кровавом и изнурительном, крестном пути родной словесности нет времени страшней и безумней. Как все ваши сверстники, вы уверены: они заслужили то, что имели. Обслуживали безграмотных деспотов и принимали все их подачки, всякие бляхи и побрякушки.
Недавно несколько литераторов заспорили: что же, в конечном счете, заставило Александра Фадеева приговорить себя к высшей мере? У каждого была своя версия, но все сходились на том, что письмо, оставленное им перед тем, как привести приговор в исполнение, – настолько мельче его решения! И половинчато, и водянисто, не адресовано ни современникам, ни тем, кто сменит нас на земле. Всего лишь на уровне тех сановников, к которым оно обращено. Я помню, в каком недоумении был хмурый, весьма почтенный писатель, обычно подчеркнуто немногословный:
– И это написано в те минуты, когда человек его калибра возносится над самим собой, на миг становится равным Богу? Стоило ли кончать свою жизнь, которую, прозрев, ты увидел и неудавшейся и загубленной, не попытавшись ее приподнять, облагородить последним криком?
Одни соглашались, другие брюзжали, но все ощущали – я это видел – какую-то горькую разочарованность, не то досаду, не то обиду. Казалось, что этот человек, давно уж себе не принадлежавший, привычно не оправдал ожиданий.
Я знаю, как он виноват, как грешен, я знаю, что те, кто его обличает, имеют печальные аргументы, и все же безотчетная жалость к этой жестоко развенчанной жизни, к его изуродованной судьбе мешает мне бросить еще один камень в его обесчещенную могилу.
Должно быть, вам трудно понять мой вздох. Равно как понять великий народ, который почти три четверти века молитвенно славил кровавого идола. Любому новому поколению, глотнувшему хоть скромную горсть дарованного свободомыслия, трудно простить моих современников. А нам уже нелегко распрямиться. И сколько я ни внушаю себе, что в эти жалкие несколько дней, оставшиеся мне на земле, нужно позволить уму задышать, мое осмотрительное перо уже неспособно стать независимым. Вы помните эту старую притчу: что делает птица перед полетом? Вглядывается в вольное небо? Ищет себе местечко в стае? Попросту расправляет крылья? Нет, прежде всего становится гордой.
Но нам еще не дана первородная, беспримесная спокойная гордость. Разве что отроческая гордыня. Слишком мы долго, даже любовно пестовали свою обидчивость, словно она-то и есть свидетельство наших неоцененных достоинств. Вот и гордимся со странным вызовом – суетно, шумно, неутолимо.
Мир хоть велик, а нашему брату, связавшему жизнь с пером и бумагой, не так-то просто найти в этом мире место для письменного стола. В толпе ты не слышен, в безлюдье не нужен.
Это исходное несоответствие необходимого уединения стойкой потребности быть услышанным определяет тот драматизм, который заложен в нашей профессии. Письменный стол – наше лобное место.
Время дебюта – крутая пора. Ты не подперт своими трофеями. Ни громкой хвалой, ни громкой хулой. Ничем еще не заработал права привлечь внимание аудитории. Еще не возникла склонность к аскезе. Естественно. Хочется потолкаться. Возраст нашептывает и предлагает много разнообразных соблазнов. Тем более всегда под рукой необходимое оправдание – нужно накапливать впечатления.
Всему свой срок. С течением времени полюбите одинокую жизнь. Это естественно. Братья-писатели – по сути своей отдельные люди. Строем не ходят, петь в хоре не могут. Не всем по душе такие свойства. Рискуете кого-то задеть. Будьте терпимы и терпеливы.
Ибо придется сегодня и завтра сдавать свой ежедневный экзамен. И запретить себе многие радости. Сегодня и завтра входить в эту реку, сегодня и завтра садиться за стол. И выдержать этот строгий режим, к тому же выбранный добровольно. И, посещая библиотеки, гасить в себе колючую мысль, что книги на полках напоминают могилы неизвестных солдат.
Нет смысла винить свои амбиции, свои честолюбивые сны – все эти детские болезни со временем пройдут без следа. Но не уходит неуправляемая и вряд ли объяснимая страсть, которую не оправдать ни горячкой, ни помрачением ума.
Не верьте презрительному оттенку, который с незапамятных дней так незаслуженно прилепился к достойному слову «графоман». Не было среди нашего брата избранников, пришельцев из космоса. Мы честные труженики, работяги. Где эти баловни и любимчики, где эти фавориты богов?
Я не толкую об исполинах, я так и не сумел их понять, так и не разгадал их тайну. Я говорю о таких, как я. Нам по калибру лишь редкие вспышки, редкие зарницы удачи – тем они памятней и милей.
Мы в сущности – выморочные люди. Не то наркоманы, не то слепцы.
Но вы решили бесповоротно умножить армию одержимых. Неволя вам милее свободы, вас не страшит разумная мысль, что в час просветления вы содрогнетесь.
Понять меня вы вряд ли сумеете. Не потому, что я слишком мудр. Мудрость моя так мало весит рядом с отвагой вашего возраста. Суть в том, что вы – на другом берегу. Еще далек ваш день переправы.
Мои открытия и постижения остались в прошлом, – иными словами, уходит все то, что в них привлекало – свежесть и дерзость, трепет и страсть. И ныне, как любой пассажир, отставший от поезда, лишь смотрю, как исчезает за поворотом фонарик последнего вагона.
Радости мало, но все яснее, как относительны и условны понятия «длительность и мгновенность», как иллюзорна меж ними грань.
В юности веришь, что не умрешь – это случается лишь с другими – и вместе с тем, трудно вообразить, что люди способны прожить так долго. Невесело себя ощущать не столько мыслящим тростником, сколько диковинным экспонатом. Но с очевидностью надо смириться.
Разумней помалкивать. Заговоришь – выслушают, но не прислушаются. Не вызываешь интереса.
У литератора эта пора еще безысходней – свою невостребованность воспринимаешь как катастрофу.
Мало кому приходит в голову винить в своих бедах себя самого – охотнее клеймят человечество. Оно и равнодушно, и косно. Самодовольно, слепо и глухо.
Небезупречны не только люди, несовершенны и государства. Сколь ни прославлена птица-тройка, разумней не хмелеть от надежд.
Естественно, тем, кто мыслит и чувствует, непросто уцелеть под копытами, но тут ничего не остается – лишь вспомнить картезианскую формулу… Пока ты мыслишь, ты существуешь.
И все же есть смысл немного умерить свои заботы о человечестве – оно разберется, или, скорее, не разберется с ними само. Мы ограничимся литераторами. Всё же заботы их вам понятней, они вас осаждают и точат. Чем вы разительно отличаетесь от многих юных собратьев по цеху, которые, прежде всего, намерены облагодетельствовать сей мир.
Поверьте, мне и сегодня мило это задорное мессианство. Очень возможно, оно и есть – первое условие творчества. Избыточная скромность вредна. Тем более в начале дороги. Трезвость и мудрость еще придут к вам, отвага уходит вместе с весной. В особенности если ты трудишься под сенью цензуры – как беспощадно уродовала она мою молодость!
Ваша эпоха полиберальней, значит – возделывайте свой сад. Коли понадобится найти некую пакость в вашей работе – ее отыщут без вашей помощи. Пока же делайте то, что должно. И положитесь на ход вещей.
Само собою, я сознавал: нельзя приспосабливаться к абсурду – он обессмысливает твой труд, сопротивляясь, растишь характер. Я помнил: воля приводит к цели гораздо чаще, чем одаренность, и все же так и не смог поверить, что обретенная мною броня дороже той колдовской горячки, с которой приступаешь к работе.
Сегодня я знаю формулу счастья: весеннее утро, мне тридцать лет, стопка непочатой бумаги.
Можно смириться, в конечном счете, с тем, что уже никогда не будешь тридцатилетним, что за окном – не вешний рассвет, а зимняя ночь, но нет во мне необходимого мужества, которое наделяет силой, чтоб выжить без письменного стола.
Нет радости острее, чем та, которую дарит тебе твой замысел. Только предчувствие любви может сравниться с этим бубенчиком, который ты слышишь в счастливый миг, когда запишешь первое слово.
Таинственную природу писательства пусть объясняют ученые дяди. Я – скромный практик, могу сослаться только на персональную кухню. У каждого повара – свой черпак.
Мне выпало родиться на юге, в шумном и звонком портовом городе. И ваша mania grandiosa, как вы осторожно ее называете, не вызывает во мне отторжения – у всех южан горячие головы.
Печально, но годы их охлаждают. Видишь пределы своих возможностей. Приходится укротить вулкан.
Но поначалу он должен ожить, и надо не упустить сигнала, услышать его первую дрожь. Бальзак однажды не то увидел, не то почувствовал вспышку молнии – ему явилась во весь свой рост его «Человеческая комедия». Он сразу понял, что это и есть вся предстоящая ему жизнь.
Скорее всего, он быстро понял, какую опасную игру затеяли с ним непомерный дар и непомерное честолюбие. Поистине горючая смесь. Но круто переменить судьбу и уклониться от назначения, которое он в себе ощутил, не захотел, да вряд ли и смог бы. Писатель над собою не властен. Такому человеку, как он, требовалось величие замысла. Эти ахматовские слова кажутся мне предельно точными.
Но таково начало пути, старт предстоящего марафона. Значительный замысел вас обязывает выбрать героя такого же роста, способного выдержать эту кладь.
Это, само собой, не означает, что я понимаю под соразмерностью – размер, под величием – величину. Имею в виду их соответствие изображаемому лицу. Если вы начали не умозрительно, а чувственно осязать человека, которому решитесь доверить послание миру, заветную мысль, однажды прибившую вас к столу, можете приступить к работе.
Не слишком ли долго я вас придерживал? Если б вы были только сюжетчиком, только рассказчиком историй, может быть, я и зря тормозил. Но вас, как я понял, гончар слепил из глины особого замеса.
Нисколько не хочу приписать вам мессианское самосознание. Отлично знаю, что нет у вас склонности вещать ни с кафедры, ни с амвона. Но среди этих странных людей, пишущих тексты, есть те, кто рассказывает чужие подсмотренные тайны и те, кто выкладывает свои.
Естественно, два этих направления, или, вернее, оба характера, вполне правомерны. Кому что ближе. Вы, друг мой Игорь, из тех, кто смолоду привержен к «исповедальной прозе» – так ее принято именовать. Это ни хорошо, ни худо – имеет значение лишь одно: каким вином наполнена чаша.
А попросту: есть два литератора. Один погружен в дела и дни, другой – в свои ночи – вот вам не спится.
Нужна недюжинная отвага. Исповедь не имеет цены, если она прибегает к ретуши. Искренность требует смелой души. Не только смелой, еще и богатой. Иначе при всей своей одержимости ей будет нечем нас одарить. Но стоит помнить, что разговор с самим собою небезопасен. Он может дорого обойтись. Вас ждет многотрудное и беспощадное путешествие по своим лабиринтам.
Что ж, как записано в римском праве, закон суров, но таков закон. Самостроительство неизбежно, даже когда вы убеждены в том, что себя не переиначишь. Хочется этого или нет, придется себя ломать, обтесывать, прощаться с милыми несовершенствами, к которым вы успели привыкнуть, даже по-своему полюбить. Пусть вы сумели себя уверить в том, что они давно уже стали неотторжимы от вашей личности. Тем более что с самим собою всегда удается договориться.
Все это следует сознавать, помнить, что нет пути назад, прежде чем раз и навсегда, бесповоротно врасти в столешницу. Если вы в самом деле готовы к этой рискованной лотерее, в которой выигрывают немногие и мучаются все остальные.
Но если обойтись без гипербол и без мистической поволоки – разумным людям не так уж трудно определить, где блажь, где судьба.
Однажды, в свои молодые годы, я свел знакомство с одним литератором. Мы оба не были москвичами, но он, в отличие от меня, был из далеких северных мест, к тому же старше и основательней.
Я все еще чувствовал себя гостем, по-юношески хмелел от сознания своей причастности к сердцу державы. Когда он сказал мне, что твердо решил вернуться домой, я ему не поверил. Да почему же? Что за напасть?
Но он помотал головой:
– Так нужно.
И словно топором отрубил:
– Я твердо решил: в потай, в потай.
Последнее слово он произнес с какой-то отчаянной интонацией. Я сразу поверил – оно подсказано не просто желанием щегольнуть точным словцом со скрытым смыслом, но и отчетливым побуждением исчезнуть, затаиться, сбежать. Я ощутил безотчетный страх, который внушила ему столица, великий город, моя мечта.
Впоследствии я думал не раз, как прорастает эта потребность найти тайничок, убежище, схрон. Что было ее первопричиной? Чего ему не хватило? Упрямства? Неутолимости? Жизнестойкости? Той восхитительной оглушенности, которая красит провинциала? И чем же его сокрушила Москва? Своими пространствами? Лязгом и грохотом? И одиночеством, одиночеством, особенно острым в чужой толпе – ей нет до тебя никакого дела, и ты в ней неразличим, незаметен… Меня обожгло касание страха. Чем лучше я этого слабака, казавшегося мне наделенным такой очевидной кряжистой прочностью? Тем, что живу в сочиненном мире?
По росту ли мне самому это море? Можно поплыть, да и не выплыть. Здраво ли я оценил свои силы в южные подростковые ночи? И кто я здесь, если трезво взглянуть?
Впервые в жизни, увидев себя сторонним взором, я содрогнулся. Незваный гость, ни двора, ни кола, с ветром в башке, с дырой в кармане. Зачем я приехал? Кому я сдался? Отважные завоеватели жизни, воспетые старыми романистами, как видно, помутили мне голову.
Меж тем, возможно, эта готовность к встрече с тревожным завтрашним днем мне очень вскорости помогла не ошалеть от первой удачи, не рухнуть от первого поражения. Тогда я и понял, в чем главный секрет, – успех и беду встречать надо молча. Имеет значение лишь одно: насколько богато твое молчание.
Я понял, что наибольший вес имеет непроизнесенное слово. Но важно, чтобы читатель чувствовал, что слово это тебе известно. Тогда между вами и возникает таинственная безотчетная связь, свои особые отношения. Впоследствии, как это случается в каждом романе, они будут крепнуть или слабеть – это зависит от многих причин, и прежде всего от того, совпадут ли ваши миры и ваши печали. Случаются сходные биографии, но связывает сходная боль.
Так складывается ваш трудный опыт, который никогда не бывает таким, как у вашего соседа по жизни, по обществу, по столетию. И счастье и горе – все наособицу, ничем не похожи, все только ваше. И вы тот единственный, кто либо сможет, либо не сможет распорядиться этими пестрыми трофеями.
Сумеете вырастить ваш стебелек, который некогда ощутили каким-то первобытным чутьем? Выживет он? Мера терпения, жизнестойкости, мера отпущенного вам дара – это и есть, в конечном счете, ваша писательская судьба.
Многие неглупые люди твердо уверены: слово «мера» – наипервейшее в нашей профессии. Хочется согласиться, и все же короновать это слово не нужно.
Магия творчества и подчиняет тем, что выходит из берегов. Не зря же Пушкин залюбовался сиянием «беззаконной кометы».
Не зря для потомков нет большей радости, чем ухитриться прочесть зачеркнутое великим покойником, а порою даже вернуть этот вычерк к жизни. Вы помните, Александр Сергеевич решил ограничиться лишь двустишием «в сем омуте…»? Что же, ему видней. Но то, что Пушкину не понадобилось, можно отдать генералу Гремину. Выброшенные Александром Сергеевичем с царственной щедростью, строки эти воскресли почти через полстолетия в опере Петра Ильича.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.