Текст книги "Хранить вечно"
Автор книги: Лев Копелев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 46 страниц)
Глава пятая. Подпоручик Тадеуш
Тадеуш Ружаньский, подпоручик Армии Крайовой, заканчивал гимназию уже в оккупированной Варшаве. Гимназия была подпольной, и почти все гимназисты-старшеклассники стали бойцами Сопротивления. Тадеуш командовал взводом в дни Варшавского восстания осенью 1944 года. Он рассказывал – и слезы дрожали в голосе, – как в первый день они собрались во дворах, в квартирах, на пустырях, за стенами разрушенных домов – все до одного, никто не опоздал! – и точно в назначенный час вышли на улицу и запели «Молитву Тобрука», только вместо «Тобрука» пели «Варшава».
О пан-Буг, ктуры есть на небе,
Выцьонгни справедливой длонь,
Волам з Варшавы дзись до цебе,
О польскон вольносць, польской бронь!
О пан-Буг, скруш тэн меч, цо сек наш край,
До вольной Польски нам повругциць дай!
Отряд, в котором дрались остатки его взвода, отступал уже в самые последние дни по канализационным трубам. Там, под землей, их настиг приказ генерала Бур-Комаровского о капитуляции. С ними был немец-перебежчик Ганс – «Ганс з Берлину». Он пришел к ним в конце второй недели восстания и сказал, что он сын коммуниста, казненного гитлеровцами, что сам был юнгкоммунистом и хочет воевать против фашизма.
…Разумеется, мы не могли ему поверить, мы смотрели на него и видели проклятый немецкий мундир, слышали проклятую швабскую речь. Он понял и сказал: «Я вижу, что вы не можете мне поверить, и это справедливо.
Так вы проверьте меня. А для этого незачем давать мне оружие. Вам очень вредят «голиафы» (самоходные мины), вы не умеете от них отбиваться, они разрушают баррикады и дома. Я покажу вам, как можно остановить голиаф и потом захватить его. Для этого мне нужны клещи-острогубцы или саперный топорик, а ваши парни пусть держат меня на мушке…»
Мы согласились, и в тот же день, когда на нашем участке против большой баррикады услышали, как опять урчит проклятый «голиаф», двое наших со «стэнами» (автоматами) и Ганс с тесаком и клещами пошли ему навстречу, вдоль стен домов, перебегая от дерева к дереву, – там улица была очень красивая, тенистая, в каштанах. «Голиаф» с виду как танкетка, маленькая, низкая, без башни, просто железный ящик на гусеницах; ползет, урчит, упрется в мишень – в ДОТ или в заграждение – и как ахнет полтонны взрывчатки – целый дом в кучу кирпича. А Ганс выскочил на него сзади и сразу тесаком обрубил провод. Немцы их, оказывается, как собак, на поводке пускали. И все управление, и взрыв производили электрически по проводу. Как только Ганс его обрубил, «голиаф» остановился и замолк. А наши все, кто на баррикаде и в домах были, стали кричать «ура», «виват» и такой огонь открыли, что мы немцев на целый квартал отбросили. Потом Ганс показал, как разоружать «голиаф» и как из той же взрывчатки мины и гранаты делать… Тогда мы ему поверили, приняли, как брата, только он не хотел носить значок белого орла, а носил белокрасную ленту – и польская, и все-таки красный цвет есть. Кто-то достал ему красноармейскую звездочку, он был очень рад. Он захватил еще дюжины полторы «голиафов», а наши хлопцы научились не хуже. Так вот, когда пришел приказ о капитуляции, он был с нами. Приказ нам принес польский офицер, а его сопровождали немцы. Мы очень измучены были, много раненых, все голодные, в вонючей грязи, простуженные, хриплые, злые от бессонницы, одуревшие… Но мы стали говорить, а как же с Гансом, ведь нельзя ему в плен с нами, его замучат, а мы не можем предавать такого товарища. Он догадался, что о нем разговор, он к тому времени уже понимал попольски, правда, немного, но тут и без того догадался и сказал: «Камрады, я понимаю, вы про меня думаете, это хорошо, вы хорошие камрады, но я вам помогу». Мы не успели сообразить, что он хочет делать, а он взял две немецкие ручные гранаты, знаете, такие с длинными ручками и взрывателями на шнурках, зубами потянул за шнурки, зажал их себе крепко под мышки, отбежал подальше в угол и лег. До нас даже и осколочка не долетело, все ему в грудь. Мы потом в плену хотели вспомнить, как его фамилия была, никто не знал. Просто Ганс з Берлину… Из Берлина, а какой геройский хлопец.
Варшавским повстанцам в немецком плену пришлось тяжко. С ними обращались не лучше, чем с нашими пленными в самую трудную пору, а, пожалуй, даже хуже. Первые четыре дня вообще не давали ни есть, ни пить, раненых пристреливали, избивали всех. Их конвоировали и стерегли немецкие и украинские эсэсовцы из дивизии «Волынь», которая понесла большие потери в боях на улицах Варшавы.
У Тадеуша сохранились явственные «памятки» об этом времени. У него были выбиты все передние зубы, на голове и на теле остались шрамы от ударов прикладами и коваными сапогами. Поэтому такой необычной показалась мне сперва его внешность – очень молодые, почти ребячьи серые глаза, юношески чистый лоб и стариковское лицо, с дряблой кожей, запавшим беззубым ртом и поседевшими ломкими волосами.
После месяца голода, побоев, издевательств, когда ежедневно умирали десятки людей, обессиленных уже в последние дни восстания, а охранники не позволяли выносить трупы – «пусть больше наберется», – в лагере вдруг появилась комиссия – немецкие и польские врачи. Отбирали наиболее здоровых, таких, что еще самостоятельно ходили. И в тот же день перевели их в другой лагерь, в чистые бараки, с хорошо оборудованной санитарной частью и начали кормить, да не просто сытно, а усиленно, вкусно, давали шоколад, вино. Когда все достаточно окрепли – Тадеушу там даже изготовили вставные челюсти – начались военные занятия. Обучали свои же офицеры в старых польских мундирах. Да и всем курсантам выдали польскую форму, только сапоги были немецкие… Учили тактике партизанских боевых действий. Учителя гордо рассказывали о том, как они нападали на немцев, как они организовывали и вооружали отряды АК, создавали склады оружия, налаживали нелегальную связь. Иногда на занятиях присутствовали немецкие офицеры. Слушали с интересом, вежливо козыряли, здороваясь и прощаясь. Сначала никто ничего не понимал, радовались сытной пище, радовались, что опять в руках оружие, хоть и учебное – винтовки с присверленными стволами и без затворов. Наступила зима 1945 года. Выдали отличное теплое обмундирование. И в январе начали быстро формировать отряды. Тадеуша зачислили в отряд из 30 человек, командиром которого был майор – кадровый польский офицер, попавший в плен еще в сентябре 1939 года. Их выстроили, и немецкий подполковник с широкими лампасами генерального штаба произнес речь.
– Господа, до сих пор мы были противниками. Но германская армия умеет ценить воинскую доблесть своих противников. Мы уважаем вас за ваш патриотизм, за вашу отвагу, испытанную в самых трудных условиях. Германская армия вынуждена отступать и оставляет территорию вашего отечества. Мы знаем, что многие из вас имеют причины быть недовольными нами и всем, что они испытали во время оккупации. Но, господа, вы же солдаты, и незачем вам объяснять, что это война, вообще небывалая по размаху, по ожесточенности. После победы германской империи во всей Европе воцарится новый, разумный и справедливый порядок, достойный традиции нашей общей европейской культуры. Ведь сколько бы мы ни воевали друг с другом, мы все – европейцы. А сейчас с востока движутся азиатские орды. На вашу родину наступают те варвары, которые убивали ваших товарищей в Катыни, кто сгноили сотни тысяч поляков в Сибири, те, кто предали вас, когда вы дрались в Варшаве, сюда идут банды жидов и монголов, полчища грубых, жестоких москалей, которые полтора столетия угнетали ваш народ. Вчера еще мы были врагами. Но сегодня сама история решила по-другому. Волею истории, в интересах всех народов Европы, в интересах нашей и вашей родины мы становимся союзниками. Поэтому мы даем вам самое лучшее оружие, самое лучшее снаряжение, продукты и боеприпасы и предоставляем вам возможность с такой же отвагой и упорством, с каким вы сражались против нас, защищать теперь многострадальную Польшу от нашествия Советов.
После этого мы спели молитву и «Еще Польска», и нас погрузили на три мощных грузовика. На всякий случай предусмотрительные немцы везли в одной машине нас безоружных, а в другой сложили оружие: автоматы, пистолеты, пулеметы, фаустпатроны, три миномета, гранаты, очень много взрывчатки, всяческие боеприпасы, две рации, медикаменты, палатки, химические грелки и даже ящики с коньяком.
Отряд поляков сопровождал немецкий лейтенант с фельдфебелем и двумя солдатами, шоферы тоже были немецкие солдаты из тылового автобатальона. Приехали вечером в лес в стороне от шоссе, где-то к западу от Быдгоща. С востока явственно доносилась артиллерийская стрельба. Уже в пути поляки договорились о том, что будут делать, и едва началась выгрузка и.они взяли в руки автоматы, как все немцы были схвачены: они и не пытались сопротивляться. Отряд укрепился в лесу, выслали разведку, хотели разведать немецкие коммуникации или тылы, чтобы напасть на них… Но уже к утру убедились, что немцы отступили, по шоссе шли советские танки. Весь отряд строем с песнями вышел к ним навстречу. Первые советские бойцы и офицеры, с которыми они встречались, приняли их по-братски, вместе распивали немецкий коньяк, обменивались на память пистолетами. Но потом их разоружили, сперва интернировали, а затем объявили арестованными и подследственными как изменников родины. Наивный правовед Иван Иванович поражался и возмущался, как это возможно. Мы все советовали Тадеушу, что именно он должен говорить… Но следователь возражал ему: «Советская армия – союзник Польши, а немцы – наши общие враги, вы взяли в руки немецкое оружие, чтобы напасть на советские войска, значит, вы изменили своей родине… Вы говорите, что подсудны польским судам, но мы – союзники Польши и должны судить вас как ее изменников, а уж суд разберет, кто заслуживает помилования или оправдания». Споря о правомочности следствия и суда, мы единодушно утешали Тадеуша и двух немцев-шоферов – это были те солдаты, которые сидели у параши с капитаном, – что все окончится благополучно. Один из них, рядовой – гамбуржец с бледным интеллигентным лицом, обросшим ровной полукруглой темнорусой бородкой, – был коммунистом. Его долго не брали в армию как политически неблагонадежного, а потом зачислили в тыловой батальон. Он рассуждал обо всем, что с ним произошло, с поразительной объективностью и почти бесстрастно. Он не сердился и не жаловался на тех, кто его арестовал и допрашивал. Говорил, что понимает недоверие и ожесточенность русских геноссен. Он думал, что его осудят на принудительные работы. Жалел, что именно таким путем попадет в Россию, о которой давно мечтал. Но все же хорошо, что попадет и будет участвовать в строительстве социализма. Он рассуждал именно так, как многие из тех немецких коммунистов, которых я знал, – последовательно, логически выводя одно умозаключение из другого. Это была добросовестная, педантичная последовательность отвлеченных суждений: гитлеровские армии причинили вашему народу много страданий, обычные люди не могут в своих представлениях отделять армию от народа, к тому же немецкий народ долго терпел гитлеровский режим, поэтому советские люди не доверяют всем немцам, и тем более немцам, носящим военный мундир, следовательно, и я стал объектом недоверия и ненависти советских людей. Иначе и не может быть. Поскольку я не могу этому никак препятствовать, но в то же время был и остаюсь коммунистом, я обязан возможно лучше работать на пользу советской страны, ибо это значит и на пользу мирового, а следовательно, и немецкого пролетариата…
В начале мая был суд. Тадеуша осудили на восемь лет, его товарищей на разные сроки – от восьми до пятнадцати лет, всех немцев, в том числе и ефрейтора-коммуниста, приговорили к расстрелу.
Глава шестая. Хиви
Из обитателей восьмой камеры запомнились еще двое.
Они были в немецких мундирах, но в наших пилотках и в наших разбитых ботинках – им уже успели «сменять» сапоги. Один постарше и побойчее, с медно-рыжей проволочной бородкой и ярко-синими быстрыми переменчивыми глазами, другой был тощий, молчаливый и тусклый.
Рыжего допрашивали чаще всех в камере; несколько раз он возвращался избитым, тяжело дышал, глухо постанывал, смотрел затравленно, с тоскливым отчаянием. Их называли власовцами. Эта кличка и вид немецких кителей вызывали во мне брезгливую неприязнь. Они были изменниками, и уж неважно, от вражды к государству или из трусости, но именно изменниками, служили гитлеровцам! Что могло быть отвратительней. Позднее я узнал, что они не власовцы, а «хиви», т.е. «хильфвиллиге» – согласившиеся помогать, или добровольная прислуга. Так немцы обозначили особый разряд военнослужащих, введенный новыми полевыми уставами вермахта в 1942 году. Тогда в каждой пехотной роте, артиллерийской батарее и соответствующем танковом подразделении немецкой армии часть нестроевиков – обозных конюхов, кухонных мужиков, санитаров, ездовых, мастеровых-ремонтников и т.п. – заменяли такими добровольцами из военнопленных; они получали немецкое обмундирование, но без погон, немецкий солдатский паек, несколько меньшее денежное жалование и, как правило, не получали оружия. В тыловых, строительных, транспортных и т.п. частях их было значительно больше, чем во фронтовых.
Впервые я увидел хиви летом 1944 года в Белоруссии – иногда с ними самочинно расправлялись на месте захватившие их солдаты: «А, землячки, изменники… вашу мать, власовцы, шкуры!» Хорошо, если просто расстреливали или вешали, случалось, что подолгу избивали, затаптывали насмерть.
Я знал, что хиви – не власовцы, и полагал, что убивать их не нужно. Знал, впрочем, что и с настоящими власовцами не так просто было: большинство «записались», только чтобы спастись от голода, а иные и вовсе для того, чтобы, получив оружие, перебежать к партизанам. Но и те и другие представлялись мне если не врагами, подлежащими истреблению, то уж во всяком случае существами низшего порядка, презренными, жалкими, которые сами повинны в том, что их будут встречать с недоверием, отвращением, и никогда не простят их все, кто честно воевал, хоронил погибших в боях друзей и товарищей, все солдатские вдовы, все искалеченные и обездоленные той войной, в которой они помогали врагу, служили ему, пусть даже подневольно, но ели его хлеб, носили его форму…
Так я думал, так чувствовал не только в первые дни и месяцы заключения, но и позднее. И когда уже начал понимать ограниченность, несправедливость таких решительных и жестоких обобщений, когда, узнав много пленнических судеб, услышав множество рассказов – очень разных, но в главном похожих, – стал думать о них объективнее, разумнее и добрее, все же еще долго оставалось инстинктивное чувство недоверчивой и по сути неприязненной, хотя и жалостливой отстраненности и, конечно, сознание превосходства. Оставалось такое же, вероятно, чувство, как то, которое все еще иногда возбуждают негры, евреи, цыгане и вообще инородцы либо простонародье у тех, кто лишь рассудком, логикой преодолел расистские, антисемитские, шовинистические или сословные предрассудки. Логические представления одолеваются разумом. Но подсознательные чувства, эмоциональное, почти безотчетное восприятие сохраняются надолго – если не навсегда.
Мне понадобились годы, чтоб по-настоящему избавиться от живучего яда, скрытого в таких военно-патриотических представлениях и восприятиях. И двое хиви, с которыми я провел вместе первые недели в камере полевой тюрьмы, слушая их рассказы, споря с ними и о них, были первыми, кто начал помогать мне в этом.
Хиви набирались только из военнопленных красноармейцев. Солдаты всех других армий, воевавших против Германии, в том числе и польской, бельгийской, голландской, датской, норвежской, т.е. таких, которых уже вовсе не существовало, могли, хоть и невесело, но все же как-то жить в обычных лагерях для военнопленных. Они и в плену оставались гражданами своих стран, даже если это были только жалкие огрызки государства, как Польское генерал-губернаторство. Они получали посылки от родных, от Красного Креста, переписывались с близкими, твердо знали, что вернутся домой после войны, как бы она ни кончилась. А нашим бойцам еще в казармах в мирное время втолковывали, что плен – это измена родине. Многим было достаточно хорошо известно о том, что происходило в 1937-1938 годах. Многие знали о непререкаемых законах бдительности, которые требовали подозрительного недоверия ко всем, кто хоть как-то соприкоснулся с «врагом» и вообще с иностранцами, знали, что никто из тех, кто побывал в плену у финнов и японцев, не вернулся домой. Все это существенно облегчало деятельность немецких пропагандистов и их помощников, которые доказывали, что советским гражданам, попавшим в плен, нельзя рассчитывать на снисходительность своего государства, что Сталин их всех «списал», что именно поэтому они не получают ни писем, ни посылок, что советское государство, единственное в мире, не признает Гаагской конвенции о военнопленных и всех попавших в плен считает изменниками и т.д. и т.п. Мне часто приходилось слышать и от немцев, и от поляков, с которыми встречался в тюрьмах и лагерях, насмешливые, издевательские упреки: почему, дескать, ни одна из покоренных гитлеровцами буржуазных стран не смогла поставить Гитлеру больше одного батальона солдат, между тем как сотни тысяч, почти миллион советских бойцов и офицеров – граждане наиболее успешно воевавшей социалистической державы – служили во власовских и казачьих частях и всевозможных легионах: волжском, т.е. татаро-чувашском, кавказском, туркестанском, в дивизиях СС «Галиция» и «Волынь» и непосредственно в немецких войсках как хиви.
Что можно было возразить на это?
Конечно же, ни в одной другой стране не было и столько героев-мучеников, которые вопреки всему оставались верны «жестокой матери своей», кто в лагерях смерти и в казармах власовцев создавали подпольные боевые организации, гордо шли на пытки, на смерть…
Но и тех, кто не стал героями, кого сломила самая долгая пытка, которой подвергали только советских военнопленных – медленное умирание от голода, – тех могли так судить и карать лишь тупо-равнодушные, раболепные чиновники смерти: следователи, прокуроры и судьи, у которых все человеческие ощущения заменяла профессиональная бюрократическая, бесстрастная жестокость. В их сознании все представления о правде, о законе, о здравом смысле, даже об интересах государства, которому они служили, отступали перед очередной «установкой», перед постоянным, неуклонным стремлением действовать только так, «как положено», чтобы не вызывать недовольства вышестоящих инстанций.
Именно это стремление было началом и концом, основой и сутью деятельности всех звеньев той огромной, многосуставной и многоэтажной, ненасытно-прожорливой машинылюдоеда, отдельные агрегаты которой назывались органами госбезопасности, прокуратурой, судами, военными трибуналами, гулагом и т.д.
Эта, словно придуманная Кафкой, грубо примитивная, топорно-механическая, но в то же время необычайно сложная машина, составленная из уродливо человекообразных звеньев, незрячая, глухая, но тысячеглазая и тысячеухая, бдительная машина бедствий и смертей всасывала сотни тысяч жизней, уцелевших от войны, от немецких лагерей, от гестапо, и беспощадно их пережевывала, перемалывала…
И таково уж было чудовищно абсурдное устройство этой машины, что она без разбора ставила штамп «изменников родины» (статья 58, пункт 1-й) и на тех, кто действительно служил гитлеровцам, кто был полицаем, карателем, доносчиком, и на тех, кого тяжкая военная судьба и жестокое равнодушие сталинского государства загнали в хиви, и на простых работягах, мыкавших горе в лагерях, батрачивших на бауэров, и на незадачливых «шпионах», вроде мальчишек-ленинградцев в моей первой камере, и на настоящих героях, организаторах Сопротивления в лагерях смерти и во всевозможных «восточных» формированиях, таких, как защитники Бреста, как Муса Джалиль и Гиль Родионов, как Николай Бушманов и Андрей Рыбальченко – создатели Берлинского Комитета ВКП(б).
Всем им, всем без исключения, кто побывал в плену, следователь задавал одни и те же вопросы:
– Почему не застрелился, вместо того чтобы сдаться?
– Почему не погиб в лагере для военнопленных?
– Какие гостайны выдавал немцам?
– Какие задания получал от гестапо и абвера?
Дополнительные вопросы задавались тем, кого освободили англичане или американцы:
– Какое задание получил от англоамериканской разведки?
Один бывший пленный говорил:
– Если б немцы сразу же сказали: «Иди служить к нам, или расстреляем», то, пожалуй, большинство из нас не задумываясь отвечали бы: «Ну и расстреливайте, гады, а мы изменниками не будем». Но когда голодаешь, неделю за неделей, месяц за месяцем, когда уже ни о чем, кроме еды, и думать не можешь, когда жрешь траву, жуешь старый ремень и за сырой брюквой, за куском дохлятины бросаешься, не глядя, не боясь, что тебе вдогонку стреляет конвой, что рядом уже кто-то упал… вот тогда тебя уже не угрозами, не палкой, а просто миской баланды или куском хлеба легко заманивают и во власовцы, и в хиви, сам не знаешь как. Голод страшнее смерти. От голода и мозги, и характер, и совесть ссыхаются, испаряются, перестаешь быть человеком, ничего не соображаешь… Кто устоял против голода – такого голода, – тот действительно герой, сверхчеловек, по-старому – святой…
Такие соображения мне пришлось слышать не раз. Чем больше голодал сам, тем лучше понимал их. Тем больше восхищался людьми, которых голод не лишил совести и мужества. Но следователи и прокуроры, не знавшие ни голода, ни совести, не могли, да, впрочем, и не хотели их понимать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.