Текст книги "Два лика Рильке"
Автор книги: Лу Саломе
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
В июне он уехал в одно небольшое курортное местечко в Шварцвальде, где намеревался пройти строгий курс лечения, поскольку этого настоятельно требовало состояние его здоровья. С каким удовольствием он снова сидел бы в своем старом маленьком кресле и предавался беседе. Однако обилие людей и событий, осаждавших его, было чрезмерно.
Мне не нужны были многословные объяснения, я понимала его положение, поэтому была вполне довольна, узнав о его шварцвальдском уединении. Меня очень обрадовало, что перед своей поездкой на североморский курорт он планировал заехать к Лу Андреас-Саломе, о которой так часто мне рассказывал и которая, как я знала, оказывала на него глубокое и благотворное влияние. Я получила его изумительные переводы сонетов Луизы Лабе, а потом он написал мне о моих итальянских переводах. Это письмо принадлежит к ценнейшему, что есть у меня.
В августе мы хотели встретиться в Берлине; у него снова многое накопилось на сердце, прежде всего ему хотелось показать мне голову Аменофиса в Египетском музее. Поблагодарив его за два стихотворения, которые он вписал в мою маленькую книжицу, я отважилась спросить об элегиях. Снова вижу его безутешный взгляд: «Элегии? Ах, княгиня, эти элегии!..» Во всем его существе чувствовалось отчаяние, которого я до тех пор в нем не знала. – Мы нанесли визит фараону. Правда, перед картиной Сезанна я не смогла вполне разделить восхищение Рильке, не знавшее предела. Тайный советник Боде провел нас несколько раз по музею кайзера Фридриха. И все же тихие вечера в отеле были самыми прекрасными. Рильке хотелось о столь многом мне рассказать, столь многое изъяснить: Испания, Париж, Марта… Однако главную интонацию определяло разочарование: он надеялся, что в Толедо ему снова прозвучит Божий голос; но Бог промолчал.
А еще один мучительный опыт он извлек из пребывания в Париже. Он знал, что может положиться на мою сердечную дружбу, и откровенно поведал о той глубокой сердечной ране, которая так горько его мучила. На любовь, на ту большую любовь, которой он так восхищался в других, он считал себя неспособным, неспособным когда-либо по-настоящему ее пережить. Мгновение радости, воодушевление, восторг, страстное желание, а потом – полное разочарование, отвращение и бегство.
В следующем году я зафиксировала это так: «Когда осенью 1913 года я виделась с Рильке в Берлине, мне показалось, по крайней мере в тот последний вечер, что его мучает страх, при этом он много, взволнованно и чрезвычайно нервно говорил; сказал, что наконец-то понял, что всю свою жизнь заблуждался. Он всегда уступал и поддавался чувствам, воле, желаниям других, сейчас наконец-то он хочет чувствовать, желать и любить сам. До сих пор в нем жило странное чувство сострадания, делавшее его чувствительным для всех просьб, для всех зовов о помощи – он страстно воодушевлялся жаром других, веруя потом, что это его собственные чувства. Он думал, что способен сам отдавать так же много, как дарили ему, – но очень скоро обнаруживал, что лишь тешил себя иллюзиями, которые таяли бесследно. Всегда только борьба, отчаяние, самообвинения и никогда всей полноты жизни! Он не хочет, чтобы так продолжалось дальше, он хочет наконец жить своей собственной жизнью, слушаясь лишь своего собственного сердца! Я уже было хотела ответить ему, но необыкновенное его возбуждение, почти блуждающий, тревожный взгляд заставили меня промолчать.
И когда мне нужно было покидать Берлин, беспокойство за моего верного друга было у меня бо́льшим, чем прежде. Я открылась Касснеру, которого считала единственным, кто мог бы успокоить поэта, но Касснер лишь пожал плечами: “Чего вы хотите, – сказал он, – в конце концов все эти женщины начинают ему надоедать”.
И он, вероятно, прав, ибо где могла бы найтись единомышленная сестринская душа, по которой Рильке томился, которую ждал и которая была все же лишь мечтой. “Это большая ошибка, – добавил Касснер, – не понимать, что в мире пребываешь один. И чем выше поднимаешься, тем больше удаляешься от мира”».
В четвертой Элегии мы находим это наконец-то вполне постигнутым и осознанным:
…А вы, любившие меня за малость
начал моей любви к вам, от которой
я уклонялся, потому что тот простор,
что в ваших лицах я любил,
перетекал в простор вселенский,
где вас не находил я… Я не прав?..
IX
В конце октября Рильке написал мне, что находится в Париже (он возвращался туда постоянно) и что он получил мои письма. Он почти уже собрался ко мне в Венецию, чтобы потом отправиться в Сицилию, «mais ç'aurait été tellement au hasard, ici du moins il y a mes livres (qui ne me disent rien), il y a mes meubles (que je déteste), mais il y a tout de mêmе quelque raison extérieure d'y être. Hélas, combien ma vie a été mauvaise ces dernières annèes!»[58]58
Но это было бы все же чем-то случайным, здесь, по крайней мере, у меня есть мои книги (ничего мне не говорящие), есть мебель (мне ненавистная), и все же есть хоть какая-то внешняя причина здесь находиться. Увы, сколь неудачна моя жизнь в эти последние годы! (фр.).
[Закрыть]
Я сообщила ему об одном моем (еще вполне шатком) плане: провести зиму в Египте, в Dahabieh, спрашивая, не хотел бы он ко мне присоединиться. В конце я написала: «С печалью чувствую, сколь Вы встревоженны и сумеречны…»
Ответ Рильке подтвердил правоту моего беспокойства по поводу его сердечных проблем, ибо он не решался отправиться в такое путешествие. «Je suis épuisé infiniment, et je ne me sens pas la force pour quelque grande entreprise – j'en ai fait tant, et elles ont si peu rapporté, chacune ne m'a laissé que l'amertume d'avoir perdu d'incomparables avantages».[59]59
Я бесконечно измотан, и не чувствую в себе сил для какого-либо большого предприятия – я их столько совершил, и они так мало мне принесли, каждое из них оставило мне лишь горечь утраты неких несравнимых преимуществ (фр.).
[Закрыть] Были и другие серьезные основания. «Je vous les peins sur le fond ténébreux de mon âme».[60]60
Я вам пишу это по мрачному фону моей души (фр.).
[Закрыть]
Он говорил о своем намерении изучать в Сорбонне египтологию и восточные языки, но в конце снова пришел к своей старой боли: «Я спрашиваю себя, разве Бог когда допускал, чтобы сердце у птицы становилось столь большим, что она уже была не в состоянии поднять себя своими крылами? Едва ли, либо тогда уж следовало бы предположить, что это вовсе уже и не птица – то, что еще недавно порхало, а теперь только лежит».
Путешествие в Египет не состоялось, этой зимой я уже не встречалась с поэтом, он был очень занят своими делами и не хотел никого видеть, даже меня, как он о том давал понять посредством всевозможных комментариев и извинений. Бог мой, я-то знала и понимала его достаточно, чтобы не нуждаться в них. – Париж ему опротивел. Он мечтал о жизни где-нибудь на природе, где смог бы, быть может, завершить свои элегии, однако это казалось несбыточным, и между делом он искал «сестринскую» душу, которая бы, «в труде и в заботах», думала бы только о его благополучии, ничего не требуя от этого усталого и глубоко раненного сердца.
И все же я знала, что эти его элегические песнопения, этот его шедевр будет однажды завершен; хотя часто казалось, что и сам Рильке потерял всякую на то надежду, – я не сомневалась ни на мгновение!
Пока же он читал Клейста – многое впервые; он не прочел его «преждевременно» в слишком юные лета, и вот «перед его более зрелой душой предстала эта невиданная мощь». Он прислал мне «Du côte de chez Swann»[61]61
По направлению к Свану (фр.).
[Закрыть] Пруста, книгу, которая сразу же его захватила: «Все, что является ему вследствие наблюдения за уникальными опытами, приходит из укромнейших тайников». Писал он и о юном Верфеле, которому предсказывал большое будущее.
А сейчас несколько строк из одного письма, в котором «магический» элемент существа Рильке выявил себя чисто и несомненно: «В начале января меня неотвратимо потянуло к Ile Saint-Louis,[62]62
Острову Сен-Луи (фр.). Один из самых романтических островков Парижа, неподалеку от Нотр-Дам.
[Закрыть] напротив угла отеля Ламбер; я прошел всю Quai d' Anjou,[63]63
Набережную Анжу (фр.).
[Закрыть] заходя в улочки и переулки, взволнованный так, словно нес в себе какие-то подлинные воспоминания, которых на самом деле не было; вечер был чудесный. В одном месте возле особенно молчаливо зашторенных окон поднялся след драпировки именно тогда, когда проходил я, и мне почудилось, что это имело отношение ко мне; то тут, то там снова возникало чувство, будто мне достаточно лишь войти, чтобы всё объяснилось, вплоть до запаха внизу, что кому-то ударяет в ноздри так, словно он долгожданен, словно посредством этих затаившихся домов может явиться некий способ освобождения, достаточно только решиться и войти… Лестничная клетка, передняя, ни мгновения колебаний, вот она, та дверь: «Ah, c'est vous, enfin[64]64
А, это вы, наконец-то! (фр.)
[Закрыть]… скажет ли кто-нибудь так? Как бы то ни было, это висит в воздухе, это зависло в этих сумерках, огонь в камине знает об этом, все вещи убеждены в этом…»
Одновременно я получила сонет Микеланджело, «и чтобы Вы не упрекнули меня, что шлю Вам сплошь чужие стихи, вот Вам и мой фрагмент, вырвавшийся на днях из сердца рано утром, невольно, неожиданно, сам не знаю как». Сколь прекрасен был этот фрагмент, как рвет он мое сердце, когда думаю об этом голосе, который пел и вот уже давно пребывает умолкшим…
Мне никогда не встречался кто-то, кто бы так же, как он, признавал достижения других поэтов. Это радостное, неограниченное восхищение всем, что казалось ему ценным, шло из благороднейшего, праведнейшего сердца. Не встречала никого сравнимого с ним в этом. С каким живым и возвышенным волнением, без колебаний, безудержно ощущал он всё истинно значимое!
К сожалению, не могу найти письма, извещавшего меня о прибытии Serafico в Дуино в конце апреля. Не могу описать ту мою радость! Кроме того должны были приехать Касснер и Горацио Браун, а также одна молодая женщина, чрезвычайно музыкально одаренная – Рильке как-то сказал о ней, что она наконец-то научила его понимать музыку. Но я-то думаю, что уж в его-то душе музыки было больше, чем в любом инструменте. Из «Песни о любви и смерти корнета…» вздумали сделать мелодраму, я не могла это слушать, поскольку музыка композитора мешала музыке поэта. Мне не известна ни одна мелодия, которая бы соответствовала высокому рангу его стихов. Впрочем, он не любил эти переложения на музыку, о чем достаточно часто говорил мне.
Несколько записей того времени: «С тех пор, как познакомилась с Касснером и Рильке, поняла, сколько фальшивого и поддельного встречаешь в жизни и что именно это ограничивает круг тех, кем восхищаешься и чьей дружбы ищешь. – Так и вижу, как вошел Рильке: большие светящиеся голубые глаза направлены на меня, когда я спускалась, чтобы встретить его, однако в этих глазах, где обычно отражалась вся его душа, я не находила того, чего искала и чего (ради него же самого) так хотела в нем видеть. Его последние письма были полны для меня противоречий и неясностей. На следующее утро очень рано он появился в моем маленьком будуаре, залитом солнечным блеском и ароматом ирисов. И я отчетливо поняла его положение: ах, оно было всё тем же. Поэт, которого ты не можешь понять, потому что правящий тобой ревнивый Бог за дар, данный тебе, требует твою жизнь; поэт, от которого ты не хочешь отречься, за которым ты, испытывая сильный страх, снова и снова пытаешься кинуться в поток и подобно другим испить из источника жизни – и однако этому всегда препятствует тот Бог, который хочет владеть тобою единолично, и вот он капает в этот сладкий источник горечь, несказанную горечь…»
Одним словом, дорогой Serafico пришел и открыл мне всю разорванность своей души; он вздыхал по одиночеству и покою, но одновременно и по той жизни, по которой так страстно томился, но которую не мог выносить. Как рьяно взялась я за то, чтобы принести ему немного успокоенья. К счастью, мне помогали Касснер, Горацио Браун и одна маленькая племянница, чья неотразимая жизнерадостность была для поэта весьма целительна. Так беспечально проходили дни, и сияющая красота этой весны делала свое дело. Рильке читал нам что-нибудь вслух; происходило это в причудливо оформленной, полностью задрапированной в красный бархат комнате, чьим единственным украшением были восточные бронзовые статуэтки и множество Будд. На заднем плане стоял поднятый на несколько ступеней огромный диван, покрытый дорогим китайским ковром. Мы называли это помещение салоном Шахерезады; стоило сюда зайти, как ты сразу оказывался в особой атмосфере. Рильке сидел на диване, держа нас в плену волшебством своих слов. В другой раз уже в молельне маленькой капеллы он читал нам стихи, написанные в Испании, позднее прочитанные им Жаклин де Пурталь в Венеции, куда мы все отправились. Там, в моем мезонине, я услышала отрывки из пьесы, написанной им много лет назад, показавшиеся мне очень сильными. На следующий после этого день мы расстались. Касснер поехал в Рим, Рильке – в Ассизи, а я вернулась в Дуино.
Но и Ассизи не утолил тоску неутомимого паломника. Он жаловался на сердечную сухость, на полное безразличие; каждый атом в нем «словно сделан из тяжелой тупой немоты»; он горевал, что не почувствовал радости от этой местности, от этого ландшафта, от этих воспоминаний, даже сам святой Франциск оставил его непостижимо холодным.
В конце месяца он снова был в Париже: «Что это были за месяцы? Посмотришь назад – худо, посмотришь вперед – не лучше, comme cela on reste cloué sur place et on voudrait fermer les yeux par une centaine de paupières l'une sur l'autre».[65]65
Так вот и остаёшься застывшим на месте, и хочется закрыть глаза сотней век, одно над другим (фр.). Прямо-таки образ из рилькевской автоэпитафии, написанной осенью 1925 года.
[Закрыть]
В Париже он много работает, в том числе углубившись в Бергсона.
А потом разразилась война…
X
О последующем времени невозможно думать без ужаса – о времени, когда все матери много молились и много плакали.
Об этих переполненных страхом годах, которые Рильке ощущал так же, как я, не хочу долго распространяться. Он тотчас уехал в Мюнхен, где нашел окружение по своему вкусу. В эти годы мы мало писали друг другу, кроме того много писем пропало. Однажды мы попытались встретиться в Берлине, но разминулись. У него появились новые большие заботы, не оставлявшие его; он писал мне об этом со всё той же своей большой откровенностью, равно и печалью. Кроме того он должен был пройти курс долгого и сложного лечения.
Весной 1915 года мы – Паша и я – впервые снова получили известие от «Незнакомки» – странные слова, касавшиеся его, «у которого не было более ранней инкарнации, ибо иначе он не был бы поэтом». Это утверждение произвело на Serafico глубокое впечатление. Он довольно часто спрашивал, не говорила ли «Незнакомка» еще чего. Он принимал во внимание каждое ее слово и хотел, чтобы я сообщала ему всё наиточнейшим образом. И вдруг она написала снова: «Почему он не поёт? <Это> его долг, его предназначение – он должен. Его однажды коснулся… Он не должен <об этом> забывать, ибо он живет лишь для этого. Иначе он потеряет достигнутую часть. Да, это сказала я, та, кому видна почти вся нить». (Нить, нитка жемчуга раньше упоминалась в качестве образа нашей совокупной жизни – непрерывности нашего существа).
Мы собирались снова встретиться с Рильке в Дуино, но этот план рухнул. Больше он старый замок не видел. Когда в 1918 году я туда вернулась, это был всего лишь призрак.
В августе 1915 года он писал мне: «Было ли это? – спрашиваю я себя сотни раз, в самом ли деле было всё то, что придавливало нас в последние годы чудовищной тяжестью; а наше ужасное будущее, сводящее счеты с нашим жестоким настоящим? Не могу не вспомнить, как однажды я сказал Марте: Marthe, il n'y aura devant moi que des désastres, des terreurs, d'angoisses indicibles, c'est avec vous que finissent les bontes de ma vie[66]66
Марта, впереди меня ожидают лишь бедствия, ужасы, невыразимые страдания, для вас в моей жизни уже не случится ничего хорошего (фр.).
[Закрыть] – …И Марта сделала незабываемый жест «взятия-меня-под-защиту». Только сейчас я понимаю, что точно так же ходили многие могучие мужи, Толстой и Сезанн, возвещая предупреждения и угрозы, словно пророки того Ветхого Завета, который в скором времени будет порушен, и вот: они не хотели дожить до этого крушения. И что бы ни пришло, сквернейшее в том, что та невинность жизни, в которой мы все выросли, уже ни к кому из нас не вернется. Годы впереди, сколь бы их еще ни предстояло, что они такое как не спуск, с дрожащими коленками, с той горы Боли, на которую нас все еще продолжает затаскивать».
Осенью Рильке получил известие, что всё, чем он владел в Париже, в том числе дорогие ему памятные вещи и не поддающиеся восстановлению рукописи, были проданы с аукциона. Воспринял он это, хотя и с большой печалью, однако не потеряв самообладания. Но почти одновременно с этим ему доставило радость неожиданное письмо от Марты, которое ему захотелось переписать для меня: «Какая это все же сокровеннейшая и истинейшая удача моего сердца, что я нашел и узнал этого ребенка».
Рильке пытался заставить себя продолжить свои труды. Присутствие Касснера было для него благом: «Собственно, я никогда еще не видел его таким озаренным свойственным ему большим огнем; который ужасен, но именно потому изумительным образом созидателен!»
Он рассказывал мне о лекциях одного человека, живущего обычно весьма уединенно, – об Альфреде Шулере, выступавшем перед небольшой аудиторией, доклады которого весьма занимали Рильке: «Представьте себе человека с интуитивным постижением древнего императорского Рима, дающего свое истолкование мира, где мертвые явлены в качестве подлинно существующих, царство мертвых – в качестве уникального, неслыханного бытия, а наш краткий срок жизни – как разновидность изъятия, паузы изо всего этого. И всё подкреплено безмерной начитанностью и таким запасом внутренней убежденности и пережитости, что кажется, будто само мифологическое сознание тех незапамятных времен устремляется, растворяясь, в это русло, продолжая нести в своем громадном течении нрав и своенравие этого чудаковатого оригинала…»
Тут Рильке показалось, что наконец-то он сможет послушаться «Незнакомку», как вдруг к нашему всеобщему изумлению его надумали призвать в армию. В одном из его писем тех дней, еще до того как он получил окончательный приказ, прозвучало глубокое чувство своего предназначения: «И вот я жажду, чтобы Бог даровал мне, насколько это возможно, заняться моей работой, особенно сейчас, когда я снова почувствовал ее вкус на своих губах, и в этом меня не упрекнет никто из тех, кто знает, в каких я с этой работой отношениях, кто понимает, что только в ней вся моя сила и величие, а вне ее – нет во мне мо́ченьки».
Однако неожиданный приказ пришел и потребовал его в Вену, куда он прибыл в декабре, остановившись у нас. Вот что я занесла тогда в дневник: «Рильке прибыл сегодня после обеда; это решительнейше невозможно, чтобы при его столь критически слабом здоровье он был призван в армию. Я задействую всех моих и его верных». Однако сделать это было нелегко, и я дрожала за эту драгоценную жизнь; он сильно страдал все эти несколько месяцев от неуверенности и от напряжения, пока после многих трудностей его не зачисли в военный архив. Нам казалось, что там он будет достаточно защищен. Однако он неописуемо скучал, кроме того в нем нарастало глубокое беспокойство. Ускользать из той мрачной монотонной атмосферы он мог лишь изредка. И все же ему удавалось немного передохнуть, когда по вечерам он приходил к нам или к кому-нибудь из преданных друзей, которые неизменно старались помочь ему набраться сил.
Что в нем тогда происходило и насколько глубоко был он растерян, дают понять стихи, вписанные им в мою маленькую книжицу: «Вот она – смерть…» (Сейчас они находятся в «Стихотворениях из наследия»). Он поведал мне, как они возникли. Как всегда в одиночестве он как-то гулял по мюнхенскому парку. Внезапно ему показалось, что он видит перед своими глазами ладонь, на тыльной стороне которой стояла чашка. Он видел ее совершенно отчетливо; стихи, что он ту же записал, родились сами собой. – Он не вполне понимал, что же из них может последовать, и отправился домой, все еще не понимая смысла этого начала. Дописывал он стихотворение как во сне и дописав – понял. И внезапно пришли последние строчки, в решительнейшем противоречии с предшествующими:
О звездопад,
с моста внезапно мне открывший бездны высь.
Мне не забыть тебя! Остановись!
Это тот звездопад, который он увидел тогда в Толедо. Как-то ночью он шел по тому самому мосту, когда внезапно через весь небосвод с немыслимой скоростью пронесся великолепный метеор от зенита до низверженья во мрак горизонта, где исчез. – То была чудесная смерть.
Многие стихи Рильке, подобно этим, были визиями. С этим связаны и мои заметки от 23 января 1916 года: «Сегодня ходила с Рильке в императорский музей, который открыли для нас с ним; сопровождал нас директор музея Глюк. В одном из итальянских залов нас особенно растрогала одна Мария – из семейства спокойных и просветленных венецианских мадонн, с младенцем на груди, которого она держит левой рукой, в то время как в правой лежат прекрасные пунцовые вишни; голубой плащ наполовину покрывает роскошное, пурпурно-золотое, в цветах, платье. Но внизу вдоль кромки протянута маленькая, нежно открытая рука, обрезанная рамой у локтя, вероятно рука донатора – и на ладони стакан с прозрачной водой, которую он, по-видимому, предлагает Деве. Едва я это увидела, как Рильке и я переглянулись, и я почти непроизвольно пробормотала: «Это жизнь…» Эта открытая протянутая рука, чья внутренняя сторона указывала вверх и несла жертвенный дар, была удивительнейшим комментарием к странным и страшным стихам».
Сколь ясно было значение этой раскрытой руки, обращенной к небу, требующей всех даров, все дары предлагающей небосводу, воздуху, свету, так радостно и многообещающе, как жизнь… Насколько мрачнее был символ защиты, отрицания, рука, указующая на землю – в стихотворении, рука, ничего более не предлагающая, повернутая к темному царству теней, рука, на которую давит смертная чаша.
Странное соответствие знаков! На Рильке оно произвело глубочайшее из мыслимых впечатление.
Это стихотворение – последнее в моей маленькой книжице. Когда летом 1926 года мы были в Рагаце – виделись мы тогда с ним в последний раз – я отдала ее ему с просьбой вписать туда еще что-нибудь. После его смерти я получила книжицу назад – но в ней не прибавилось ни единого стиха.
Тогда-то, летом 1926 года, он и рассказал мне один свой сон, который я записала: «Он держит в руке ком мокрой, тошнотворно черной земли и хотя и чувствует глубокое отвращение, все же знает, что он должен эту грязь обработать, кажется – мять руками, он вынужден неутомимо трудиться, словно перед ним – кусок глины. Потом он берет в руки нож; он должен нарезать ком тонкими слоями, и при этом он говорит себе, что внутренность этого будет еще омерзительнее внешности; он в нерешительности смотрит на кусок, который только что обнажил, и вдруг видит бабочку с раскрытыми крыльями, прекрасную по рисунку и окраске, чудесное мерцание живых драгоценностей».
Наконец наступил день, когда мы смогли успокоиться в отношении судьбы Рильке, хотя ему все еще нужно было оставаться в Вене. Я поехала в Триест, вблизи которого служил один из моих сыновей. Почти два месяца, во время второго наступления, оставалась я там, наблюдая из окон отеля около порта, как разрушают Дуино; казалось бы, для меня это должно было стать чем-то вроде жестокого сновидения, чем-то нереальным, однако я приняла это со странным спокойствием.
Когда пришло время возвращаться в Богемию, я поехала через Вену и еще застала там Рильке, который наконец-то полностью освободился. Потом он отправился в Мюнхен. Я долго после этого не могла с ним встретиться, хотя он очень часто просил меня навестить его, все мои поездки в ту пору определялись возможностью общения с моими сыновьями. Как только я собиралась ехать в Мюнхен, как что-нибудь этому мешало. Был уже конец 1918 года, когда Рильке принял решение, как он сам о том говорил, сбежать в Лаучин. Он уже не раз вынашивал этот план, однако и на этот раз вынужден был от него отказаться. Потом пришел столь ужасный для Мюнхена 1919 год. Долго не было никаких вестей, и я была очень обеспокоена, представляя его посреди всего того хаоса и беспорядков. Утешало меня немного то, что там был Касснер, к ясному здравому рассудку и душевной силе которого я испытывала доверие. Лишь в июне я узнала, как жилось Рильке. Тогда-то друзья и пригласили его в Швейцарию. Он был счастлив побывать в этой прекрасной стране, не тронутой всадниками Апокалипсиса, и познакомиться с людьми, к нему благожелательными; однако напрасно он искал место, где бы мог серьезно работать. Частенько вспоминался ему тот домик в саду, что я для него готовила, и то, как он не сумел дать ход моему предложению. То была его судьба – остаться в Швейцарии, и при всей моей озабоченности постоянными его метаниями я не могла отделаться от странной уверенности, что его путь не приведет его больше к нам. И действительно, нам не суждено было больше увидеться с ним на его родине. Он любил ее леса, но в целом она была ему совершенно чужда. По существу, он считал родиной своей души Россию, убежденный, что когда-то, в одном из прежних своих воплощений жил в Москве. Вполне возможно, что в его жилах текла частично и славянская кровь, однако мне он все же казался самым германским из наших поэтов, более германским, чем даже Гофмансталь, бывший совершенным австрийцем.
Что меня несколько печалило – и то было единственное, о чем мы временами спорили – так это его резкая антипатия к Вене и ко всему австрийскому, которая со времени этой войны лишь еще усилилась. Впрочем, я пыталась облегчить и утишить его страдания. Частенько я водила его в придворную капеллу, где каждое воскресенье в мессе были задействованы лучшие оперные составы, талантливейшие певцы и знаменитейшие музыканты. Я входила в капеллу не через нижний вход, где была ужасная толкотня, а по маленькой лесенке через большие парадные покои, где уже знавшие меня старые камердинеры отпирали мне дверь, которая вела в часовню тайных советников. Здесь было удобно, в большинстве случаев я была там одна. Когда я взяла с собой Рильке, двери предупредительно распахнулись, однако на славного Serafico в простой солдатской униформе был брошен вопросительный взор (сегодня эта капелла общедоступна), – но я лишь невозмутимо кивнула: «Мой племянник, барон Рильке». И после глубокого поклона бравого слуги Рильке последовал за мной в темноту часовни; его очень развеселило это неожиданное наше родство. В тот день давали моцартовскую мессу неописуемой красоты. Когда, еще под впечатлением от небесной музыки, мы покидали капеллу-крепость, я не смогла удержаться, чтобы не сказать тихо: «Моцарт, Serafico, был австрийцем, и самым австрийским изо всех нас». Рильке посмотрел своим меланхоличным взором и вздохнул, однако в следующее воскресенье захотел снова пойти в бург-капеллу, и мы снова слушали моцартовскую мессу. – Напротив нашей капеллы располагалась капелла эрцгерцогинь. То тут, то там были видны движущиеся таинственные силуэты чаще всего с маленькими колышущимися светильниками в руках; силуэты, тихо появлявшиеся в сумерках, чтобы точно так же тихо снова исчезнуть. Рильке не сводил с них взгляд. Они были для него неповторимо волшебны.
Зимой 1919 года он должен был выступить с докладами в Швейцарии. Думаю, что они были восхитительны. С каким удовольствием послушала бы их и я! Позднее он упомянул об элегиях, заметив, что уже совершенно не надеется их закончить, и тем меньше надеется, чем менее может рассчитывать на хранительное и возлюбленное убежище. Полное уничтожение Дуино больно его задело, ибо он намеревался туда возвращаться, туда, где прозвучал однажды тот голос… После многих поисков он надеялся найти наконец что-нибудь подходящее в Тессине, но из этого ничего не вышло. Он пребывал в колебаниях, то твердо решаясь вернуться в Лаучин, то вновь терзаясь тоской по Испании и Франции.
Он снова увиделся с Мартой, сразу написав мне об этом. Во всех письмах о ней звучит тон, которого я больше нигде не встречала.
Внезапно он настоятельно захотел встретиться со мной в Венеции; если бы я оказалась там весной, он бы немедленно приехал. – В конце мая 1920 года мы с мужем прибыли туда, Рильке приехал чуть позднее, остановившись в отеле «Европа», где я его навестила. Так и вижу, как он, смеясь, машет нашей гондоле, стоя на маленькой лестнице Большого канала. После скромного завтрака в истинно венецианском стиле, в «Fenice»[67]67
Фениксе (ит.).
[Закрыть], мы отправились на мою квартиру; и лишь под вечер исчерпали нашу болтовню. После долгой разлуки нам нужно было о столь многом рассказать друг другу; и даже если его письма мне о том ничего и не говорили, я все же отчетливо видела, что беспокойство и нерешительность продолжали мучить его. Он снова безутешно говорил о своей боли: элегии! – Если нам нужно было уходить рано, Рильке оставался в мезонине.
Как мы наслаждались свиданием с теми вещами, что были нам дороги, за которые мы так дрожали во время войны! Неописуемым впечатлением была тициановская святая Мария во славе (Sta. Maria Gloriosa), вновь на своем месте над штаб-квартирой Фрари-кирхе.[68]68
Santa Maria Gloriosa dei frari – собор «во славу св. Марии от братьев», величественный храм в центре Венеции, где находятся многие выдающиеся произведения искусства. Frari на венецианском диалекте означает «братья», то есть монахи францисканского ордена. В главном алтаре – огромная картина (6,6 на 3,4 м.) Тициана (маслом по дереву) «Вознесение девы Марии».
[Закрыть] Как реяла она на фоне яркого небесного свечения, каким контрастом холодной и тесной атмосфере академии! Особенно прекрасным было утро в Гвардино Эден, чьи цветы представляли собой неописуемое великолепие. Оттуда мы отправились к антиквару, показавшему нам ткани, столь же невероятно роскошные, как и цветы; у Рильке было большое пристрастие к красивым тканям.
Вечера этой июньской недели мы проводили большей частью на площади святого Марка. И однажды над Сан-Марко вспыхнул, как когда-то над Толедо, сверкающий метеор и угас…
XI
После Венеции Рильке некоторое время провел с друзьями в окрестностях Базеля, а потом в Женеве, где принял живое участие в театре Питоева. Впервые он увидел актерскую работу, производимую с той же степенью «концентрации, независимости и величия, с какой работа Родена была прекрасна и независимо чиста». Наконец он, повинуясь внезапному порыву, приехал на шесть дней в Париж, на шесть счастливых дней: «То был превзошедший все ожидания мой Париж, мой бывший, хочется сказать: вечный». Лишь здесь к нему снова вернулась надежда потрудиться над «продолжением».
Вернувшись в Швейцарию, он ощутил в себе непривычную надежду и обновленное мужество; ему показалось, что он испил из родника силы и жизни. Вскоре после этого он был изумлен неожиданно открывшейся перспективой на восхитительное жилье. То был маленький замок, где он мог проживать один с экономкой и где он, собственно, собирался привести в порядок целый ворох дел, и вот отправился в замок Берг на Ирхеле. И действительно, казалось, что наконец-то он нашел то, что искал. Впервые за долгие годы он был доволен местожительством. Сколько надежд было у него на эту тихую зиму, отданную всецело работе! Сожалел он лишь о том, что замок на лето был уже сдан и что ему придется снова куда-то ехать. Однако бедному Serafico покой никогда не давался. В эту зиму, что нужна была ему как никогда, его настойчиво вытребовали в Женеву – и он снова вынужден был кого-то «спасать».[69]69
Речь идет о Баладине Клоссовской.
[Закрыть] Постепенно он был измучен осложнениями и затруднениями всех родов и впал в полное уныние.
Тогда-то он и прислал мне те этюды «Из наследия графа К.В.», по поводу которых уверял, что это не он их сочинил и что инициалы «К.В.» и дата «1862 год, Палермо» были ему надиктованы. Снова и снова он подчеркивал, что там были места, которые он бы так никогда не оформил; и, хотя я возражала ему, что другие-то места могли быть написаны только им, он не давал сбить себя с толку; кроме того он никогда не включал эти необычные стихи в издания своих сочинений. Они родились тремя долгими зимними вечерами в замке Берг. Когда он их записывал, у него было чувство, будто этот таинственный К.В. сидит напротив него по другую сторону камина.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?