Текст книги "О тараканах"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
С утра началось нечто весьма обидное: пришел полицейский чиновник, жесткий, цинкового цвета, с острыми локтями, он привел гладко причесанного человека в мундире со светлыми пуговицами и ювелира Паламидина, прозванного Грек.
Очковая старуха, наталкивая их всех, поочереди, на Платона, шипела:
– Он всю ночь сопел против моих прав. Он бумаги рвал, заметьте!
Полицейский и гладкий допрашивали Платона как жулика, а Грек нашел в книге заказов бумагу с тараканами, носом прочитал ее и подал гладкому:
– Господин следователь, тут какое-то соображение написано.
– Чепуха, – сказал гладкий человек.
А старуха насвистывала, шипела:
– Покойник был полуумный, он в бога не верил и даже отверг родных. Он семнадцать лет прятался от нас.
Грек водил масляными глазами по рожицам часов, шевелил бритой, синей губою и считал что-то на пальцах, тихонько, в такт маятникам, причмокивая. Платон знал, что об этом ювелире ходят по городу очень темные слухи, что «пробирная палата»[1]1
Учреждение, которое следило за точностью процента лигатуры в золоте и серебре. (Прим. автора.)
[Закрыть] дважды привлекала его к суду; Платону казалось, что из голых глаз Грека вытягиваются темные, паутинные лучики и все в магазине связывают, оплетают.
Когда полицейский и следователь ушли, Грек, затворясь в комнате с очковой старухой, говорил там с нею о чем-то вплоть до вечера, когда поп и дьячок пришли служить панихиду: за панихидой Грек, потный, растрепанный, горячо шепнул Платону:
– Покупаю магазин со всей требухой, – остаешься?
– Я… позвольте подумать, – ответил Платон, наблюдая, как улыбается кадило, голубовато дымя, весело позвякивая и пресекая желтенький пыльный луч солнца.
– Думать можно, но не много, – разрешающе сказал Грек.
Было как-то странно и даже неловко видеть, что смерть Анания ничего не изменила, только остановились дешевенькие стенные часы, большой черный таракан залез в механизм, неудобно погиб там, и жалкий труп его остановил движение колес.
Платон равнодушно сел в кресло Анания, к столу, против окна, а для услуг ему и уборки магазина Грек втолкнул с улицы рябого, шершавого мальчика Коську, сказав ему:
– Помни, шельма: глух, слеп, нем!
Остроглазый Коська оказался человечком понятливым, ловким и усердным, а ювелир Паламидин был человек чем-то воспаленный; он дергался так, как-будто у него одновременно и нестерпимо зудела вся кожа, он хватал себя руками за плечи, колена, шлепал ладонью по затылку, по усатому лбу, щипал пальцами Адамово яблоко, заросшее колечками двуцветных волос, щипал грязные усы, похожие на щеточку для ногтей. Глаза его, быстрые, беспокойные, обливали все вокруг горячим маслом; даже когда Грек сидел, он качался как в лодке, плывущей по бурной реке, а когда шел, земля как-будто коробилась под его ступнями, длинными как лыжи. Его тощенькое, темнокожее тело, закопченное в каком-то очень густом дыму, источало солоноватый запах ветчинной колбасы; он очень любил рахат-лукум и ел его за чаем как хлеб. Он спрашивал Платона:
– Любовницу имеешь? В карты играешь? А – на биллиарде?
И выслушав краткие «нет» Платона, щипал свой кадык, удивляясь:
– Как же ты живешь? Не похоже живешь. Ты скрываешь что-то, а? Врешь, а?
Он вскакивал в магазин всегда неожиданно и так, точно украл что-то, а за ним гнались; он являлся то рано утром, когда улица еще только просыпалась, то стучал в окно со двора ночью, когда весь город уже спал свинцовым сном, и только в публичном доме Мелиты Исааковны Шварцман тапер, кривоногий, похожий на рака, неутомимо выколачивал из рояля вальс «Дунайские волны».
Под звуки этого вальса Платон думал о какой-то неотразимо обаятельной и невероятно несчастной вдове, измученной любовью и ожидающей утешения за городом, под омутом, в котором Платон хотел утопиться; там стоит она в белом платье, с распущенными волосами, очень похожая на знаменитую укротительницу львов, девицу Зениду, которую львы съели; стоит, вычерчивает концом зонтика узор на песке и прекрасными, добрыми глазами смотрит на огромный, черный блин омута и на масляную каплю луны посреди его.
Под звуки вальса «Дунайские волны» всегда хотелось сочинять жалобные стихи, и Платон усердно писал их, но проклятые скользкие слова упрямо не укладывались в строки, не звучали в такт вальса, а расползались по белизне бумаги корявым узором мертвых, беззвучных знаков. Раздраженный бесплодным напряжением выразить нестерпимо волнующее, Платон видел, что эти черненькие знаки, сползая с конца пера, шевелятся на бумаге, растут, беспокойные и мохнатенькие, точно глаза Грека, шевелятся, как-будто издеваясь над Платоном. Тогда он мстительно давил каждый знак крестом, и бумага густо покрывалась крестами как тот угол кладбища, где зарывали нищих.
Ряды этих крестиков вызывали одуряющую скуку, и она, еще более обижая Платона, заставляла его приписывать крестикам ножки, усы, кружочки глаз, остренькие уши, пятипалые лапки, и вот, с листа бумаги на него смотрел созданный им мир толстеньких уродцев, длинные ряды существ, которые безмолвно убеждали его, что он все-таки способен создавать нечто свое, тоже капризное как слова и утешительно непохожее на скучные колесики часов. И было как-то горестно приятно хоронить свои мыслишки под черными крестиками…
Скоро после смерти Анания в городе начался мятеж, по улице пошли люди с флагами и портретами царя, они сбивали кулаками шляпы с прохожих, ударили и Платона палкой, отломив кусок поля его соломенной шляпы. Мятежниками командовал маляр Дерябин, в красной рубахе, толстый, он был удивительно и даже страшно похож на раздраженного снегиря, он неистово орал «Боже царя храни», и Платону казалось, что язык у него так же черен, туп и толст как у этой проклятой птицы.
Мятеж продолжался несколько дней и был прекращен пожаром на заводе спирта, но за эти дни Платон тоже почувствовал себя мятежником, оскорбленным человеком, которого безвинно бьют палкой по шляпе; было и еще что-то оскорбительное в этом мятеже маляра Дерябина, как-будто маляр возвращал Платона к прошлому, под лестницу, навязчиво воскрешая воспоминания о ночном шорохе тараканов, свисте снегирей, побоях отца.
Вспомнив, как он уже дважды ловил тараканов и мух на портрет царя, Платон купил за десять копеек раскрашенное изображение голубоглазого человека с подписью под ним «Благоверный» и «Вождь народа», густо смазал его патокой, смешанной с гуммиарабиком, и прикрепил к стене комнаты. Тараканов погибло немного, но мухи покрыли портрет почти сплошь, так что Грек, видимо, даже не узнал, кто это изображен.
– Ага, сколько приклеилось подлых, – сказал он, мельком взглянув на ловушку, и задумался, почесывая грудь, против сердца. А за чаем он сказал:
– Ты, Еремин, соблюдай осторожность, чуть услышишь – идет это стадо, магазин запирай. Эти скандалы не для нас, будь человеком независимым, ни туда, ни сюда. Это шум для дураков, а твое дело умное: поел, попил, полюбил да помер. На остальное – плюй с горы.
Обжигаясь, он торопливо хлебал чай, жевал черными зубами вязкий рахат-лукум – он приносил его с собою в кармане рыжего, мохнатого пальто с перламутровыми пуговицами, потирал лицо так крепко, как-будто хотел сломать свой копченый нос, и бормотал.
– Ты – помалкивай, да! Дни эти хорошо пахнут. Все обалдели. Картошку за яблоко съедят, а не то, что… Да. Теперь – р-раз! И – готово. Хватит на все продолжение жизни. В Крым поеду. Даже на Кавказ, может-быть. А – в Вену? И в Вену можно… Да. Где Паламидин, Эраст? Каюк! Достань-ко его голой рукой!
Платон не чувствовал желания понять болтовню Грека, но Грек, забавный и непохожий на обыкновенных людей, нравился ему. Однажды Платон спросил его:
– Вы женаты, Эраст Константинович?
Грек удивился:
– Я? Еще бы. Я, брат, так был женат… У меня даже и дети были. О-у!
Он закрыл глаза, свистнул тихонько и горячо, с гордостью, сказал:
– А теперь у меня любовница. Это все знают, чудак. Третья. Необыкновенная, по-французски говорит, в оперетке пела, у нее ножка сломана… Любовница, братец, дело дорогое. Одни ботинки – ого-го! Не говоря о шляпах. Ботинки, братец мой, это очень тащит рубль! Очень. Ну, однако, – необходимая вещь: человек начинается с головы, а женщина – с ног. Запомни!
Иногда Грек, являясь ночью, со двора, приводил тоже очень интересного человека – бритого как повар, красивого как женщина и ласкового точно собака. Был он среднего роста, очень строен, ловок подобно акробату, костюм сидел на нем как трико. Был вежлив; серые глаза его ласково улыбались, всегда обещая сказать что-то необыкновенно милое, интересное, но говорил он с великой осторожностью, вполголоса, так бережно, как-будто он отливал слова свои из тончайшего стекла. В нем было что-то приятно-ленивенькое. Левую руку он всегда держал в кармане брюк, тихонько побрякивая, позванивая там монетами. Платон заметил, что иногда человек этот, раньше чем ответить на вопрос, вынимал из кармана золотой, крутил его на столе, внезапно накрывал ладонью и, если монета ложилась орлом вверх, – он отвечал отрицательно, кратко:
– Нет.
Грек называл его Агатом, Агашей, порхал вокруг летучей мышью, и уговаривал:
– Агаша, да прими же в расчет дурость времени, обалдение людей.
– Не винтись, Грек, грешник, – ласково отвечал Агат, прихлебывая из чайного стакана темное вино, от которого исходил странный запах клопа и ладана.
– Ой, Агат, – вздыхал Грек.
– Не мешай судьбе, – говорил Агат.
Платону очень хотелось понять, чем занимается этот щеголь и красавец и чем еще, кроме своего мастерства, занят Грек? Почему он ходит с Агатом по ночам и становится все более беспокойным?
И вот, однажды утром, когда Грек, натрепав за что-то уши Коське, исчез, Платон подумал вслух:
– Что он делает?
– Фальшивые деньги, конешно…
– З-з-з, – процедил Платон сквозь зубы, испуганно повернувшись в кресле, глядя в угол, – там в пыльном сумраке, пауком сидел на полу Коська, скрепляя порванные цепи гирь, щелкая плоскогубцами, и качал бритой, медноволосой башкой.
– Зачем? – спросил Платон. – То есть…
– Н-ну, – ответил Коська тихо и сердито, – хочет хорошо жить.
– Врешь, – сказал Платон, уже зная почему-то, что Коська прав.
– Ну, – отозвался шершавый мальчик.
Платон, смигнув из глаза лупу на ладонь, как это делал Ананий, задумался:
– Такой тщедушный, живет без слов, как мышь, а – вот что знает! Фальшивые деньги, конечно, так и есть. Грек погубит меня, чорт его возьми. Надо искать другое место. Даже уехать в другой город.
Темным волнующим ручьем протекали быстрые минуты, полные тревоги. Коська в углу позвякивал цепями, напоминая о кандалах арестантов, которые ежемесячно проползали серой вереницей крыс по улице к вокзалу. Чувствуя себя развинченным, ослабевшим от испуга, Платон, искоса поглядывая на медный шар Коськиной головы, сказал:
– Болтаешь зря, ерунду…
– Я только вам.
– Из твоей башки десяток маятников надо бы нарезать.
– Чать голова внутри пустая, – удивленно напомнил Коська и прибавил:
– А вы – не деретесь.
– Нет, его не испугаешь, – снова задумался Платон. – И не за что пугать, это хорошо, что он сказал.
До этих минут мальчишка ничем не удивлял его, он казался глупым, как все мальчишки, тараканов называл «ползуканами», а разбив чайный стакан, сказал:
– Какое стекло всегда бойкое!
Однажды, посланный Агатом в дом Мелиты Шварцман, Коська принес оттуда большой ворох разноцветных лоскутков.
– Это что? – спросил Платон.
– Лоскусочки.
– Надо говорить – лоскуточки…
– Почему?
Платон не знал – почему.
– А зачем тебе?
– Сестре.
Почему-то не верилось, что у такого пыльного человечка есть сестра. Вспомнив все это о Коське, Платон подумал, что мальчишка, может-быть, только притворяется глупым, а на самом деле он – хитрый и приставлен следить за Платоном.
– Уйду отсюда…
Вечером, тревожно звякнув всеми стеклами и колокольчиком, распахнулась дверь с улицы, вторгся Грек, густо посоленный снегом, и начал ругаться:
– Погода, чорт, гадость…
Платон смигнул на ладонь лупу и сказал торопливо, но со всей твердостью, на какую был способен:
– Я не хочу больше работать у вас, рассчитайте меня.
Грек, снимавший пальто, развел руки, и пальто повисло за спиной его как огромные крылья. Он спросил:
– Это что еще?
И обвел Платона строгим, связавшим его взглядом.
– Дурак.
– Не ругайтесь, я не мальчик.
– Еще в морду дам, – обещал Грек и крикнул Коське. – Прими пальто, не видишь?
Он быстро прошел в комнату, толкнув Коську вперед себя; минуты через две шопота Коська взвизгнул:
– Дяденька, – ой! Вы сами велели…
Дверь отворилась, Коська стремглав бросился на улицу, загремел ставнями окна и двери, вогнал с улицы в магазин темноту.
Платон, вздохнув, подумал:
– Не буду зажигать огонь и не пойду к нему.
Но Грек сам вошел в магазин, налил его светом электричества и сразу ожег Платона струею горячих слов.
– Так, значит, я делаю фальшивые деньги, да?
Он топнул ногою и понизив голос, спросил:
– А кто царские портреты патокой мажет? А кого вешают за это? Кого в каторгу? Царь-то где? Вот я покажу его так, как он есть, с мухами, царь-то у меня спрятан! Ты, дурак, бабьи волосы, думаешь: это – шутки?
Слова Грека не очень пугали Платона, но жутко было это копченое, чернозубое лицо, и нехорошо сверкали голые, грязно масляные глаза. Грек говорил быстро, следить за его словами Платон не успевал, и ему казалось, что Грек играет им, подкидывает его как мяч: угрожая, издеваясь, посмеиваясь и успокаивая, он не давал верить ни угрозам, ни утешениям. Было бы лучше, понятнее, если б он только грозил, но он насмехался:
– Орясина, я нарочно научил мальчишку испытать твою скромность, а ты ему поверил.
А вслед за этим он спрашивал:
– Деньги делает – кто? Царь! А царь тебе – кто? Ну?
– Не знаю, – сказал Платон, вспомнив побои отца, трепку ветеринара, угрожающее пение маляра Дерябина, свист снегирей.
– Не знаешь, а патокой мажешь? Врешь, у тебя тайное знакомство со студентами. Сибирь тебе!
Слова Грека брызгали точно корка лимона, если ее крепко пожать, и весь он трепетал как петух бегущий против ветра.
– Царь живет на твои деньги, в каждом его рубле девять гривен твои, даже – девяносто три копейки, – можешь это понять? Даже Коська понимает, что царь живет на наши деньги…
Пришел Агат, вежливо поздоровался с Платоном, улыбаясь выслушал рассказ Грека о том, как ловко Коська уличил Платона в легковерии, и сказал, вздохнув:
– Ерунда.
Потом, разглядывая черный ноготь пальца на левой руке своей, прибавил:
– Надо что-то делать решительно.
– Беспокоит? – осведомился Грек.
– Хоть отрубить.
Платона укусил страх, заставив подумать, что эти люди могут и его отрубить как больной палец. Ясно, что Агат пришел не случайно. Грек посылал за ним Коську, вот мальчик воротился и возится в комнате.
– Даже Коська, – повторил Грек, вскочив и надевая пальто, а Платон, чувствуя себя связанным, зажатым в тиски, сказал примирительно:
– Коська очень умный…
– То-то же, – проворчал Грек и, встряхнув с шапки растаявший снег, ушел. Агат, проводив его в комнату, ласково сказал там:
– Мальчик, теплой воды и тряпочку.
Он минут десять делал там что-то, вполголоса разговаривая с Коськой, потом, отворив дверь, кивнул Платону головою:
– До свиданья!
– Чай пить, – позвал Коська.
За чаем Платон спросил мальчика:
– Какие деньги они делают?
– Никакие, конечно.
Подняв от блюдца корявую, источенную оспой рожицу, Коська сказал:
– Вы думаете что? Эраст Константиныч нарочно научил меня сказать про деньги, а денег-то и нет!
– Врет, жулик, а я пропал, – подумал Платон.
Когда мальчик лег спать, Платон, подавленный страхом, чувствуя себя птицей, попавшей в сеть, сел за работу в магазине, не зная: чему верить? Делает Грек деньги или нет? Наверное Грек занимается темными делами, может-быть, скупает краденое, но – деньги? Если донести на него полиции, он, конечно, скажет о портрете царя, а Платон знал, как много людей страдают за непочтение к царю; знал, что сын сумасшедшего почтмейстера, студент, посажен в тюрьму только за то, что написал на памятнике, под словами «Александр III»: «И довольно, больше не надо».
– Да и что мог бы я сказать полиции о Греке? – думал он и не заметил, как у него явилась утешительная мысль: не всякому человеку удается попасть в шайку фальшивомонетчиков.
Он вынул из кармана две бумажки: в три и в пять рублей. Пятирублевка была, несомненно, настоящая, грязная, измятая, с отрепанными краями, а зеленоватая трехрублевая нова, чиста; она честно поскрипывала в пальцах, такая приятная, что ее хотелось сунуть в верхний карман пиджака, так, чтоб уголок был виден, как пунцовый платочек в кармане Агата.
– Конечно, эта, – решил Платон, бережно сложив бумажку, отделил ее от грязной настоящей и задумался: как это чудесно, что, вот, маленькая бумажка, сделанная, вероятно, Агатом, даст ему место в цирке перед ложами, среди богатых людей, даст право пообедать в лучшем ресторане и даже посетить очень порядочный дом с веселыми девицами. Да, Агат замечательный человек, он, может-быть смелее даже Лесли Мортона…
– А что бы я сделал, если б у меня было много фальшивых денег?
Он тотчас решил, что открыл бы солиднейшее увеселительное заведение, пригласив самых серьезнейших эксцентриков и лучших музыкальных клоунов.
С этой мыслью он и лег спать, а рано утром, еще до чая, в дверь со двора ворвался Грек по колено в снегу, с красными ушами, обругал мороз, солнце, бога, вынул из кармана неизбежный рахат-лукум и сел к столу, ерзая, пощипывая беспокойное тело свое.
– Послушайте, Эраст Константинович, – сказал Платон, – я хотел бы серьезно поговорить о деньгах…
– Говорить можно обо всем, – неопределенно молвил Грек и, вынув бумажник, отсчитал Платону пять трехрублевок, потертых и явно настоящих. – Вот, деньги, получи. И не пищи.
– Я не об этих…
– Деньги все одинаковы, – пробормотал Грек, разжевывая вязкое лакомство, затвердевшее на морозе.
– Вы знаете, – продолжал Платон, – я человек скромный и честный.
– Известный, интересный, а я – несносный, купоросный.
– И я нежадный, – упрямо продолжал Платон. – Я иду на это потому, что люблю все скрытое; я, ведь, понимаю, что все, – кроме часов, конечно, – скрывает в себе свой секрет. И даже деньги, деньги, даже – особенно.
– Да, да? – вопросительно пробормотал Грек, слушая глазами. – Да, да, – ну?
– Когда человек сам делает деньги, а не кто-то неизвестный, это, конечно, интереснее, тут – сам делаешь ключи ко всему, так я думаю. Так?
Грек точно наскочил на что-то, минуту подумал и забормотал:
– Деньги – пустяки. Один – за целковый счастлив, а другой и при пятистах плачет, вот они, деньги! Деньги – дело куриное, а я – петух. Застежечку к брошке припаял? Давай.
Сунув брошь в карман, не допив чай, он выкатился на улицу, увлекая за собою Коську, а Платон, вынув из кармана трехрублевку, внимательно рассмотрел ее на свет и вздохнул: днем бумажка эта тоже казалась настоящей, и это как бы понижало чудесную силу, заключенную в ней. Конечно, и на три рубля, сделанные по заказу царя, тоже получишь те удовольствия, какие дает трешница работы Агата и, конечно, это безопаснее, но – обыкновенно. И, ведь, ясно, что если б каждый человек сам для себя умел печатать деньги, не было бы жадных, воров, нищих и девушек, которые любят только потому, что хотят одеваться нарядно.
Платон почувствовал себя в кругу очень важных мыслей, они удивительно просто распутывали все узлы и петли жизни, освобождая людей от зависимости друг пред другом, рисуя жизнь без хозяев, царей, полиции, жандармов, жизнь, в которой каждый сам себе владыка и работает лишь тогда, когда хочет работать. Вероятно, тогда для работы избирали бы только дождливые дни осени, морозные и вьюжные зимы, а солнечные дни весны и лета считались бы праздниками. Тогда каждый человек приобрел бы необыкновенные способности Лесли Мортона уметь делать все окружающее живым, все стало бы зеркально, прозрачно и близко. Беседа с Греком оставила у него неприятное чувство и догадку, что Грек хитрит, боится говорить открыто.
– Нужно это сказать Агату, – возбужденно решил Платон.
В воскресенье, закрыв магазин, он пошел в ресторан Балакиной, заказал себе гурьевскую кашу, полбутылки мадеры и, чувствуя, что у него от волнения дрожат руки, шевелятся волосы на висках, долго, без аппетита жевал сладкий рис, мармелад, пил горьковатое вино. Когда общедоступная племянница Балакиной, Софа, ласково сверкая угольками назойливых и всевидящих очей, взяв из его руки новенькую трехрублевку, небрежно сунула ее в карман белого передника, Платон испуганно привстал со стула, желая попросить девицу, чтоб она вернула ему эту бумажку, но Софа, ловко повернувшись на каблуках, исчезла в соседней комнате, где был буфет. И когда она проходила в дверь, какой-то нахал с черной бородкой, встал и пошел за нею, насвистывая печальный марш Ендржиевского.
Софа долго не приносила сдачу; она пришла еще более ласковой и, поставив пред Платоном тарелочку, на которой лежал бумажный, судорожно скорчившийся рубль и два пятака, спросила:
– Почему это вас не видно?
– Как же не видно? Я – вот он!
– И похудели. Влюблены?
Платон взял с тарелки рубль, говоря:
– Я дал вам новенькую бумажку, а вы мне – вот какую дрянь!
– Бумажные рубли уже не популярны, – сказала Софа и ушла.
На улице зима хвасталась солнечным днем; солнце окрасило почти половину неба в необыкновенно нежный розоватый тон; мохнатые провода телеграфа провисли, как плюшевые шнуры, с них осыпались на пальто Платона серебряные звезды инея; окна домов, затканные кружевами, отсвечивали алым золотом, и хотя мороз больно щипал уши, все вокруг казалось теплым, даже горячим. Лица встречных людей тоже были розовые, красненькие, с белыми усами и бровями, снег под ногою скрипел, точно новая, еще неизмятая, кожа, и все вообще было заботливо, красиво обновлено.
– Да, – успокоенно думал Платон, – бумажка была, конечно, настоящая…
Но он чувствовал, что к его спокойствию присоединяется, как тень, легкая грусть, и ее все усиливал звучавший в памяти марш Ендржиевского, марш, который цирковой оркестр Жозефа всегда почти играл перед началом второго отделения программы.
– Может-быть, они действительно не делают фальшивых денег, – размышлял Платон, чувствуя, как эта мысль убивает мечту о возможности интересной жизни, когда каждый человек, живя на свои деньги, был бы независим, как Лесли Мортон, и когда для всех людей самым серьезным делом были бы развлечения.
У выхода из улицы на площадь, Платона обогнал Коська в шапчонке поддельного барашка, с бока шапка была разорвана, и над сафьяновым коськиным ухом торчал седой клок пеньки. Рядом с Коськой важно шагала девочка в белом пальто, в голубом, шерстяном чепце, на ее тоненьких ножках, высокие суконные галоши, должно быть, тяжелые, точно утюги, руки она сунула в кукольно маленькую муфту и шла подняв нос, щурясь.
– Куда?
– В цирк, – ответил Коська.
– Это сестра?
Утвердительно кивнув головою, Коська спросил:
– А кто еще?
– Как зовут?
– Она немоглухая.
– Говорится: глухонемая, – поправил Платон, но чья-то широкая спина, закрыв Коську, сказала басом:
– Хорошие погоды.
– Почему же – погоды? – задумался Платон, ощущая, как приятно мадера кружит голову. – Чепец, муфта и вообще весь костюм стоит денег. Откуда у Коськи деньги? Нет, нужно поговорить с Агатом; может-быть он делает деньги…
В цирк итти не хотелось, там было скучно, а знаменитый актер Стрельский, похожий на осетра, кричал как полицейский пристав на базаре:
– Пойду домой и сочиню стихи.
Платон зашел в магазин, купил четверть фунта халвы, десяток сухарей, лимон и через полчаса был дома, в тепле, в привычном запахе меди и в тишине; спокойное течение ее отсчитывали маятники.
– Чмок-чок, чвак-чок.
Вскипятив самовар, он сел к столу с карандашом в руках, положив пред собою лист чистой бумаги и «Новейший модный песенник», книгу весьма полезную для начинающих поэтов, – в ней можно найти множество рифм.
Прихлебывая чай, стукая пальцем по лбу, он жевал халву, зубы его вязли в крепком соединении конфетной муки, мела, сахара и рыбьего клея, а халва подсказывала: Бова, слова, голова, но все это, не укладываясь в строки, торчало в голове точно гвозди в кармане. Но, как-то внезапно, сразу он написал:
Сижу один, пью чай с халвой,
Так провожу я вечер свой
И так, однажды поутру,
Наверно я, один, умру.
Он отрадно вздохнул, это уж были настоящие стихи, потому что грустные. Но больше он не успел ничего написать: в дверь, со двора бойко постучали, явился Агат и с ним нахал из ресторана, остробородый, с усиками точно стрелки часов в два рубля семьдесят пять.
– Покорский, – сказал он, протянув руку Платону, – Кароль Покорский.
Агат, не раздеваясь, взял со стола бумагу и удивленно мигнул:
– Ах, вот как, – стихи? Смотри-ка, – стихи!
Покорский провел по строчкам концом бородки и сказал решающим голосом:
– Это очень хорошо, понимаешь?
– Очень, очень…
Агат вынул из кармана пальто бутылку, овальную коробку рахат-лукума, сбросил пальто на постель Платона и сел к столу, оживленно любезно говоря:
– Гуляли, гуляли, – дьявольски холодно! Покорский приглашает к девочкам, греться, – ба! думаю я – зайдем-ка за Ереминым, возьмем его, монаха; почему это так: мы – грешим, а он – не хочет? Это неправильно. Кстати напьемся чаю, угостим его сладким, я заметил: вы любите рахат-лукум, у вас турецкий вкус, – угощайтесь!
– Покорно благодарю, – сказал Платон, радостно удивленный милой, дружеской болтовней Агата; эта болтовня тотчас убедила его, что Грек передал Агату его согласие вступить в денежное дело, и вот Агат пришел, чтоб окончательно переговорить об этом. Разумеется, это – так.
Агат улыбался, казалось, что каждое слово его улыбается, а Покорский молча пил чай и посматривал колкими глазами в лицо Платона, в потолок, в угол, где печь разинула темную пасть. Глаза его были глубоко забиты в сухое лицо, как шляпки машинных гвоздей в мягкое дерево, например, в липу. Он искусно, тихонько отбивая пальцами левой руки такт, насвистывал трогательный марш Ендржиевского и – странно! – грустная мелодия, провожавшая кого-то далеко и, может-быть, навсегда, не мешала веселому журчанию речей милейшего Агата; он влюбленно смотрел на Платона и сеял мягкие слова.
– Я тоже к стихам очень склонен, только сочинять нет времени. Сочинять – забавное, очень смешное занятие.
Платон, слушая, соображал:
– Покорский, конечно, главный. Очень серьезный, даже неприятный. Никогда еще Агат не был таким милым. С ним говорить о серьезном будет очень просто.
Но Агат не торопился заговорить о серьезном, он любезно спрашивал:
– Вы стихи Баркова знаете? Нет? Жаль. Это – замечательные стихи в откровенном роде. Рахат-лукум этот лучшего сорта, вы что же мало кушаете?
Платон вежливо улыбался и ел клейкое лакомство, густо осыпанное сахарной пудрой; Покорский, куря желтую папиросу, строго смотрел в потолок, казалось он читает что-то, неразборчиво или мелко написанное, веки его напряженно дрожали.
– Сейчас начнет о деле, – ждал Платон.
Агат рассказывал о дружбе и ссорах Баркова с сочинителем Пушкиным, он говорил так, как-будто сам присутствовал при этих ссорах.
– Однажды, знаете, Пушкин так рассердился, что хотел побить ему морду, уже плеснул в рыло чаем, но Барков убежал в соседнюю комнату, притворил за собою дверь, и сейчас же запел, как в церкви:
Волною морскою
Скрылся Барков за доскою
От гонителя, мучителя,
Сашки Пушкина, сочинителя!
Конечно Пушкин расхохотался, помирился: удивительно ловок был этот негодяй, однако памятник поставили не ему, а Пушкину.
Агат засмеялся мягким смехом женщины, прижмурив глаза свои с блестящей иголочкой в центре карего зрачка.
– Пора, – строго сказал Покорский; Платон вздрогнул, Агат же дернул цепочку часов на груди своей, часы, выскочив из кармана жилета, описали в воздухе золотую дугу и покорно легли на ладонь его:
– Да, пора, одевайтесь!
Платон был готов итти всюду, куда бы ни повел Агат, хоть в горящий дом. Он чувствовал, что от рыжего вина и рахат-лукума во рту его железисто горько, в голове мутно, а в животе бурчит, но за то на душе было легко, празднично прибрано, как бы присыпано сладкой, белоснежной пудрой.
Он заметил, что Покорский, свернув лист бумаги со стихами тонкой трубкой, сунул его в ручку самовара, это сделало самовар похожим на пожарного солдата с брандсбойтом и несколько примирило Платона с молчаливым человеком, наверное он не так суров, каким кажется.
– Вы любите девушек? – спрашивал Агат.
– Как сказать?
– Никак не говорите, я сам знаю, не любить нельзя, это – как детская болезнь, говорит Покорский, в роде скарлатины или кори, так, Покорский?
Насвистывая свой марш, Покорский шагал твердо и мерно. Серебряный холод сковал землю, стеклянно хрустел под ногами, на голову и плечи давила металлическая тяжесть, дышать было так трудно, как-будто воздух замер, превратился в острые, злые колючки, и они вонзались в кожу щек, в лоб, и глаза. Но Агат, удивительный человек, шел распахнув пальто и хрустально звонкими словами спрашивал Платона:
– А каких девушек вы любите больше? Почему вас интересует бунт? Разве вы знакомы со студентами? Чем мешает вам царь?
От этих быстрых вопросов еще более мутилось в голове, Платон не успевал отвечать на них и только удивленно мычал, слушая Агата.
– Глуп, как двое.
Это сказал Покорский, негромко, равнодушно, трудно было понять, зачем он сказал это и о ком?
– Не про меня, конечно, он меня не знает, – подумал Платон. – Но разве можно сказать про Агата – глуп?
Думать уже не было времени, остановились у крыльца двухъэтажного скромного дома Мелиты Шварцман; красный фонарь накалил гладкую дубовую дверь без ручки; дверь нельзя было отворить с улицы, и это смутило Платона.
– Вот что, – сказал Агат, застегивая пальто, – вы, Еремин, идите и спросите Клаву, – вы знаете Клаву?
– Я тут никогда не был, это дорогой дом…
– Ерунда. Мы съездим, пригласим еще одного парня, он очень смешной и хорошо поет песни; мы вернемся через десять минут. Помните – Клаву!
Он сам ткнул пальцем в кнопку звонка и, раньше, чем открылась дверь, скользнул с Покорским прочь, точно по льду на коньках, а Платон оперся плечом о стену, вдруг чувствуя, что земля под ним вздувается горбом, сдвигая его куда-то. Ему показалось также, что свет фонаря стал более густо красен и качается кругами, хотя ночь была безветренна.
– Я выпил лишнее, – сообразил Платон.
Дверь открыл благообразный человек в синеватой поддевке, он ловко снял пальто с Платона, облупив его как яйцо, сдвинул ногою галоши его под вешалку и спрятал руки за спину.
– Мне – Клаву.
– В кармане не держу. Наверх, – сказал человек грубым голосом ветеринара Беневоленского.
Лестница, покрытая, как в дворянском доме, красным ковром, то ложилась плоско, то вставала стеною, а сзади кто-то толкал Платона тупыми ударами в затылок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.