Электронная библиотека » Марианна Ионова » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Рюбецаль"


  • Текст добавлен: 3 декабря 2022, 01:50


Автор книги: Марианна Ионова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Второй раз за наш разговор Кирилл вступил так, будто, выслушав до конца, перебивает. Он очень хочет, чтобы я увидела минералы, мне непременно нужно их увидеть. Это переубедит меня относительно того, что красота не держится ни на чем, что в тварном мире нет ничего, обладающего красотой. Царство минералов, сокровищница земли, там подлинная красота совершенного в самом себе творения, которую солнечный свет, конечно, раскрывает, но дарует не он.

А самоцветы?..

Вот уж кому, а им точно не нужен естественный, солнечный свет, недаром Кирилла они покорили сквозь музейную витрину дважды – в Оружейной палате и затем у Ферсмана, и, кстати, эта вторая встреча, теперь с первозданным, нешлифованным и тем более неограненным камнем показала, насколько вообще спровоцированная ювелирным искусством игра бликов безвкусна и бессильна против природной красоты. Впрочем, теперь Кирилл и по себе понял, что слова выхолащивают самое дорогое, когда не видишь его непосредственно. А ведь он не был в музее Ферсмана со студенческих лет, он будет всю неделю ждать этого праздника, как ему уже сейчас не терпится, скорей бы суббота. Тем не менее, если ему захочется поговорить о чем-нибудь стоящем, может ли он на неделе позвонить?

Я снизошла к его просьбе, а закончила тем, что и для меня вся неделя пройдет под знаком будущей субботы, ожидаемого переубеждения.

В чем я буду переубеждена? Что всякой плотной вещественности нужно зажечься извне, чтобы ее красота состоялась? И взамен убеждена в чем? В том, что если солнечный свет есть тело красоты, то лишь над поверхностью Земли, а ниже Земля справляется без него? Что красота – свойство предмета, пребывающее неотъемлемо, неизменно и независимо от переменчивых внешних условий вроде компоновки света и тени? Что однажды сотворенное уже несет в себе всю полноту качеств?.. Наконец, что подлинной красотой наделены только минералы, во веки веков, аминь.

Но не Кириллу ли с его естественно-научным образованием пристало знать, что плотная на глаз вещественность иллюзорна, что фотоны такие же материальные частицы, как любые другие, а чувственно осязаемая плоть так же бесплотна по существу, как луч на вид. Разногласие видимости и сущности, а лучше сказать, наружного и внутреннего – как мой мужской генотип при женском фенотипе. Ведь имеем мы перед собой то, о чем разглагольствуем, или нет, все равно наша болтовня елозит по плоскости, в лучшем случае попутно стирая пыль, но это стекло закрашено с обратной стороны.


Пятнадцать – двадцать лет назад музыка не имела для меня такого жизнеподдерживающего значения, как для большинства моих сверстников, но издали мне импонировал косолапый напор «металла», перегоняющий силу в громкость, кромсающий ее наивно-толстыми ломтями, чтобы оделить детей, женщин и просто слабаков. И я, когда мне перепадала порция, чувствовала подобие электрического зуда в мышцах и собственной власти над собой, не принуждающей, дружески-мягкой и дружески-крепкой.

Группа «Konrad», уже лет пятнадцать не существующая, удивила безропотностью и обилием, с которыми представлял ее Интернет. Но втройне удивительна черная подводка глаз, черный лак ногтей и, главное, замазанное тональным карандашом, но и сквозь грим себя выдающее пятно. Многажды воспроизводились несколько однообразных афишных фотографий, безыскусно-исчерпывающих, как учебная иллюстрация. Стоя, в согласии со званием фронтмена, чуть на переднем плане и строго по центру, молодой, статуарно красивый, весь темно-светлый – мучнистое от грима лицо, незагорелые подкачанные руки, черная одежда, жирно темнеющие из-за бриолина волосы – Кирилл смотрел, как полагается, прямо и немного исподлобья. Кольца еще не было, его замещали четыре перстня, по два на каждой руке.

Видео концертных выступлений в Сети не было, а скорее, их не было вовсе. Я скачала единственный альбом и прослушала от начала до конца. Альбом назывался «Что остается», и двоякость толкования казалась в этом обществе лобовой и ломовой прямизны чем-то рафинированным. На обложке, восприняв слегка пластилиновую фактуру и буровато-лягушачий глянец компьютерной графики двадцатилетней давности, коробились в куче ржавые не то броневики, не то танки, под искрасна-фиолетовыми, какими они бывают от фейерверков, но не от залпов орудий и не от грозы, небесами.

Автором музыки значился уже известный мне Иван, текстов – один из троих, изучавших сталь и сплавы. Непричастность Кирилла к самому сердцу творчества и огорчила, и тронула меня, но она же свела на нет мой интерес к словам. Тексты напоминали пышущую здоровой шизофренией лирику неглупого и неравнодушного к поэзии старшеклассника, впрочем, почему напоминали, если, скорее всего, ею и были. В них не упоминались ни рудники, ни копи, ни сталь, ни золото, ни уголь, ни шахты, ни пещеры горного короля, ни вырываемые с корнями буйством Рюбецаля на вершинах ветром сосны. В них, как и положено ему, стариковски куксился бестелесный юношеский бунт. Температура их была комнатной, за именами стояли понятия, а не вещи, и слово «кровь» не встречалось даже как абстракция. Сколь бы мизантропически ни резонерствовали стихи, сколь бы гностически ни мертвили хамскую материю, если в них проникло слово «кровь», дело сделано – они уже не могут сопротивляться жизни. Кровь сополагаема с жестокостью и страданием, но никогда со смертью.

Если инструментальное грохотанье с гоном перкуссионной отбивки и зубовным скрежетом синтезатора было мертвой водой, в хлесте которой слова кувыркались и захлебывались, перед которой тление отступало, то живой водой был голос Кирилла, несильный чистый баритон, пусть и обязанный электронике медной гулкостью, – на него возвращалась душа. Голос выдыхал и выплевывал кровяной жар человеческого в ледяной вихрь обстоятельств, внутри которого тело, зерно тепла, стегалось, секлось и жглось, как вокал внутри музыки. Льдистое крошево забивало рот и ноздри, наждаком шлифовало кожу, и сиянием кожи поглощалось его сверканье. Немея от стужи, тело не остывало. У любви мог отняться язык, любовь могла разучиться своему языку, но, разучившись себе, забывая, не узнавая и отвергая себя, тем яростнее в этом самоуничижении себе и служила. Исполняя свою мистерию, Кирилл с командой будто исполняли волю той, что скована собственной тяжестью и нелюбящей властью, а потому призывает власть любящую и любовь властную, – волю земли. Магма гудела в багряной мантии, металлоносный панцирь резонировал шуму крови. И там, в толще коры и под нею, тоже не было ничего нечеловеческого, ибо ничего не было, человеком созданного, там не было его руки, приносящей студеный, умерщвленный металл машин в родильный рудный сад. Не могло быть ничего человеческого в утробе Земли, в очаге человеческого дома. В этом неорганическом нутре была жизнь, а в организме на поверхности – смерть, жизнь в делах земли, смерть в человеческих. О смертности, смертельности нечеловеческого в делах человека была игра, о жизни человеческого в делах земли – пение.

Все это я торопилась выложить перед Кириллом, когда сама, наперерез, позвонила ему в среду вечером, сочтя то, чему он шесть лет отдавал себя, стоящей темой. Нет, выложить все это ему я не могла уже потому, что тогда, в ту неделю, этих слов у меня еще не было. Я хотела спросить, что отмерило шестилетний срок; не пытался ли Кирилл сочинять тексты, по крайней мере, как-то участвовать в их написании – но нет, этот вопрос, этого непоседливого ребенка, надо было, поборов в себе безответственную мягкотелость, удержать, ибо ущерб от него достоинству Кирилла был непредвидим. Имел ли Кирилл решающее слово лидера в коллективе, ему почти тезоименитом? Смирился ли перед большей стихотворной талантливостью, если вообще большей, а не противостоящей нулю с его стороны? Но вопросы остались при мне, во мне, до лучшей поры.

Я послушала альбом?! Интонация была та же, с которой он ровно неделю назад признал свое непонимание причины моего ложно-делового звонка, – она была непонимающая. Зачем мне его суперменские потуги, если ему самому они настолько незачем, что он, будь то возможно, променял бы эти годы на годы нормальной профессиональной деятельности. Но где для него суперменские потуги, там для меня, во‑первых, музыка, а во‑вторых, то, что, пусть полжизни назад, было ему дорого.

Дóроги – в тварном мире и после нескольких людей – ему всегда были только камни.

Как если бы вместо того, чтобы вручить подарок, Кирилл в меня им выстрелил. На внимательность к моим словам, во зло примененную, пришлась основная выработка боли, а поскольку боль тем самолюбивее и мстительнее, чем внезапнее, то я, благо сбереженные слова Кирилла вспомнились кстати, не замедлила отдарить.

А металлы?.. Ведь в геологию его привела мечта не о мужском бродяжном братстве, но о камнях и металлах, драгоценных прежде всего, однако последние почему-то, раз названные, исчезли со сцены. Между тем, питай он безразличие к металлам, в дипломе у него вряд ли возникла бы та запись, которая возникла, – одного попечения о будущем молодой семьи мало, чтобы отвернуться от единственно дорогого.

Раскаянье и страх ссоры подействовали сразу, не успела я договорить, как наркоз, впрыснутый мне по пути в операционную, только наркоз наоборот.

Да, действительно, я права. Золото. Странно, что он упустил. Золото.

Кирилл произнес это слово дважды, прежде чем, вновь запоздало перебив, но теперь себя самого, перенес нас в субботу. Поскольку в поисках музея, примыкающего с тыла к тылам жилых домов, я могу заплутать, да и все равно от метро пара остановок наземным транспортом, Кирилл предложил встретиться опять на платформе станции, теперь «Октябрьской»-кольцевой.

Автобус подъехал сразу, как мы вышли из метро, и все десять минут поездки мы не разговаривали. Я молчала потому, что молчал Кирилл, щурясь в суетливой сосредоточенности, и то глядя вниз, то за окно, то оборачиваясь на других пассажиров, но всегда минуя меня, будто путь до цели нельзя было засчитывать и использовать. Расчет времени оправдал скрупулезность Кирилла, чем тот был скорее весело доволен, чем горд: у музея мы оказались точно к открытию. Под темно-синей паркой, которую Кирилл снял в гардеробе, был белый джемпер с треугольным вырезом, надетый поверх рубашки персикового цвета, что, над черными кожаными брюками, как бы отчитывалось по пиршественной нарядности. Скорее весело-нервно, чем нервно-весело Кирилл отметил, что здесь все, ну, точь-в-точь, как двадцать лет назад, и призвал меня не пренебрегать самой обстановкой, законсервированной если не со времен основания, то со времен его детства, самим длинным, единственным залом бывшего усадебного манежа. Призыв был излишен, но я попробовала, не подыгрывая напоказ, сыграть в эту игру с собою. И вот, принявшись от моего глубокого вдоха, задышала школьница, которую ампирная роспись гризайлью на потолке, золоченые люстры, огромные вытянутые окна с полукружиями и лепные венки между ними, подпираемый ионическими колоннами заглубленный помост в торце, деревянные витрины, ковровая дорожка, бидермайерскими дворянско-усадебными розами защищающая Boden, пол и почву от попрания и презрения после буквально верховенствующей патетики, – все это уже не тешило и умиляло, как меня, но вырывало из прежнего и готовило к незнаемому.

В вестибюле, откуда мы по нескольким ступеням сошли в зал, Кирилл оставил и парадно-вступительную веселость. Свое волнение он опять, как и по дороге сюда, не мог разбазаривать. Кирилл не позабыл обо мне, не остался наедине с образцами (назвать их экспонатами казалось не то чтобы нечестием, но анахронизмом, словно я относила этот специальный термин в его роботоподобной моложавости ко дню сотворения суши, как будто глубь земной коры была и глубью времени). Скорее он, наоборот, не отпускал меня и, комментируя то, на что я смотрю, как будто направлял мой взгляд туда, куда его взгляд поспел секундой ранее. Он не смотрел на меня, но как бы подталкивал мое зрение. Не тащил меня за собой, а был сзади и чуть сбоку, благо загородить ему зрелище я не могла, и я, не чувствуя никакого давления, ощущала напряженность его водительства.

Я не спрашивала, хотя это воздержание трудно давалось, есть ли у него любимцы, подозревая свой вопрос в оскорбительности, не для Кирилла, разумеется, а для предмета: ведь выбор как раз уравнивал, разравнивал множество до однородной массы, примысливал ему изначальное безличие, которое произволом, выхватывающим что-то одно, якобы и снималось. Да и Кирилла должно было покоробить такое холодно-ленивое замазывание пестроты и дробности, чтобы нанести поверх пару-другую штрихов. Но, когда мы приближались к последним неосмотренным витринам, Кирилл вдруг сам спросил, понравился ли мне какой-нибудь минерал особенно. Кварц, ответила я наобум, не запасшись своим ответом на свой же вопрос. Кварц в чистом виде – или какая-нибудь из его полудрагоценных разновидностей, например розовый кварц, горный хрусталь, аметист или гелиотроп? Пожалуй, чистый кварц или горный хрусталь, как наиближайший к нему. Что ж, Кирилл меня понимает, однако у него кварц все-таки на втором месте, а на первом – пирит. Почему? Мы нагнулись к стеклу, и Кирилл сказал с улыбкой, которую я услышала, не увидев, потому что смотрела на вышколенные, выточенные из блеска, а потому не блещущие, но железно, изжелта-лоснящиеся кубики словно бы наименее земного, хотя и чуть ли не самого затрапезно-земного питомца коры: если честно, не знаю сам; но теперь знала я: подражанием золоту.

Кирилл рассказывал о разновидностях пород, о процессах генезиса, о том, что минеральные индивиды, как и человеческие, могут объединяться в сообщества – агрегаты, агрегаты же – скучиваться в минеральные тела; какие из них склонны к псевдоморфозе, что цвет кристалла зависит от преобладающего элемента и примесей, а текстура, которую мы воспринимаем как форму, – от примесей и от условий протекания роста. Он сообщал о редкости или распространенности минерала и какие свойства его в какой отрасли использует человек, но чаще становился голосом моих глаз: посмотрите, какая красота, какое чудо, какое совершенство. «Красота», «чудо», «совершенство» он произносил, не вознося и не заглубляя тон, без малейшей экзальтации и мечтательной раздумчивости. Вспоминая потом, я поражалась, какую точность в подборе слов способно дать видение. Кирилл ни разу не назвал то, о чем говорил, прекрасным, и вообще, как мне припоминалось, обходился без оценочных прилагательных, только этими тремя субстантивами, не признающими степеней и градаций. Кирилл не описывал, а называл, и значило это, что он не смотрит, то есть не любуется (потому и внутрь обращенной, одобрительной улыбки любующегося своим достоянием демонстратора я не застала ни разу), а видит.

И я видела, а не любовалась. Ребристые, игольчатые, губчатые, комковатые текстуры, тонущее в собственном искрении зерно на разломе, ровная гладь как она есть для стереометрии – плоть абстракции, шероховатость как она есть для осязающей руки, стремящейся от шершавого к гладкому и от гладкого обратно к шершавому, родному человеческой ткани… Впервые видела совершенство материи, совершенство, принадлежащее этому определенному, ограниченному ее сгустку. Чудо в установленных раз и навсегда параметрах и пространственных характеристиках. Каждый кристалл был совершенен. Совершенство каждого было создано специально и только для него. Я видела совершенные в себе вещи, совершенство которых имело пределы, поскольку их имеет любая вещь.

Опровергало ли это меня, мог ли Кирилл торжествовать переубеждение? Ни капли. Я видела совершенство и чудо. Но не красоту.

С первого же образца в первой же витрине я начала готовиться к отчету, который потребует с меня Кирилл, когда окончится наше путешествие по царству минералов: ну как, переубедил? И к возвращению мне уже было что развернуть перед ним, чтобы, не выказав безнадежной в косности и слепоте, отстоять себя, чтобы справедливо почтить чужое, не предать своего. В вестибюле, пока гардеробщица несла нам верхнюю одежду, а потом, пока мы одевались, я на изготовке держала ответ, держала его, как плывущий держит во рту то, что понадобится на другом берегу, но оно осталось без надобности. Кирилл так ни о чем меня и не спросил, вероятно, считая, что уже стал очевидцем моей перестройки и сдачи. Теперь, наконец, собрав увиденное в себя, он желал остаться с ним наедине и не поинтересовался, а поделился, но как бы через порог, не привечая меня: у него такое чувство, будто двадцать лет все это пребывало без хозяйского глаза.

Вечер только занимался, но мы оба, без слов, дали друг другу понять, что слишком устали для Нескучного сада. Мы вышли на проспект мимо Александрийского дворца, принадлежащего Президиуму Академии наук, и мне вспомнилась та, чьего сына я, казалось мне, ступая с ним бок о бок и не соприкасаясь, подпираю, как сестра милосердия раненого по пути в лазарет.

Я пыталась почувствовать, что, шагая рядом, несет этот человек на закорках в добротно перевязанном тюке усталости. Какими он уносит свои кристаллы и куски пород – благостно-невесомыми или вдвое потяжелевшими, разрешением или осуждением. Я билась, лучше или хуже теперь ему, посетившему свое хозяйство после двадцатилетней отлучки, прощена ли хозяину измена, восстановлен ли мир. И если нет, то какова доля моей вины в том, что через эту трехстороннюю встречу вина одной из сторон лишь усугубилась. И мне казалось, что нас, бьющихся, двое: я и его мать, посредником которой я все-таки становлюсь.

Я хотела сказать Кириллу о земле и о свете: то, что не принадлежит никому, отнимет у тебя только смерть. Но до самой «Октябрьской», где мы простились, я не нарушила его молчания, как не нарушали молчания редкие и вязко-пустые реплики самого Кирилла, которыми он обозначал себя рядом.


Кирилл позвонил в воскресенье. Не исключено, что цикл «встреча – звонок» он закреплял сознательно: я уже разбирала отдельные строчки его натуры, в том числе стремление структурировать все, что мало-мальски этому поддается.

Накануне вечером, придя домой, он думал о нас. А сегодня утром, как часто бывает, расступилось то, что загораживало искомую суть. Он хочет, чтобы я понимала: он всерьез говорил о сестре. Он убежден, что родство по выбору не только допустимо, но это благословил Христос, неоднократно указывая в Евангелиях на возможность родства не по плоти, например, когда пообещал каждому, кто оставит мать, отца и прочих родственников, во сто крат раз больше новых и когда назвал Своими матерью и братьями Своих учеников. И вообще, негативное отношение Христа к кровным узам общеизвестно. Рассчитанная практичная простота этой экзегетики меня удивила, и я сказала, что у креста Христос соединил в семью Свою Мать по плоти и другую «мать», ученика, тем самым примирив кровное и духовное.

Я опознала подошедший момент и не струсила.

«Вы поссорились с матерью?»

«А мы и не были в мире!»

Ядовитый задор и готовность, словно ответ только и ждал, когда его пустят в ход, отрезали путь любой моей, еще не сложенной реплике, но это был не обратный пас, к которому свелся ответ, а броский заголовок ответа.

…Мать, как он уже говорил, зав. сектором в Институте философии РАН, доктор наук. Занимается проблемой искусственного интеллекта и постгуманизма. Докторская ее, которую она защитила в восьмидесятых, посвящена, впрочем, марксистскому гуманизму. Мать не может примириться с тем, что Кирилл не пошел в науку, что столько лет отдал рок-музыке и при этом не поднялся выше, как она считает, любительства. Что у него нет ученой степени. Нет детей. Что он крестился, наконец, – тому уже двенадцать лет, а это по сей день «незаживающая рана». Как и в целом его жизненный провал по всем перечисленным пунктам.

Я подумала о том, что мои родители не пеняют мне на мой провал, и, хотя этой мыслью обличила свое наиотчетливейшее понимание сути провала, спросила, в чем же он.

Например, что Кирилл не завел семьи. Мать сватала ему свою аспирантку, чуть не сломала жизнь этой девушке, впрочем, там заведомо ничего серьезного не получилось бы, Кирилл имел в виду не ее. Он дружил с одной девочкой в геологическом кружке, и спустя много лет они столкнулись на улице. У нее были муж, дочь. В какой-то момент она переехала к Кириллу; муж не давал развода, по крайней мере, так говорила она; Кирилл не возражал, чтобы с ними жила ее дочь, но девочку забрала свекровь, которая, естественно, приняла сторону сына и даже видеться не позволяла – ситуация мучительная для женщины и для того, кому эта женщина небезразлична. Долго так продолжаться не могло, он имеет в виду совместную жизнь, и тем не менее год они прожили вместе, а там ее муж попал в какой-то финансовый переплет, ему даже грозила тюрьма…

И она вернулась к мужу?

Да. Все друг перед другом покаялись. Семья воссоединилась.

Две эти фразы, предуготовленные для сарказма и без него, казалось бы, нежизнеспособные, не содержали в себе ни грана его. Кирилл словно выдернул из них жала или выдавил заранее едкий прогорклый сок. Они были чисты почти до невразумительности, и от печали и воздыхания, и от стоической лицемерной прохладцы. В них еще перекатывалась какая-то капля спокойствия, чуть окрашивая самое донышко, но это и было все «личное», не то последнее, не то изначально единственное.

Преломившимся в этой прозрачности лучом попалилось бы и все «личное» моего вопроса – как давно произошло воссоединение, – но Кирилл уже спешил после интермедии о себе к рассказу о матери.

Сама же мать никогда не была замужем. В тридцать пять, только что защитив кандидатскую, рассудила, что, если хочет ребенка, надо решить этот вопрос прежде, чем сядет за докторскую, когда будет уже не до того, – и заполучила ребенка (я чуть не подсказала: по-немецки bekommen, иначе и не скажешь). Никто ее не поддерживал; если б она, допустим, забеременела от женатого и отказалась делать аборт, это бы еще поняли, но заводить ребенка без мужа целенаправленно казалось безумием – что говорить, годы самые «застойные» во всех отношениях.

И ведь как раз на те же годы в капстранах пришлось становление феминизма.

Ну так мать с юности истая феминистка: она ведь из-под Владимира; в колхозной читальне чудом пережил все разгромы какой-то остаток библиотеки, конфискованной у владельцев ближней, опустошенной, дворянской усадьбы, и мать читала, например, Аристотеля… Она, можно сказать, шагнула из своей семьи и своей среды в никуда. Она словно всю жизнь и оставалась нигде, в каком-то вакууме. Даже ее родители не знали, кто отец Кирилла. Когда Кирилл лет в десять спросил ее, она пообещала, что в свое время расскажет, и выполнила обещание накануне его совершеннолетия – четко. Кирилл несколько раз в детстве видел этого человека и как будто чувствовал с его стороны какую-то особую симпатию или даже нежность. Он был безнадежно влюблен в мать, хотел жениться на ней, когда та ждала ребенка, но встретил отказ. В семнадцать лет Кирилл возмущался тем, как мать поступила с этим человеком, использовав его, да и со своим сыном, лишив его отца, но позже понял ее. Возможно, единственная положительная черта матери – ее неизменная стопроцентная честность с собой и другими.

А стопроцентная честность – черта всегда положительная?

Всегда. Даже и тем более положительная, когда требует быть жестоким. Но того же требует и справедливость. К честности надо иметь призвание, нет, для нее нужны психофизические задатки, как для хирургии. Да, честность – это как хирургия. Однажды становится ясно, что ромашковый отвар не поможет, и тогда ложатся на хирургический стол. Да, честность – это та же хирургия, она спасает, когда уповать больше не на что.

Разве, когда уповать больше не на что, спасает не милосердие, милость, любовь?

Каким бы ходульным паролем для узнавания христианина христианином, в котором мы уже не нуждались, ни было каждое из трех слов, нанизанные одно за другим, они будто не выдержали собственного избытка, расплескали розовую жидкость и, как прежде те две фразы Кирилла, опустели, очистились. Это услышала я, и это услышал Кирилл, выдвинув навстречу верности опровержения утяжеленную, оборонительную уверенность взятого тона.

В бóльших масштабах – безусловно, но не в частных жизненных ситуациях, и мать поступила правильно, не выйдя за нелюбимого человека.

То была уверенность самосбывающейся правоты, тон словно заверял правоту поступка, но и сам Кирилл верил своей уверенности, не столько разоружая, сколько умиряя меня, только теперь, как бы снаружи, увидевшую, что секундой назад боролась, и не от имени постулатов, а за себя, а значит, совесть не то что позволяла – приказывала мне сдаться. Да, пожалуй, правоту, стоящую за поступком его матери, не оспоришь. Нет любви выше жертвенной, но Господь же говорит: «Милости хочу, а не жертвы».

Вот-вот – Кирилл словно или впрямь выдохнув, точно я отодвинула его, уже начавшего изнемогать, от штурвала и привела нас в бухту консенсуса; Евангелие вообще полно таких противоречий, и каждое на своем месте.

Эта, уже вторая паролевая банальность ублаготворила нас, а для меня к тому же смазанный финал окупался довольством своей быстротой на цитаты. Правда, я еще могла ухватиться за то, что Христос цитирует пророка Осию, и источник противоречия в данном случае – разница этик новозаветной и ветхозаветной, но побоялась отвратить Кирилла въедливостью «на лестничной клетке».

Однако на той же лестничной клетке стоял и Кирилл, словно мы с ним вышли за порог плотно меблированной квартиры, только чтобы продолжить в пространстве более гулком.

Если бы эта стопроцентная честность передалась ему хоть вполовину, он сказал бы матери, что не любит ее и никогда и не любил, хотя уважает сейчас, когда они почти не общаются, больше, чем когда-либо.

Может, это как раз и свидетельствует о том, что честность – все-таки не последнее?

Скорее о том, что он пошел в отца.

Шутливостью, которая тем удобна как сигнал отбоя, что не оседает на дно, подобно (само) иронии, а бесстрастно улетучивается, Кирилл подвел черту.

И я не возражала, поскольку лишь за финальной чертой могла сказать со стопроцентной честностью – себе ли, Кириллу – то, что он знал и что Бог весть зачем и Бог весть откуда знала и я: что мать пыталась его полюбить, призвав на помощь всю мощь марксистского гуманизма, и наконец нашла спасение от своего бессилия в постгуманистической доброй ссоре; впрочем, мне ли судить о материнской любви?

Но если сейчас мать вызывает у Кирилла уважение больше, чем когда-либо, не значит ли это, что он согласен с нею считать свою жизнь провальной. И если и впрямь страх приходит от тех пределов, где царит безнадежный минус, то у меня не похолодало внутри, а я словно поймала себя на том, что мой взгляд уже давно вперен даже не в глыбу льда, а в смерзшийся ком песка и глины.

Но я более чем не имела права этот провал признать, то есть допустить, – я должна была предотвратить его задним числом. Не потому, что, признавая провал за Кириллом, признавала провал, таким образом, и за собой, не остепенившейся и не остепененной; бездетной. Пусть оба они, Кирилл и его мать, видят этот провал, бесперспективный, нерентабельный рудник, даже не вычерпанный, а впустую, в пустоту вырытый, – я видела гору. Я видела ее потому, что не могла не видеть, и обязана была видеть, чтобы предотвратить провал. И с вершины, а не из провала, меня холодило страхом; там, наверху, мерзлые кремниевые комья укрывал снег, а взгляд мой принадлежал не им, а ему.


Мы снова увиделись спустя месяц после похода в музей. За месяц устоялся порядок, никем не предложенный, но как бы себя навязавший, так что мне и, подозреваю, Кириллу казался результатом договоренности: в субботу или воскресенье всегда звонил он, на неделе – один раз он и один раз я. В выходной мы обычно разговаривали дольше, чем в будний день, но не потому, что располагали избытком времени, а потому, вероятно, что субботний или воскресный телефонный разговор заменял встречу.

Мы говорили о том, о чем кто-то из нас в этот день подумал; отправляясь от этой, всегда безличной темы, мы, случалось, попутно рассказывали эпизод из своего прошлого, даже из детства. Христианство, как преднайденная общая почва, так и сохраняло ведущее положение среди тем, но понемногу мы наращивали круги, мы лепили берег. Нас не соблазняла подмога дежурно-анкетных вопросов о любимых книгах, фильмах, художниках и т. п., но поскольку мы так или иначе говорили о человеке, каждый на своем примере, и так, сохраняя презумпцию отвлеченности, могли говорить о себе, то искусство и литература как-то между прочим – правда, почти всегда с моей стороны – замешивались в разговор, но они же уподобляли его продвижению по щербатым мосткам. Будь Кирилл только мало начитан, мне было бы проще, но он был начитан избирательно, его эрудиция зияла прорехами безо всякой системы; или наоборот: где думалось километрами не видеть суши, там паче чаянья снизывался из островков целый архипелаг. Упоминая какое-либо имя, событие, понятие и исходя, согласно крошеву своих знаний о нем и своего знания людей, то из осведомленности Кирилла, то из его беспомощности, я, точно в сказке про вершки и корешки, просчитывалась. Так, апеллируя к Тейяру де Шардену в одном случае и к Якобу Бёме в другом, на первого я сослалась без имени, и его Кирилл назвал, как бы дополняя, прежде, чем я закончила фразу, со вторым, не утаенным, я ударилась о стену из сгущенного воздуха. По читанному Кириллом можно было идти со списком и проставлять галочки либо прочерки. Бердяев и Булгаков, но не Флоренский и Соловьев; за всю, помимо школьной программы, русскую классику, включая Достоевского и православным показанного Лескова, представительствовал Тургенев (вот так бомба!), однако без крупных романов; за весь европейский романтизм – Клейст, минуя Гофмана (опять же бомба); за всю мировую литературу до романтизма – Данте с «Комедией» и «Новой жизнью», без Шекспира и Гёте; Кьеркегор в отсутствие Ницше (бомба, бомба…); у Гессе – только «Степной волк» (мною как раз не читанный), зато «Волшебная гора» и даже «Доктор Фаустус» его соотечественника, впрочем, читавшиеся давно и, по словам Кирилла, забытые напрочь. Еще прихотливее был укомплектован багаж знакомого понаслышке, вернее, прихотливы были лакуны этого багажа, вроде платонизма, неоплатонизма и идеализма, при том что Кирилл читал «Исповедь» блаженного Августина; зато наличествовал Федоров; Тиллих и Бонхёффер известны были, а Симона Вейль – нет. Познания-привязанности Кирилла в изобразительном искусстве напоминали арктическую пустыню, над которой колыхалось северное сияние почему-то Тёрнера (Блэйк не нравился, о прерафаэлитах не слыхал), Рембрандта и Караваджо (Дюрера мало видел и равнодушен). В архитектуре «золото» было отдано романскому стилю, готическому же «серебро» (ни одного памятника обоих назвать не мог), все дальнейшее делило «бронзовый» пьедестал – до стиля «модерн», отношение к которому было активное и активно-неприязненное, с эпитетом «тошнотворный». Над Арктикой академической музыки простиралась ничем не озаряемая полярная ночь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации