Текст книги "Ода близорукости"
Автор книги: Марина Бородицкая
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Марина Бородицкая
Ода близорукости (сборник)
© Марина Бородицкая, 2015
© «Время», 2015
* * *
Что касается бытия
Что меня завораживает в стихах Марины Бородицкой – меня, человека в поэзии стороннего, прохожего, то есть законченного прозаика с головы до пят, – это удивительное сочетание мужества, нежности и абсолютной, звонкой ясности смысла. Мне всегда казалось, что именно эта смесь необходима для прозы. Поэтому я откровенно завидую стихам Марины Бородицкой. Она умеет в несколько строф, даже в несколько строк… даже в четыре строки вложить то, ради чего я корячусь за письменным столом месяцами и даже годами.
Она умеет взглянуть окрест взглядом начисто лишённым поэтического дурмана, той бормочущей кисеи, в которую обычно запелёнуто сознание робких поэтов. Она как бы не зависит от поэтических средств, хотя владеет этими средствами весьма умело.
Что касается бытия (это неплохо звучит: «что касается бытия») и всего, что к нему прилагается (перечислять не стану, это значило бы цитировать книгу от первой до последней строки), то я б в этом мире – мире Марины Бородицкой – хотела бы обитать. Может быть, потому, что наряду с высокой трагедией осознания конечности человеческого пути, в этом её мире существует и радость, и горькое счастье, и тёплый юмор, и стремление к выси, и сострадание – всё то, что вообще составляет смысл жизни. И смысл поэзии.
Дина Рубина
Ода близорукости
Слава тебе, о бесшабашный хрусталик,
и тебе, подруга его, строптивая роговица!
Вы своей преломляющей силы не рассчитали,
на далёкую перспективу не дали мне подивиться.
Никогда мне орлиным взором не охватить перспективы,
а сидеть мне, уткнувшись носом в парчовую ряску,
в плиссировку раковины, в поволоку сливы,
придорожного лопуха кольчужную вязку.
Я снимаю очки и вижу цветные пятна
и вокруг фонарей лохматые ореолы.
Круговая порука близости. Нам понятно,
что художник имел в виду, мы ведь той же школы.
Я снимаю очки – как будто бы остаюсь без кожи,
а это я надеваю защиту от вашей вселенной:
в трёх шагах от меня вы можете корчить рожи,
а я буду вам улыбаться улыбкой блаженной.
Слава тебе, миопия! слава неправильной форме
глазного яблока, удлинённого вроде грушовки,
мелочам и подробностям, бусинам в птичьем корме,
обнажённой лампочке в радужной растушёвке!
«Ощущение сгущающейся тьмы…»
Ощущение сгущающейся тьмы.
Ощущение сгущающейся тьмы.
Можно, в сущности, на этом оборвать,
Но зачем тогда на свете были мы?
Можно, в сущности, оставить две строки,
Нить из брюха не тянуть, как паучки,
Свет рассеянный в себя не собирать
И лучи не концентрировать в пучки.
«Выжигание глаголом», экий вздор,
Кем-то в детстве передаренный набор…
Ощущение сгущающейся тьмы.
Луч направленный. Дымящийся узор.
«Ласковая ты бабушка…»
Ласковая ты бабушка,
история Древнего мира:
всё картинками баловала,
сладостями кормила.
Был на диване триклиний,
триумвират на кресле,
триста спартанцев за шкафом
враз выдыхали: «Йесли!»
Строгая ты учительница,
история Средневековья:
всё рисовала виселицу,
всё рифмовала с кровью.
Всё же твои ужастики
наши питали грёзы:
Йорки шли на Ланкастеров,
алые тлели розы…
Злая ты, злая мачеха,
нынешняя история,
алчности математика,
ненависти фактория.
Ядерные пастилки,
лагерное барокко, –
и ни единой картинки,
ни одного урока.
«Ещё последняя нам сласть…»
Ещё последняя нам сласть
дана в наследство:
сначала в отрочество впасть,
не сразу в детство.
О, там обиды велики,
победы хрупки,
но утешают пустяки:
косынки, юбки.
Там каждый взгляд, что бросил он
и вздох невнятный
с подругами обговорён
тысячекратно.
Там можно сделать встречный шаг
как одолженье
и целоваться просто так,
без продолженья.
«В этот час, когда окна уже горят…»
В этот час, когда окна уже горят
из ноябрьской тьмы по краям фасада
и последние несколько дошколят
молчаливо ждут у крыльца детсада, –
в этот час капризничает душа:
ни гулять не хочет, ни даже в гости,
у окна стоит, на стекло дыша,
и ладони трёт в диатезной коросте.
То ли скушно ей, то ли тошно ей,
только знай сопит, только тянет шею:
не видать ли там дорогих теней?
Ведь придёт же кто-нибудь и за нею.
«„Бог – это совесть“, – сказала бабушка Вера»
«Бог – это совесть», – сказала бабушка Вера.
Под утюгом орошённая блузка дымилась.
Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,
щёлкнул разок по затылку, и вот – не забылось.
Бабушка так говорила о глаженой блузке:
«Вещь – совершенно другая! ведь правда? ты видишь?»
С дедом они перекрикивались по-французски,
только потом я узнала, что это идиш.
Дед же Наум учил меня бегать и драться
и по-латыни ворчал, что хомини хомо –
волк. Я не верила деду, я верила в братство,
в дружество, равенство, счастье и бегство из дома.
А ещё так смешно говорила бабушка Вера:
«Честью клянусь», не просто «честное слово».
«Бога гневишь, – вздыхала, – ну что за манера!
Ты вот поставь-ка себя на место другого».
Тайм-аут
Щепка лезет на щепку,
точка на запятую,
скрепка кусает скрепку
в скобочку завитую.
Книжка с другою книжкой
схлопнулись второпях:
дрожью дрожит чуть слышной
том о двух корешках.
Кошки поют на крышах
славу бескровным войнам,
ангел с трубою, слышишь,
время играть отбой нам
и разливать по фляжкам
то, что даётся даром
кошкам и деревяшкам,
книгам и канцтоварам.
«Мой детский выбор был – сапожник…»
…Царь, царевич,
король, королевич,
сапожник, портной, –
говори поскорей,
кто ты будешь такой!
Мой детский выбор был – сапожник,
Ну в крайнем случае, портной,
Но уж не царь, не королевич –
Бездельник толстый и смешной.
Штаны просиживать на троне –
Занятие для дураков,
А ты попробуй, шут в короне,
Стачай хоть пару башмаков!
Поёт сапожник за работой,
Постукивает молотком,
Вокруг детишки-обормоты
Приплясывают босиком…
И всё сбылось: труды и пляски,
И ремесло, и прочный кров,
И было весело, как в сказке,
Как в пьесе «Город мастеров».
Лишь как-то раз на дальнем бреге,
На том крыльце, на склоне дня
Соблазны королевской неги
На миг забрезжили, дразня.
…И деревянные колодки
Крошатся, как негодный мел,
И опостылели подмётки,
И молоток осточертел.
Но в доме подрастают дети,
И день отлажен и толков, –
И есть ли что-нибудь на свете
Важней удобных башмаков?
«Господи, я не владею умами…»
Господи, я не владею умами,
я и собой-то владею с трудом,
только дверями, дворами, домами,
светом слабеющим, снегом и льдом.
Господи, душами я не владею,
вот ведь и эту придётся вернуть, –
только сугробами в сетке ветвей и
светом, ещё голубеющим чуть.
Господи, я не владею сердцами,
я и своё-то теряла сто раз,
только хрущёвок глухими торцами,
светом из окон, слезами из глаз.
«А пока небесные глаголы…»
А пока небесные глаголы
Слуха не коснутся наконец,
Ты сидишь в витрине полуголый –
В точности египетский писец.
В гулком Лувре эхо полнит своды,
И привычно взяв тебя в кольцо,
Тычут пальцами экскурсоводы
И зевают школьники в лицо.
Ты, конечно, тоже чудо света,
Но туристу будоражит кровь
Больше безголовая Победа,
Да ещё безрукая Любовь.
А тебе, как псу, велели: жди, мол!
Сорок пять веков не отмирай!
…И уставлен взгляд поверх и мимо,
И папируса откатан край.
Картинки с кладбища
«В могилу опустили…»
В могилу опустили,
как будто отпустили,
в могилу опустили,
как на́ воду спустили,
ковчег заколотили:
плыви по земляным волнам
в края, неведомые нам.
«А у могильщика звонит мобильник…»
А у могильщика звонит мобильник.
А что такого-то – звонит мобильник.
Достаёт свою могильщик мобилку,
что играет «Как на ту д-на могилку…»,
достаёт и на звонок отвечает:
– Занят я! – и телефон отключает.
«Как же внятны твои письмена…»
Как же внятны твои письмена,
Как просты пиктограммы:
Вон стоит иероглиф «луна»
В верхней четверти рамы.
Вдоль ограды густого литья,
Проступая из мрака,
Вон бегут иероглиф «дитя»,
Иероглиф «собака».
Вот сидит иероглиф «она»,
«Он» садится напротив.
За окном иероглиф «луна»
Меркнет, тучку набросив.
И чернеют сухие глаза
Над губами сухими,
И горит иероглиф «нельзя»
На столе между ними.
Здравствуй, дедушка Эзоп
«Здравствуй, дедушка Эзоп!..»
Здравствуй, дедушка Эзоп!
Думаешь, забыли?
Кол осиновый в твой гроб,
Думаешь, забили?
С возвращением, старик,
Твой топчан свободен.
Ну-ка, высуни язык!
Одевайся. Годен.
Здравствуй, дедушка Эзоп,
Здравствуй, раб лукавый!
Вновь растёт твой хитрый стёб
На дрожжах державы.
Зряшный шум прошёл в лесу,
Будто ты не нужен.
Доскажи нам про лису.
Задержись на ужин.
«Между прочим, Эзопа сгубили попы…»
Между прочим, Эзопа сгубили попы.
Ну, жрецы. Из-за денег, понятно.
В этих Дельфах жирели они, как тельцы,
И жилось им легко и приятно.
Приходила сивилла, садилась на стул:
На трёхногий, над трещиной в скалах,
И нанюхавшись газа, как сбрендивший мул,
Издавала подолгу мычанье и гул, –
Жрец дежурный купцам толковал их.
И конечно, Эзоп навострил язычок,
Только тут разыгралася драма:
Развязали тихонько его рюкзачок
И подсунули чашу из храма.
Обвинили в покраже, на казнь повели –
Для народного, стало быть, блага,
И насмешницы музы его не спасли,
Хоть в алтарь их вцепился бедняга.
Он ещё говорил, задыхаясь слегка,
На вершине скалы, у обрыва,
Про убитого зайца, орла и жука,
Потому что ведь несправедливо…
И смахнувши слезинку, вздохнул Аполлон:
– Разве жребий его не прекрасен?
Был бы этот урод в честной Спарте рождён –
Так и жили б вы нынче без басен.
«Хорошо, когда выходишь из метро…»
Хорошо, когда выходишь из метро,
а троллейбус прямо раз – и подкатил,
и гремит он, как порожнее ведро,
и народ в себя, как рыбу, запустил.
Хрошо, когда кемаришь у окна,
а сама идёшь в Афинах на базар
со служанками, а может, и одна –
за трагедию потратить гонорар.
Можно долго ожерелье примерять
или венчик позолоченный для лба,
можно рыбы свежепойманной набрать,
можно даже прикупить себе раба.
Вон стоят они в невольничьем ряду:
два красавца мускулистых – и Эзоп…
Я напротив супермаркета сойду,
перелезу через тающий сугроб.
Прикоснусь к его дерюжному плащу,
отсчитаю сколько велено банкнот –
и на волю никогда не отпущу,
потому что он на воле пропадёт.
Песенка анакреонтическая
Памяти Тани Бек
Эй, сбирайтеся на пир,
Милые подруги!
Пусть бряцанье наших лир
Зазвучит в округе.
Приготовлены венки,
Перемыты кубки,
В кухне стонут чугунки
И трепещут ступки.
Танцевать приглашены
Лучшие флейтисты:
Спины их обнажены,
Локоны душисты,
Их пунцовые уста
Дивно молчаливы…
Занимайте же места –
Краток миг счастливый!
Пусть обносит мальчик нас
Пенистым по кругу,
И хвалу мы не скупясь
Пропоём друг другу,
И утонет, как змея,
В чаше величальной
Этот ужас бытия
Экзистенциальный.
«Что они делали на Элевсинских мистериях?..»
Что они делали на Элевсинских мистериях?
Что там лежало в закрытом таинственном коробе?
Хоть расшибись, не дошло никакого свидетельства,
Даже рабов посвящали, а мы не сподобились!
Древней дразнилкой звучат нам слова посвящения:
«Вот, я постился, питьём причастился Деметриным,
Что мной из короба взято – на место положено,
Чем занимался – о том говорить не положено».
Знали же все без изъятья: метэки и граждане,
Знали в Афинах, на Самосе знали, на Лесбосе,
Хоть бы один нацарапал на глине записочку, –
Нет! сговорились, ей-богу, как дети дворовые.
Этих, мол, примем и тех: шахматиста носатого,
Длинного примем и рыжего, если попросится,
Даже очкарика примем, – и только с потомками
Самой своей интересной игрой не поделимся.
Это нарочно они! Чтоб, куда ни заехали,
Всё нас тянуло обратно, к той старой песочнице:
Что за секреты зарыли вы, тени лукавые?
Что вы там делали, на Элевсинских мистериях?!
Без запятых
Народ бессмертен
это всё тот же народ что убил Сократа
и Архимеда и Томаса Мора
и как его там
ей-богу всех не упомнишь
да вот хотя бы Вавилова.
Народ не быдло
он чтит богов и на зиму варит повидло
и обожает своих детей
и нанимает им самых мудрых
учителей
– лучше бы академика
а убить мы его всегда успеем
да вот хотя бы детишки
Критий с Алкивиадом
подрастут и убьют.
Быль
Спартанскому царю Агесилаю
однажды показали катапульту,
чтоб новой катапульте дальнобойной
порадовался царь Агесилай.
Взглянул спартанский царь на катапульту,
что впрямь была сработана умельцем
и поражала цель на расстояньи,
и даже на приличном расстояньи, –
и горестно вздохнул Агесилай.
– Почто ты, царь, так горестно вздыхаешь?
Не видишь разве, что новинка эта
блестящие сулит нам перспективы?
И рек Агесилай:
– Одно я вижу,
что воинская доблесть умерла.
________
Спросонья
На стон проснувшегося тела
летящий, как на детский крик,
какого дальнего предела
сегодня ночью ты достиг?
В каких пространствах куролесил,
с кем обнимался весь полёт?
Каких тебе напели песен?
…Молчит, ответа не даёт
вернувшийся на поселенье
расконвоированный дух.
Лишь лёгкий привкус сожаленья
и рот, как бы с похмелья, сух.
«Поминальную записку…»
Поминальную записку
За меня рука кладёт…
Н. Ванханен
В христианском ли, буддийском
Храме, голову склоня,
Поминальную записку
Положите за меня.
В той часовне у дороги,
Где латынь и полумрак…
Я не знаю – в синагоге
Это можно, или как?
Задавака, недотрога –
Вот и я не зря сгорю:
Обо мне напомнят Богу,
Как о Бобчинском царю.
В православной позолоте,
В честной кирхе без прикрас
Листик клетчатый в блокноте
Если сыщется у вас –
Надпишите и сложите,
Как бумажный самолёт:
Там, в небесном общежитье,
Кто-нибудь да подберёт.
«Когда удалился художник…»
Когда удалился художник
и свет за собой погасил,
засох у крыльца подорожник,
подсолнухи кто-то скосил.
Ослепло окно, за которым
стоцветный сиял океан,
и то, где парижским убором
хвалился бульварный каштан.
Когда удалился художник
и выключил звук, уходя,
заглохли кузнец и сапожник,
затихло биенье дождя.
Исчезли разводы и пятна,
теней драпировочный хлам…
И дверь он закрыл аккуратно,
а грохот послышался нам.
Разговор
– А как, например, с Эль Греко? Что за решенье
там всё же приняли: тьма ему или свет?
– Покоя, что был написан нам в утешенье,
в расчёт не брали, ты думаешь?
– Думаю, нет.
– А Гойя с его уродцами?
– Этот тоже.
Да все они! ведь тащили на полотно
всё золото и лазурь, все оттенки кожи…
– Грешно, грешно!
– Но Им же разрешено!
Не сам ли позволил смешаться Он тьме и свету?
Кто кистью их перемешивал, кто пером…
– Так что ж он придумал с Эль Греко?
Бросил монету?
– Наверно, бросил. И встала она ребром.
«Пред иконой чудотворной, в греческом монастыре…»
Пред иконой чудотворной, в греческом монастыре –
фотографии детишек, восковые муляжи:
руки, ноги, сердце, печень, одинокий синий глаз –
словом, кто о чём хлопочет, принеси и покажи.
У кого чего болит,
Божья Матерь исцелит.
Пред иконой чудотворной я тихонечко стою
с неумехою-душою, громко хнычущей внутри.
Кабы знала-понимала, как её изобразить,
я бы душу изваяла, принесла бы показать.
У кого чего болит…
На иконе чудотворной кормит матушка дитя,
и весёлый ровный воздух чудо-млеком напоён.
Постоим, душа, подышим, строчки нежные крутя,
и друг дружке в утешенье колыбельную споём.
У кого чего болит,
Божья Матерь исцелит.
Три стихотворения из старой папки
«С детьми обнималась на даче…»
К. Б.
С детьми обнималась на даче,
дивилась, как старший подрос,
и дух диковатый, ребячий
уже погустевших волос
вдохнула – ив утреннем, гулком
очнулась, в знакомом до крыш…
Опять я бегу переулком,
и ты в подворотне торчишь.
Я щёку тебе подставляю,
набитый портфель отдаю,
и дурочку громко валяю,
и руки в карманы сую.
А ты деловит и растерян,
испуган и неустрашим,
взъерошен, отчаян и верен
дурацким хотеньям моим.
… И вот уже вечер, и лужи,
свихнувшийся стебель зонта,
и жмущиеся неуклюже
друг к дружке два сомкнутых рта,
и запах твоей шевелюры,
как будто бы окрик: – Назад! –
домой, где набитые дуры
ревут, обнимая ребят,
где хмурятся детские лица,
отходит нахлынувший хмель,
где зонтик без ручки пылится
и памяти старый портфель.
Сегодня
Сегодня мамы моют рамы,
А также стёкла и полы,
И мясо жарят сверх программы,
И алчут мужней похвалы.
Сегодня папы ищут шляпы,
Ребят скликают по дворам
И в зоопарк ведут за лапы –
От мам подальше и от рам.
А я, отнюдь не мывши пола,
Детей напичкав как-нибудь,
С утра спрягаю три глагола:
Удрать, сбежать и улизнуть.
Я покидаю поле брани,
Родного мужа не бужу,
С пустой авоською в кармане
Я на свободу ухожу:
Парить в толпе, глазеть на храмы,
Дышать облезлою весной
И за невымытые рамы
Терзаться вечною виной.
«Собаки знают, где в пустыне…»
Собаки знают, где в пустыне
Растёт целебная трава.
Об их собачьей медицине
Идёт хвалебная молва.
А мне куда с моею хворью,
С дурацкою повторной корью?
Не заражать же сгоряча
Ещё и юного врача!
…Ползком, по тверди раскалённой,
Скулящей плотью – вдаль, вперёд!
Там, у подножья Геликона,
Лекарство горькое растёт.
_______
«Гомеопатия! Какое чудо…»
Гомеопатия! Какое чудо –
лечение подобного подобным,
микроскопические дозы яда,
закатанные в сладкие крупинки
в надписанных коробочках картонных.
О мудрый Нуартье из «Монте-Кристо»!
О старый фильм «Лекарство от любви»!
Семь раз по семь крупинок отмеряю
и слизываю с собственной ладони:
вот голос твой в мобильном телефоне,
приветы взад-вперёд через знакомых,
нечаянная встреча в чьём-то доме, –
всё натощак, рассасывать неспешно,
так образуется иммунитет.
Гомеопатия, мечта поэта,
лечение подробного подробным
и сладостного сладостным… но полно!
Пуста солоноватая ладонь.
«Море волнуется – раз…»
Море волнуется – раз,
море волнуется – два,
Нью-Орлеан утонул,
с карты снесло острова.
Что-то в котельной кипит,
твердь подаётся, хрустя,
в голос планета вопит,
как на помойке дитя:
– Голодно, мокро, темно!
Выйди, услышь, подбери!
Море волнуется – два,
море волнуется –
«Святой Антоний из Падуи…»
Святой Антоний из Падуи,
разыскиватель пропаж,
тут снегу столько нападало,
что след потерялся наш.
Развешаны в небе простыни,
раздвинешь – там новый ряд,
лишь пудры алмазной россыпи
под фонарями горят.
Святой Антоний из Падуи,
вершитель малых чудес,
найди мне обруч и палочку,
и сад, заросший как лес.
Губную гармошку папину
с коричневым ободком,
насквозь и навек пропахшую
мужским душистым платком.
Верни мне девчачьи россказни,
скамейку, где я ждала
подругу почти что взрослую,
что так волшебно врала,
и ветер воздушно-капельный,
и ливня краткий галоп,
и радость мою, что канула
в седой московский сугроб.
Святой Антоний из Падуи,
запёчатлённый в веках
простой раскрашенной статуей –
мужик с дитём на руках,
найди меня в этом городе,
зарёванную умой,
дай молча хлебнуть из горлышка,
домой вороти, домой.
«Как было весело, Господи, как мы смеялись!..»
Как было весело, Господи, как мы смеялись!
Как мы смеялись – до визга, до слёз, до захлёба…
Нянька сестрёнкина, мы её звали тёть-Тома,
пальцем грозила, а было ей лет восемнадцать.
Пальцем грозила она и сама хохотала,
нас же стращала: у них на селе говорили,
кто, мол, смеётся без удержу – скоро заплачет,
так нас пугала она и сама же смешила.
Были родители нами отпущены в гости.
Томка для нас пропускала вечернюю школу.
С ней мы играли в театр: одевались нелепо
и представляли, вопя, сумасшедших и пьяных.
Пьяных у нас лучше всех представляла тёть-Тома:
так спотыкалась она, так смешно голосила –
Танька, сестра, заливалась до мокрых колготок!
Часто, видать, на селе эту пьесу давали.
Ночь наступала. Родителей где-то носило.
В кухне, в углу за буфетом, на койке железной
Томка шептала молитвы – быть может, прощенья
за скоморошины грешные наши просила.
Танька, уже наревевшись, сопела за шкафом,
я же, ворочаясь рядом на узком топчане,
молча гадала: когда-то придётся мне плакать?
Лучше бы как-нибудь после… потом… постепенно…
«Англичане мои! младенческая мечта…»
Англичане мои! младенческая мечта –
быть как вы: я и спину старалась держать прямее.
Но не складывалась иронически линия рта,
и подрагивала губа, твердеть не умея.
Героический Вальтер Скотт! Убийственный Свифт!
Безупречный джентльмен с Бейкер-Стрит! В самом деле,
коль родился садовником, волен ты делать вид,
что цветы тебе надоели. Все надоели.
Сэр, не правда ли? Правда, сэр… Это скрип дверей,
это входит дедушка Диккенс. Я в детстве даже
обижаться не стала, что гнусный Феджин – еврей,
как у Гоголя отрицательные персонажи.
Нет, любовь моя – словно крепость: в её стенах
мирно дремлют ягнёнок с тигром, и чёрт с младенцем,
и скелет в чулане – точней, обгорелый прах,
потому что сэр Уинстон Черчилль знал про Освенцим.
Каприччо
Вот и выходит: кто жив, тот и прав –
просто, как «ай лав ю».
Женщина смотрит в распахнутый шкаф,
думает думу свою.
Выбор нелёгок: инь или ян,
платье или штаны?
Жаль, не владеем ни ты и ни я
думой такой глубины.
О ненадёжнейший из друзей,
я твой бессменный паяц.
Мне любоваться любовью твоей
слаще тончайших яств.
Тот же, кто молод, – тем более прав,
тот, кто пригож, – втройне.
Женщина длань простирает в шкаф –
медленно, как во сне.
Так собирайся, дружище, не стой:
ждёт она – в добрый час!
Всею оставшейся правотой
я пропою о вас.
«О диффенбахия, загубленная мной…»
О диффенбахия, загубленная мной,
прости меня, прости! Тебя я поливала,
от солнца берегла, опрыскивала в зной, –
любила как могла, а значит, слишком мало.
О диффенбахия, ушедшая навек!
Отростком взята в дом, сначала ты кустилась.
– Срезай, – твердили мне, – оставь один побег, –
но с ножницами длань трусливо опустилась.
Ну да, кустилась ты, а не кустится кто ж?
Кому не грезится хоть малость ответвиться,
сыграть в чужую жизнь, словить чужую дрожь,
пропеть на голоса, как звонкая цевница?
Шаг в сторону – побег. Разбрасываться грех.
Но разбросалась ты: росткам казались внове
все части света враз – и ясно, что на всех
им не могло хватить твоей зелёной крови.
Растут же у людей растенья! И цветы
цветут в иных домах, и вьющиеся травы…
Но время вымирать таким, как я и ты,
засохший на корню дракончик мой корявый.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.