Текст книги "Рудник. Сибирские хроники"
Автор книги: Мария Бушуева
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Мария Бушуева
Рудник. Сибирские хроники
Рудник
…но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах…
А. Пушкин
Когда же взошло солнце, то озарило находившуюся верстах в восьми впереди нас пологую куполообразную гору, на вершине которой были видны строения. По удостоверению Коптева, это был Сугатовский рудник. При помощи моего служителя лошади были нами найдены довольно скоро, но ямщика не было, и мы без него решились ехать прямо в Сугатовский рудник, переехали вброд речку Вавилонку и начали подниматься на шестиверстный подъем, который и проехали благополучно. Сугатовский рудник был одним из богатейших железных и серебряных рудников Алтая. Сугатовская гора состояла из порфира, прорезанного штоком чистого железняка и заключавшего еще много мягких охристых рассыпных руд. Рудник исполнял в то время ежегодно наряд в 250 тысяч пудов руды, содержание которой показывалось в 13/4 золотника серебра в пуде руды. От Сугатовского рудника дорога на протяжении 12 верст спускалась к реке Убе, которая здесь уже вышла из горной долины и текла свободно в невысоких, но крутых берегах довольно быстро и широким разливом. В трех верстах после переправы через нее находилось уцелевшее селение Николаевского рудника, хотя рудник уже не действовал, а на нем производились только разведки.
П.П. Семенов-Тян-Шанский.Путешествие в Китай
Не все мертвые хотят, чтобы вмешивались в их жизнь потомки или историки-исследователи. Лампия просто возмутилась, когда ей рассказал свой сон ее муж, горный кандидат Илья Ярославцев, который должен был вот-вот начать получать чины, а ему, сыну камнереза, но потомку шихтмейстера, разжалованного и за тяжелую провинность отправленного в Змеиногорский рудник уже кандальным каторжанином, ох как этого хотелось. Ведь только двоюродному деду отца удалось после Барнаульского горного училища получить чин и вступить в казанское дворянство, а и дед, и отец Ярославцевы так и оставались простыми камнерезами. Правда, отец и рисовальную школу окончил, и медаль за свою работу имел. Да что с того? С ним начальство за руку все равно не здоровается!
Но все рухнуло: оклеветан Илья Ярославцев и отстранен от должности, – а в его ведении находился Сугатовский рудник. И кем! Другом их семьи, прямым его начальником, управляющим сереброплавильными и медными рудниками Кронидом Маляревским, с которым у Ильи Дмитриевича было на двоих 250 десятин земли, засеянной пшеницей, – это не считая своих полей, от него отдельных, – ангары, полные зерна, пастбища, где паслись общие овцы, кузница – фабрика, где делались плуги и другой хозяйственный инвентарь… Все это и задумал, видимо, прихватить ловкий управляющий. К чему, мол, делиться? Он хотел и излишки руды оставлять лично себе, просил подчиненного не вписывать их в отчеты горному начальству, да отказался Илья Дмитриевич – с того их конфликт и пошел: испугался ловкий Кронид, тут же подпоив кого надо да и приплатив неграмотным рабочим, обвинил Илью Дмитриевича в проступках служебных – и уволил. Теперь вот только решил Ярославцев сообщить в рапорте об авантюре Маляревского и обратиться к начальству с просьбой разобраться в деле и вернуть должность – ну, пусть не в обжитом и любимом Сугатовском, хоть в другом руднике, но вернуть.
От Кронида вчера прибыл нарочный с устной угрозой: не заберешь рапорт начальству – уничтожу. А главное, с приказом: съехать из большого казенного дома, в котором жила десятый год вся семья, в два дня.
Точно ураган сорвал крышу; все дорогие сердцу вещи: тяжелый дубовый шкаф с черным узором, темно-коричневые стулья с гнутыми спинками, яшмовые, отцовской руки вазы и картины, купленные в Барнауле и Петербурге, теснящиеся на этажерках книги, до которых Ярославцев был сильно охоч, мгновенно взвились в воздух и, рухнув на землю, стали обломками и трухой.
– Мне сон приснился нынче, – сказал Илья жене, – будто уже совсем другое время, какой-то стол, а на нем что-то вроде окошка точно с живыми фигурками и движущимися словами, и женщина, может, она и какая-то нам родня, вроде из потомков наших с тобою, это так, сильно смутно, и вот сидит она возле этого окна и нас с тобой в него видит, и начинает она писать книгу, в которой мое честное имя будет очищено от налепленной Кронидом грязи.
– Зачем это?! – возмутилась Лампия. – Не нужны нам чужие оправдания! Сами все докажем! Нечего вмешиваться в нашу жизнь!
И она пошла быстрым шагом, а он, на минуту приостановившись, поспешил за ней: невысокий, хрупкого сложения, но не узкоплечий.
* * *
Разумеется, я сразу поняла, что приснилось Илье Дмитриевичу. Рассматривая старинные фотографии 70-х годов XIX века на мониторе компьютера, сканированные и многократно увеличенные, я вглядывалась в очень красивое, но суровое лицо Лампии – и ощущала идущее от нее сильнейшее сопротивление. До этого мне прислали из архива документы – и в затяжной истории с их поиском, а потом потерей и обретением, уже почти случайным, в порванном конверте в чужой московской коммуналке, тоже была мистика: Лампия упорно не желала никакого вмешательства в их с Ильей судьбу. Грубо говоря, плевала она на потомков.
* * *
Тот, кто впервые видел Колыванское или Саввушкино озеро, останавливался в изумлении: точно застывшие горные замки и горные духи окружали его причудливые камни: спустились с гор духи, смеясь, заплясали у воды – да вдруг остановила их чья-то магическая рука, с тех пор, окаменев, так и стоят – точно танцуют… Илья любил эти места, любил тропинки, поднимающиеся среди острых невысоких скалистых сопок, петляющие между ними как бы для того, чтобы преследователь потерял след бегуна – а сколько бегунов укрывалось в алтайских пещерах – счету нет! – любил здешний воздух, легкий, живой, смотрящий синими глазами в твои глаза, любил ветер, приносящий иногда сухие головки сорванных бурей цветов, и, когда встретил черноволосую, зеленоглазую красавицу Лампию, показалась ему она самой владычицей этих таинственных окаменевших духов, может, своей рукою и остановившей – ради вот этой странной красоты – много веков назад их вольный танец…
– А если правду – все беды твои, Лампия, от любви, – так назавтра сказала ей мать. – Илья твой только был из горного училища – гол как сокол. И тебе ли, красавице, самой богатой невесте, было выходить за него? Осталась без приданого, половину сразу отписал старик наш Саше, и правильно. Ведь хоть и все мы русские, но бабушка-то моя была дочкой джунгарского хана, князя то есть! А он кто? Сын камнереза! Как ты могла!
Повернулась Лампия и прочь из родительского дома. Ни света, ни тепла здесь. Одни счеты да расчеты. Даже углы колючие.
Сказала, оглянувшись:
– У него отец такие вазы делал – заглядишься! Красоту жизни они мне открыли. И много книг прочитал! И живем мы в любви и полном согласии, не как вы с отцом – нос друг от друга воротите, ласкового слова вашего друг к дружке с детства я не слышала. Ты за богатство выходила, а я за любимого.
И дверью шарахнула, точно мужик.
Характерец, однако, у дочки. Своенравная, упрямая, высокомерная. А что с ней теперь сделаешь? С младенчества такая. В отца, в родного батюшку. А что живем мы с ним как кошка с собакой, верно: в меня сын мой Сашенька, ласковый да увилистый, вот и я все стараюсь, чтобы в доме не было ссор да свор, а даже запах псины кошке-чистюле противен.
Вошла в свой – да какой свой, теперь чужой – дом Лампия уже мрачнее тучи. Она и так была сурова да строга, по мнению кормилицы Анюты, хотя и пальцем никого не тронула: ни прислугу, ни детей. Сын, Сережа, очень красивый мальчик с тонким лицом, сероглазый в отца, уже учился в Барнаульской мужской гимназии, собирались на следующий год отдавать учиться и среднюю дочь, Наташу, очень добрую девочку с длинной русой косой. А маленькая Ольга еще только осваивала первые шаги на подрагивающих толстеньких ножках – и пугалась, когда Анюта выпускала ее крохотную влажную ладошку, пахнущую молоком и медом, из своей большой теплой руки.
– Лампия Никитична, а когда съезжать-то? – Анюта, в отличие от хозяев, давно мечтала перебраться из далекого рудника в город – поближе к подружкам, которые, уехав из своего Шемонаевского, служили в богатых домах барнаульской элиты горничными и кухарками. На руднике была скука жуткая для Анюты. Только вот милая малышка Олюшка и забавляла. А так – словом не с кем перемолвиться: охраняющие рудник казаки все женатые да страшные: Анюта была из староверов-«поляков», и казаков в ее семье еще с той давней-предавней поры высылки на Алтай с белорусской Ветки невзлюбили, и нелюбовь передавалась из поколения в поколение, уже потерявшая первопричину, точно иголку в стоге лет.
Не ответила Лампия. Окинула быстрым, хмурым взглядом дом: сердце дрогнуло. Все. Конец. Но засветилась свечой на черном стекле окна надежда: Илья отправил прошение с просьбой перевести его на другой рудник – может, разберется начальство? Поймет, что Маляревский казнокрад?
* * *
Отец Лампии был, прямо скажем, не беден: имел две небольшие фабрики – на одной сбивали масло, на второй пекли хлеб – и состоял в купеческой гильдии. Работники, один из которых звал его втихаря не Егорычем, а Горынычем, боялись даже его тени: суров был, хоть и не зол. И когда расчеты, которые он скрупулезно вел сам, не сходились, никогда не вникал, кто прав, кто виноват – работники или приказчик, – соберет их всех разом в один кулак, вскинет его гневно и разожмет – так они от него и сыпались, точно сор, в разные стороны, тут же разносимый ветром, но после беглого хозяйского презрительного взгляда взвихренной шелухе вослед быстро заполняли образовавшиеся пустоты другие, и снова дело шло. А род свой он вел от далекого новгородского стрельца, сына боярского Ивашки Карпова; правда, отец его, Егор Тимофеевич, приехав на Алтай по торговым делам, влюбился страстно и женился на красавице дочке счетовода, прадед или даже прапрадед которого был тоже сослан вместе с другими раскольниками на Алтай из пограничной с Польшей Ветки, и потому-то их потомков, расписывающих яркими цветами свои необыкновенно чистые деревенские дома, здесь звали поляками. А сам Никита Егорович был женат на дочке горнозаводского фельдшера Еропкина, человека хоть и довольно образованного – рано умершие его родители: переселившийся на Алтай омский штаб-лекарь Андрей Васильевич Еропкин и жена его, дочь давно обрусевшего аптекаря Осипа Берга, успели дать сыну гимназическое образование, – но пьющего. Ни Карпов Никита Егорович, ни его тесть Андрей Андреевич Алтай не любили. Первого здесь держала выгодная торговля, второго – безволие. Жена Никиты Егорыча, то есть мать Лампии, считалась бы, возможно, красивой – не будь сильно щуплой, в свою нерусскую прабабку, черная и узкая, как шило, да с птичьим веком, как говаривали местные старухи: по матери своей она была корнем от мелкого джунгарского хана, то ли попавшего в плен к русским казакам, то ли разоренного ими и добровольно перешедшего на сторону победителей.
Никита Карпов первым построил в здешних местах каменный дом – одноэтажный, с необычными луковичными оконцами; на пороге этого дома Илья, только что прошедший весь курс наук в Барнаульском горном училище, а теперь порой робко мечтавший о Петербургском горном институте, и встретил свою будущую жену. Огромный сноп света тогда упал на него и, мгновенно в себя вобрав, закружил, будто в гигантской светящейся лампе. Ослеп Илья на миг от девичьей красоты: сверкнули, пронизав солнечный столп, зеленые лучи. А потом затуманились будто, помягчели изумрудные стрелы – внезапный теплый ливень промчался, и сказочно яркая радуга над горизонтом взошла…
Согласия на замужество дочери старик Карпов не дал:
– За офицера выходи, вон к тебе сватался весной сам капитан Савельев, за него я горой стою, так ты нос воротишь, а за голоштанного этого ни за что не разрешу, а против воли моей пойдешь – всего лишу, уже Александр подрастает, все отдам ему.
Но нашла коса на камень. Характером пошла дочь – ведь права мать – в отца.
– Ах так, – сказала, – лишай! Люблю и за любимого выйду, а твой капитан… как… как… как… – Она хотела подобрать слово поядовитей, да вдруг расплакалась, тут же озлилась на себя за свою слабость и горько засмеялась сквозь слезы: – Как пустая порода!
– Разрешил бы ты, отец, замуж за Илью ей пойти, – стала уговаривать его назавтра мать, – умный он, и не черной он кости, это ж видно, а отец его каков – скромный, тихий, а талант у него ведь настоящий, прадед-то его или даже дед был горный офицер, ну пусть и невеликого чину, говорят, пугачевцам бежать помог со Змеиногорского рудника, вот в рудник потом сам в кандалах и попал, лишился всего, обрек семью на жалкую жизнь, а мать его, царствие ей небесное, была младшей дочкой пономаря, правда, тот умер рано, вдова-то его, мать Ильи, в жалкой нищете детей поднимала, оттого потом второй раз за мастерового с горя и пошла, он яшму для царицы ваз резал…
– За голоштанную нищету чтоб я красавицу дочь отдал?! Никогда!
Скрипнули половицы, вроде по ним пробежал кто-то. Отозвался гудением шмель, влетевший в окно, стукнувшийся о стекло и тут же вылетевший на волю.
– Никогда!
* * *
Любили колыванские старики рассказывать про «царицу ваз» – красавицу из ревневской яшмы, что изготовлена была на Колыванской шлифовальной фабрике, построенной в 1802 году на месте медеплавильного завода Акинфия Демидова и долго именовавшейся «фабрикой колоссальных вещей». По размеру и весу не имела ваза себе равных: «Чаша сия в поперечнике 7 аршин, а высотою 3 аршина 10 вершков, весом более 1200 пудов». Работа над «царицей» длилась более 11 лет. Сначала работы шли в каменоломне. 230 человек под началом Колычева вытащили камень, – что там бурлаки на реке! – здесь, считай, скалу тащили, удивлялись старики, пересказывая в который раз историю чаши, а уж затем наши молодцы-камнерезы встали к обтеске верхней части чаши – зовется она у нас полотенцем. Год обтесывали. Потом пошло вынятие внутренности долотною работою – надо сказать, сильно кропотливый труд, обтесывали, шлифовали, полировали – и ведь все вручную, да дело сложное, тут осторожность нужна, ведь резали долотами, была бригада резчиков, человек сорок, вели они долго да кропотливо резьбу орнамента. А закончили наконец, повезли царицу в Санкт-Петербург на четырех санях, запряженных 154 лошадьми.
– Да нет, сто шестьдесят было, померли в дороге четыре коня, – уточнял другой дед.
– А руководил перевозкой сам бергешворен Ивачев. Да какой он «сам», когда тоже нашенский, внук колыванского мастерового! Головастый просто, вот и выбился. Так и везли, дивили народ – через Барнаул, оттуда по реке Чусовой – и в великий город Петра. И до 1849 года стояла наша бедная царица под дождем и снегом, потому что не знали, как ее и куда внести из-за ее гигантских размеров и веса. Не по зубам, выходит, им наша сибирская силища оказалась. – Старик-рассказчик гордо поверх всех глянул на дымчатую полосу Синюхи. Вздохнул: – Э-эх, Алтай-батюшка, куда им до нас, а? И вот стояла под дождем и снегом красавица и сначала только усмехалась над петербургскими зеваками, а потом и смеяться стала в полный свой голос.
– Уж прямо и так, – усомнился другой дед, слышавший эту историю уже множество раз, но снова и снова удивляющийся неожиданным ее поворотам.
– А вот и прямо и так. И, говорят, ее смех стали во дворце слышать, тогда испугались там и велели стенку дворцовую разобрать, и 770 рабочих ее подняли с улицы в зал. Там и стоит она ныне. Забыл сказать: все вкруг вазы собака белая бегала и брехала. Графская собачка, а когда граф-то вышел из кареты посмотреть, что за диво его жучка облаивает, то пленился так красотой царицы ваз, что попросил отослать его служить на Алтай. А внук-то Ивачева, наоборот – это который перевозкой руководил – начальником над всею нашей шлифовальной фабрикой сначала стал, – добавлял, усмехнувшись, рассказчик. – Да, говорят, проворовался, сняли его, он в Петербург-то и удрал, след в след за царицей.
– Ой, уж ты сильно загнул, – возражал другой старик. – И не проворовался, брешут люди, как псы, по зависти, просто дело захирело, фабрика вон еле дышит, так он и уехал, где жизнь получше. Жена его все наряды из Парижу выписывала, а сестра ее двоюродная была замужем за шибко богатым управителем Сугатовского рудника, который главному механику Ярославцеву Павлу Григоричу был родня, племянник внучатый вроде, вот этот-то уставщик-то был с должности снят, а совсем не Ивачев. И брат его у него вел дела, Яков, рыжий такой, потом на дочке хватографа женился, в Барнауле теперь.
– Да кто тебе сказал, что он великому тому механику родня? Он капитану Ярославцеву, начальнику вашему бывшему, родня, да и наш-то возчик тоже им кем-то приходится, в роду оно вона как – на всех красивых мест не хватает… Хотя, может, и все они одного корня… А уставщик-то чист, как слеза младенческая, человек он хороший, и рудник его своим хозяином признал, руду исправно дает, а дурней-то рабочих временных, которые и знать никого и ничего здесь не знают, подпоить и жалобу заставить подписать дело нехитрое, а за других, кто и писать-то сроду не умел, подлый казак Пронька нацарапал, чтобы начальству услужить.
– А чего им не угодил Сугатовский-то? – спросил рассказчика второй старик, закуривая.
– Да народ по-всякому говорит. Кто из-за богатства, это, выходит, чтобы все присвоить, а кто – что из-за его жены-красавицы горный начальник голову потерял и ее мужа решил угробить. Вот и разберись…
* * *
Кронид и сам не мог понять, что творится в его душе (а куда уж, заметим в скобках, старым мужикам в ней разобраться). Третьи сутки лил дождь, все низовые дороги размыло, лишь горные каменистые тропы, с которых вода стекала, журча, на время застаиваясь только в узких прорехах земли, оставались годными для передвижения людей и зверей.
Кронид смотрел в ночное окно, почти не мигая. Его круглые светло-карие глаза казались обращенными взором не вовне, а внутрь, а часто потеющий нос, загнутым концом своим даже ему самому напоминающий клюв, – сравнение, устойчиво живущее и сейчас в общелюдском сознании, – отражался в черном стекле, точно белеющий полумесяц.
На небе-то не было видно ничего. Мрак.
Если бы несколько лет назад ему, выпускнику Петербургского горного института, кто-нибудь сказал, что он напишет фиктивный донос на честного человека – фактически убьет его и разорит семью, – Кронид бы не поверил. Но ведь написал. И тупорылых этих подговорил, они за лишнюю копейку и черту все подмахнут.
Через месяц-другой он богат!
А ведь может спасти семью…
Нет! Не может!
Лампия не пойдет на близость даже ради денег. Не пойдет. Гордая.
Одно слово – царица. Владычица степей. Куда этому щуплому Ярославцеву до своей жены! Да, честен, да, по-своему неглуп, на учебу сильно падок и тонкой души… И что? До дворянского звания ему карабкаться двадцать лет – а то и не успеет, помрет, а Кронид, хоть и сам священнический сын, десять поколений попов в его роду, вступив в большую должность управителя горными рудниками, сразу получил потомственное дворянство. «Десять поколений людей честнейших, надо признать… а я?»
«Не попадись Лампия на пути – уехал бы Илья в Петербург, в Горный институт, вернулся бы большим человеком, сидел бы сейчас на моей должности… – Кронид то ли вздохнул, то ли усмехнулся. – А так стал рабом ее. Они с кузиной своей уж больно падки на наряды – все им выписывают, здесь, в глуши, не найти такой мастерицы, чтобы их запросы могла удовлетворить! Но та-то, сестрица Лампии, просто вертихвостка и дура дурой. Эх, мужская доля незавидная! Вечно служить. То царю, то бабе. С другой-то стороны, Лампия была ведь одной из самых богатых невест – отец ее, говорят, наземь падал, на коленях ползал, потом грозил им карой смертной, отцовским проклятием, ежели она за Илью пойдет. Пошла! Любовь то есть у них случилась безоглядная…»
Кронид отошел от окна, глянул на икону. А его старик отец был усталым, разочарованным человеком, такой вот, как сейчас помню, рассказывал воспитавший Кронида добросердечный сосед обедневший помещик Глухов, высокий, сухопарый сельский иерей, а к тому времени, как настал срок тебе родиться, Кронид, уж смертельно больной чахоткой, через полгода и преставился. Мать Кронида, Марья Гавриловна, бывшая когда-то, по признанию собственному, в ранней молодости хорошенькой кокеткой, к тому времени посуровела от нищеты и пяти детских голов на руках, охудала лицом и телом, но было в ней что-то такое колдовское (не мне бы, священническому потомку сравнение сие употребить, да не верую я ни во что, кроме денег и чинов), это и заставило помещика Глухова, к тому времени тоже вдовствующего, но бездетного, тащить на себе десять лет все семейство покойного иерея – ради только одной ее ответной улыбки. Ведь и образование смог Кронид получить благодаря Глухову. Мать и сейчас жива. И старик Глухов жив. Ему уж к восьмидесяти. И нянька Кронида Анна Карповна жива – не слышит уж ничего, спина как вон тот перевал, а все бродит по осевшему священническому дому, шурша, точно листва облетевшая, то вздыхая громко, то охая, как ветер ночной под крышей… Правда, давно не писал Кронид матери – может, уже и нет кого; приехать вот хотел, да теперь как-то душа не на месте – попутал бес связаться с этим камнерезовым сыном!
* * *
Я изменила Лампии отчество. И с этого момента все, что я писала, ее как бы не касалось. Ведь теперь моя героиня уже не та, настоящая Лампия, а сочиненная, вымышленная; напоследок она глянула на меня равнодушно, мол, какой с этих книжек прок? И, перестав бояться, что из архивных документов я вдруг да и узнаю ее тяжелую тайну, отвернулась от меня навсегда. Ведь тайна тоже стала как бы придуманной. Никакого проку – так, вечер скоротать, когда третий день льет дождь…
Прощайте, сказала я. Тайна не ваша. Она и в самом деле – сочиненная.
И тут же архивные бумаги нашлись – после трех месяцев моего поиска и нескольких недель упорных звонков в чужую квартиру по мобильному телефону мне наконец отдала их, открыв дверь, приехавшая в столицу девушка, одетая в дешевый халат на голое тело, некрасивая, с волосатыми ногами и неприветливым, почти злым лицом, выдающим тюркскую примесь. Я бы не удивилась, узнав, что она, сейчас снимающая здесь комнату, – с Алтая. Девушка вполне могла оказаться прапраправнучкой того самого казака Проньки, сына бийского солдата и телеутки, мерзкого Проньки, подмахнувшего из страха и за копейки фиктивный донос на управляющего рудничными работами честного человека – рыжего Илью. Они все были рыжие: и мать Ильи, и брат Яков, и сестра их, смешливая Катерина, – такая вот родня подземным огням, шаровыми молниями выпрыгивающим из заброшенных штолен и блуждающим ночью по тропам, иногда заглядывая в ночные окна.
И повесть полетела легко, точно отбросив сгоревшую ступень и как бы подтверждая этой легкостью, что Лампии теперь в самом деле все равно, кто и что пишет про них с Ильей в том далеком и бездушном для нее пространстве будущего, в которое она не верила. Она жила только там и тогда – и хотела быть счастливой и богатой только там и тогда. И верила только в любовь.
Сначала я испытала даже некоторую обиду. Компьютерное время дало нам возможность приблизить ушедших – через архивные сайты, публикующие многие старые документы: памятные книжки российских губерний, списки членов губернских дворянских собраний, а также гильдейских купцов, выпускников духовных семинарий, списки горожан и многое-многое другое. И, приблизив, как бы оживить их всех, – магической силой генетической памяти, следя за движущейся, словно за окном поезда, равниной прошлого, кое-где покрытой быстрыми промельками лесов, с чертежом семейного предания в руках, а на подрагивающем столе возле вечного стакана черного чая – тонким, почти как слюда, ноутбуком, облегчающим возвращение мертвых.
Но, оказывается, не всем нашим предкам это нужно. И я чувствую, кто хочет быть возвращенным, а кто, наоборот, стремится спрятаться и ускользнуть от наставленного на него бинокля потомков.
Илья Ярославцев, будучи жив, никогда не попадал со своей женой ни в малейшее разногласие – все душа в душу, все едино, – мгновенная вспышка на пороге каменного дома с луковичными оконцами, которая отпечаталась на сетчатке глаза случайного соглядатая – сосланного поляка Стефана Гриневского, – сразу, не открыв своего огненного замысла еще одного бессмертного со-творения этим двоим, расплавила и спаяла заново их души в тот платоновский идеал, о котором Гриневский, назавтра отправленный в Вятку, чтобы там и закончить через несколько лет свой жизненный путь, мечтал с юности.
И первый – и единственный – раз, когда Илья не согласился и принял свое особое решение, независимое от мнения любимой жены, случился через 125 лет после его смерти: он захотел, чтобы неизвестная ему женщина, совсем не похожая ни на него, ни на Лампию, лишь унаследовавшая их родовой зеленый цвет глаз, написала о нем и восстановила его честное имя.
Я только посредник. Я только исполнитель вашей воли, ушедшие. И хотя то, что я пишу, не документальная повесть, а вымысел – не волнуйся, Лампия! – но присланные из архива на чужой адрес сканированные и перепечатанные документы, на которых повесть основана и которые мне с трудом удалось получить у гипотетической прапраправнучки гнусного Проньки – все подлинные. Прощай, Лампия. С тобой мы больше не встретимся. Еще раз подтверждаю: та женщина, которая под твоим именем живет теперь в моей повести, – не ты. И лишь любовь, отделившаяся уже от вас с Ильей, как отделяется от камнереза завершенная им ваза, как отделяется от художника его картина, как отделилась от Творца наша Земля, я знаю, будет жить всегда, пока сохранится само это слово – «всегда»…
* * *
Марья Гавриловна в не сильно-то новом домашнем, хотя и достаточно изящном платье сидела против раскладывавшего пасьянс Глухова, с нежностью поглядывая на его поседевшие виски и усы, когда-то черные как смоль (сравненьице, почерпнутое ею из роковых романов, коими зачитывалась она в отрочестве). Давно почившего священника, отца ее пятерых детей, она почти забыла, только порой, когда сумерки накидывали свои мягкие ковры и чехлы на поскрипывающие половицы и тяжелую старинную мебель, чудилось ей, что в дальней комнате кто-то молится, и голос молящегося, приглушенный и глуховатый, как-то легко, через звучание свое перетекал в фамилию ее теперешнего мужа, который любил подремать на старом диване в гостиной в тот смутный час, когда ночь еще медлит, а день уже отступил.
– Письма что-то давно не было от Кронидушки. – Марья Гавриловна слегка качнулась в кресле, и рыжий кот, дотоле сладко спавший на ее коленях, поднял во сне уши. – А мне сон какой-то дурной про него был… Точно тарантас его перевернулся, он из-под него-то вылез, вроде живой, но весь, с ног до головы, в грязи, одежда порванная, он ладонями-то пытается дыры прикрыть на стыдных местах. А у тарантаса колеса отвалились, одно наверху торчит, а три по сторонам откатились. Вижу, одно в траве, а на двух холмах два других колеса лежат, один-то холм поболе, а второй крошечный, и как-то, во сне я думаю, нехорошо им там лежать. Пригляделась, смотрю – а это могилы. Испугалась, оглядываюсь, где Кронидушка, а он уже далеко, идет один по дороге пешком.
– Ну ведь жив.
– Жив, Господь и во сне миловал, дай-то Бог и наяву так!
– Пасьянс заковыристый, однако. – Глухов улыбнулся. – Сразу не разгадаешь, как новая комбинация – так и начинай сначала!
– А ты чайку попей, там булочки свежие да пирожки с брусникой, а я пойду вот в сад выйду, понюхаю любимый мой куст шиповника, а потом стану письмо Крониду писать.
В саду было влажно после полуденного дождя, с темной листвы, усыпанной улитками, иногда еще слетала на траву невысохшая капля, то будто сверкнув кошачьим глазом, то совершенно невидимая – только по какому-то ее тоже почти неслышимому звуку, по едва уловимому движению Марья Гавриловна догадывалась: еще одна капля упала в траву. Иногда Глухов выходил следом, медленно шел по тропинке сада и, дойдя до старой беседки, когда-то чисто белой, а теперь с пестреющей на самом высоком месте сада, с которого было видно озеро, обрамленное ветками и листьями, окликал Марью Гавриловну, замешкавшуюся у своего цветущего куста шиповника, всегда зная, что она откликнется на его зов сразу, с той чуть лукавой, чуть застенчивой улыбкой, за которую он и любил уж столько лет и о которой гадал не реже, чем над пасьянсом – так какая же она – больше с женской своей лукавостью или все-таки застенчивая, как в девичестве, и то, что такая родная жена оставалась для него как бы всегда не до конца прочитанным романом, не завершенным пасьянсом, наполняло его душу каким-то юным счастьем.
И часто проплывающий по озеру на лодке рыбак видел на высоком берегу беседку с двумя неподвижными силуэтами. Они и сейчас там.
* * *
Казак Пронька Хромцев сугатовского управителя Илью Ярославцева и знать не знал – прислали его из Бийска к нему в подрядчики всего только назад с месяц как, и никакого зла от начальника нового он за эти два месяца не видел – ну, поволочился сперва с приезду за рудничной девкой, что была в няньках у ихней младшей дочки и в доме их живущая, а та сказала: «Пронька, ко мне не приставай, вы, казаки, люди грубые, а мне нужен деликатный, я за цирюльника хочу выйти, который кудри вьет и на гитаре играет». Так хозяин-то тут при чем? Проньке рыжий Яков, нарядчик, сразу все объяснил – мол, тут все, что имеется, кроме принадлежащего казне, это Ильи, то бишь ярославцевское, богатый он человек, настоящий помещик, побогаче офицеров барнаульских, и впрямь хозяин, и родня у него вся такая же, а его жены-то дед, почти уж девяностолетний бывший фельдшер Еропкин, еще и выпить может по-молодому, вот как-то спьяну-то да по старости и сболтнул, что чиновник Маляревский, который над Ярославцевым стоит, задумал у того все это богатство отнять, причем все из-за жены его, красавицы, которая ведь из протеста за рыжего-то вышла, чтоб отцу, выходит, своему досадить, наперекор его воле поступила, глупая, а согласись, мол, Егорыч, отвори ей настежь ворота да пусти красавицу свою – глядишь, и жила бы она с такой-то красотой теперь в самом Петербурге. Вона как выходит, Пронька все это на ус намотал – на Якова глянул, дурень ты, подумал, чё мелешь, зачем брата своего чернишь да предаешь, няньку их опосля спросил – не любит, что ли, хозяйка-то твоя свово уставщика? Да ты, видать, белены объелся, возмутилась Анютка, у них такая жизнь, позавидуешь, в счастье живут, голуби, только глазами-то друг на дружку глянут – все и сказали, все и поняли, и я о таком муже мечтаю, о таком блаженстве, но не каждому оно дано, это ведь на небесах все предрешено…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.