Текст книги "Защита Иосифа Винца"
Автор книги: Мария Конюкова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Причина проста. Дедушка о ней говорил так:
– В гуманитарной области размыты критерии. Что правильно? Как правильно? Где доказательство? В точных науках ни один специалист не может опровергнуть точного доказательства. А в гуманитарном знании царит вкусовщина.
Гуманитария семья во мне признать никак не хотела. Глупо, на первый взгляд. Но руководили ими, как ни странно, не косность и ограниченность.
Советское гуманитарное знание в годы моего детства пришло к недосягаемым высотам ортодоксального марксизма. Все объяснялось с точки зрения справедливой классовой борьбы. Кровопролитная война за мир вооруженного до зубов государства победившей справедливости должна была вот-вот случиться. И гуманитарное знание, которое в нашей семье воспринималось как передовой фронт идеологической проституции, казалось чем-то неприятным.
То ли дело точные науки… Физику дедушка считал царицей наук. Я и сейчас так же считаю. И знаю: ее царственный трон не показал мне даже кончика своей ножки…
Я спрашивала дедушку:
– Ведь есть же порядочные и успешные гуманитарии. Например, писатель Анатолий Алексин.
На самом деле Алексин рассказал всей стране, что советская школьница может быть равнодушной эгоисткой, а ветеран Великой Отечественной – лгуном, предавшим любящую его прекрасную женщину.
Мне давали понять, что талантливые и не заидеологизированные до зубов писатели и поэты – исключения, которые ради своего места прошли все возможные и невозможные муки ада.
А не исключения… Не исключения писали малоправдоподобные произведения из жизни рабочих и колхозников. Там торжествовали какая-то валяно-суконная, грубая классовая справедливость и чистая любовь. Хотя я предполагаю, что герои даже иногда занимались сексом. После чего бы это в фильме «Высота» лежали в постели Рыбников с беломориной в зубах и Макарова в весьма девственного вида ночной рубашке или комбинации? Хотя не возьмусь утверждать. Все это – лишь робкие предположения…
* * *
В годы, когда деду пришлось учиться, система образования выглядела, мягко говоря, странно. Школы были семилетние. А потом всем – включая тех, кто собирался поступать в вузы, – следовало погрузиться в рабочую среду, пройти через ее горнило, очиститься и хлебнуть настоящей жизни. Для этого нужно было сначала поступить в фабзавуч (фабрично-заводское училище), пойти работать, слиться с гегемоном. Потом рабфак (рабочий факультет). И только пройдя все это, удостоиться чести поступать в вуз. В итоге ко дню поступления в университет деду исполнилось уже девятнадцать лет.
Внук рабочего, дедушка почему-то к рабочему классу симпатий не питал. Возможно, это было связано с люмпенизацией рабочего класса в советское время. И с пьянством, которое царило в рабочей среде. Правда, о высококвалифицированных рабочих, ведущих здоровый образ жизни, дед отзывался с глубоким уважением. Это уважение мне сегодня напоминает разговоры антисемитов о «редких птицах» – честных и бесхитростных евреях. Как у Галича: «Был он техником по счетным машинам, / Хоть и лысый, и еврей, но хороший»…
Моя мама, его дочь, инженер-конструктор по специальности, к высококвалифицированным рабочим, которые своими золотыми руками делали детали к сконструированным ею приборам, относилась с пиететом. Возможно, дедушка, физик-теоретик, расчетчик, сталкивался только с люмпен-пролетариями, проходя по своим делам мимо омерзительного магазина винно-водочных изделий на нашем Большеохтинском проспекте. Долгая осада и ежедневное взятие этой камерной Бастилии местными алкоголиками, которых в наличии дипломов о высшем образовании заподозрить было трудно, по всей видимости, сформировало такой неканонический, немарксистский взгляд на класс – предводитель коммунистической революции.
Дедушка говаривал:
– Стою в очереди, а за мной – два пьяных гегемона.
Я, маленькая, думала, что гегемон – это такое грязное, скользкое чудовище типа геккона.
Дедушка даже изобрел прилагательное «гегемонистый». Говорил так об одной знакомой:
– Она вроде интеллигентная женщина, а вот муж у нее подозрительно гегемонистый.
Позже я поняла: «жлоб» – синоним к слову «гегемон» в том значении, в котором его употреблял дед.
* * *
Вынырнув, слава богу, из чуждой рабочей среды дед стал думать о факультете Ленинградского университета, на который он хотел бы поступить.
Способности у дедушки были феноменальные – и в самых разных областях. Например, он никогда не занимался музыкой, но спокойно садился за пианино и подбирал одним пальчиком по слуху любую запомнившуюся мелодию. Я не могла этого делать и после долгих нудных месяцев занятий с учителем музыки. Собственно, учительница от меня отказалась, решительно заявив моей маме, что у меня нет ни желания заниматься музыкой, ни способностей к этому. Даже денег за занятия с таким юным дарованием, как я, скромной женщине не требовалось…
Дедушка спрашивал меня:
– Каких композиторов на «А» ты знаешь?
Я тогда не знала никаких. А он начинал перечислять:
– Альбинони, Алябьев, Артемьев…
Проще было с городами. Сколько часов мы провели за игрой в города! Готовя меня к «Городам», дед перечислял города на «А»:
– Ангарск, Антверпен, Аддис-Абеба…
Я взрослела, и задание усложнялось:
– Назови города СССР на «А»!
– Актюбинск, Архангельск, Алма-Ата.
– Ты знаешь, как переводится «Алма-Ата»? – И не дожидаясь моего отрицательного ответа: – Отец-яблоко! В Казахстане зреют прекрасные яблоки.
Дедушка никогда не был в Казахстане, тогда – одной из советских республик. Он никогда не был за границей. Но Казахстан ему, как и мне сейчас, представлялся теплым краем, который, словно на картине с изображением рая, усеян яблонями, чьи ветви гнутся к земле под тяжестью ярко-красных плодов. И воображение уносило меня куда-то вдаль от нашей типовой двухкомнатной квартиры на Большеохтинском проспекте.
Мое географическое просвещение не заканчивалось рассказом о прекрасных плодах, зреющих в Средней Азии. И бессмысленным запоминанием названий городов – советских и заграничных. В один прекрасный день дедушка принес большую политическую карту мира. И повесил ее над кухонным столом.
Я сначала сидела около Западного полушария. За дедушкой – и только за ним – у обеденных столов и в кухне, и в комнате закреплялось специальное место. Конечно, семья была не настолько патриархальна, чтобы все без лишних слов понимали: этот стул (в комнате) и эта табуретка (в кухне) закреплены за главой семьи, потому что он – глава семьи. Такое решение мотивировали: на этом месте всегда лежала аккуратненькая подушечка в желтой наволочке. Зачем? Не помню уже. То ли она не давала разыграться дедушкиному геморрою – эта болезнь мучила его организм. То ли она спасала дедушку от цистита, который давно подстерегал и от пластмассового холода табуретки также мог скосить несчастного больного в любую минуту. В комнате сверхкомфортный стул и место, где он стоял, оберегал дедушку от всех злокозненных ветров Вселенной, задувавших из коридора и из окон.
Так что несколько лет подряд меня на кухне сажали напротив Южной Америки. Когда появилась песня про «Парамарибо, город утренней зари», не знаю, как мои малопросвещенные соотечественники, а я, услышав знакомое слово, выпалила, как автомат: «Парамарибо – это столица Суринама». В принципе, не стоило затрудняться написанием песни. Меня и в три ночи можно было разбудить и спросить, что есть Парамарибо. И я ответила бы.
Потом дедушка то ли поработал над собой, то ли понял, что опасные ветры Вселенной дуют страшнее там, где Океания. И переместился вместе со своей подушечкой к Южной Америке. А я изучила Австралию, Тасманию, Новую Зеландию и многочисленные архипелаги в Тихом океане…
Европу и Азию я знала хуже: чтобы их рассмотреть, нужно было полностью оторваться от тарелки и встать во весь рост.
* * *
Почему дедушка выбрал именно физический факультет?
В последний год учебы на рабфаке, совмещенной с работой электромонтера (без хотя бы временного пополнения рядов пролетариата было никак не обойтись), он задумывался еще об историческом или даже о философском факультете…
История в исполнении дедушки, как практически все, что он мне рассказывал, звучала как литературное произведение.
Он рассказывал о страшном инквизиторе Торквемаде, о таинственной судьбе Франсуа Вийона, о фанатичных палачах времен Великой французской революции. Об Иване Грозном и смуте, об Екатерине II и Петре I, о бездарном расстрелянном царе Николае II и Октябрьской революции.
– Дедушка, но, пожалуй, понятно, за что расстреляли царя, – говорила я, уже несколько повзрослевшая. – Было Кровавое воскресенье, аресты инакомыслящих, еврейские погромы. Ну, царица, неумная женщина, мужа поддерживала и Распутина пестовала. Но за что убили царских детей?
– Как зачем? Чтоб они не стали знаменем контрреволюции, – отвечал он в тот же миг без тени сомнения.
В революцию, в Ленина дедушка долгое время верил. Но, как ни странно, мысль о поступлении на исторический или философский факультет отмел. Еще будучи молодым парнем, он понял: коммунизм коммунизмом, но какие рыцари, инквизиторы, трубадуры, труверы, римские императоры и древнегреческие ораторы, если над всей мировой историей в СССР нависли марксистская философия и теория борьбы классов, которая, согласно сталинской паранойе, должна была год от года нарастать?
От изучения философии он отказался по той же причине: трудно анализировать Канта и Спинозу с точки зрения диалектики марксизма.
О выборе, сделанном в пользу физики, дедушка не пожалел никогда.
Физика вошла в мою жизнь вместе с ним. Вошла как-то очень гуманитарно, что ли. И зафиксировалась в этом состоянии навсегда.
Началось все с рассказов о той грозе, которую он пережил в детстве. Вскоре оказалось, что радуга – тоже физическое явление. А Земля – одна из планет Солнечной системы. И есть небесные тела много большие, чем даже само Солнце. И мы – песчинка, даже меньше, чем песчинка, в бесконечной Вселенной.
– Ну какой может быть бог? Как он может руководить всем происходящим на многих миллиардах объектов?
– Дедушка, а как Вселенная может быть бесконечной? Ведь все же кончается.
– Правильно. Но ты же понимаешь: за любой стенкой что-то есть…
Когда я пыталась представить себе бесконечность, у меня кружилась голова. И я пожаловалась на это.
– Не пытайся представить себе то, что вообразить невозможно. Просто уясни для себя это – и все.
Астрономия казалась очень интересной наукой: как здорово представлять себе бесконечность с купающимися в ней холодными и горячими планетами, звездами разных типов, таинственными черными дырами и квазарами, кометами… Став взрослее, я разочаровалась, поняв: астрономия – это химия, спектральный анализ, математика, расчет орбит и прочие совершенно не интересные мне вещи.
Физики вошли в мою жизнь, как толпа дедушкиных друзей, которые почему-то не могут с нами общаться лично. Тогда я не представляла себе, какой серой скукой для меня окажутся бесконечные ряды формул и расчетов. Как слепа я, не способная понять красоту науки. Словосочетание «красивое доказательство» до сих пор для меня пустой звук. Но как не пусто оно было для дедушки!
Зато отлично представлялась лирическая или романтическая сторона науки. Как веселые физики творили свои открытия. Как они дни и ночи – весело!!! – зависали в лабораториях, как шутили, как были легки и прекрасны.
Потом, уже на занятиях физикой, возникли эти чертовы непонятные формулы и задачи…
А тогда дедушка рассказывал про Томаса Эдисона, который изобрел лампочку накаливания.
– Смотри, лампочка, которая у нас в люстре, мало отличается от той, что изобрел Эдисон.
Про Эйнштейна, который понял, что при перемещении в пространстве на сверхвысоких скоростях время сжимается.
– Представляешь, они летели, к примеру, всего год, а на Земле за это время прошел целый век.
– И они вернулись на Землю, а там живут совсем другие люди – не те, которые их провожали в полет?
– Да.
Чудеса, да и только эта физика! О том, что за доказательством теории относительности стоит длинный ряд малопонятных мне и сегодня расчетов, я тогда не задумывалась. Красота мне виделась как полет через прекрасные миры Вселенной, которые предстанут в иллюминаторе во всем своем ярком разнообразии.
А потом был рассказ о том, как вполне земной физик Нильс Бор улетал из родной страны в бомбовом отсеке. Его долго не могли убедить, что ему, еврею, грозит опасность из-за фашистов. А потом великий физик мерз в продуваемом отсеке самолета, не предназначенном для перевозки людей. И растворил свою медаль Нобелевского лауреата в царской водке. И, вернувшись в Данию после войны, восстановил награду.
Но кумиром дедушки был не Эйнштейн и не Бор. Его героем был советский академик Ландау.
Почему именно он? Почему именно Ландау стал героем моего детства? Потому что он получил Нобелевскую премию? Но ее лауреатами стали и советские физики Басов и Прохоров. И Капица тоже.
Личность Ландау вошла в историю наравне с его открытиями. Остроумный, едкий, колоритный, автор забавного житейского кодекса, академик остался в памяти многочисленных учеников как самое яркое воспоминание в жизни.
И я по совету дедушки читала книги про Ландау. И вслед за ним восхищалась атмосферой знаменитых семинаров, которые он вел. И с замиранием сердца изучала список физиков, которые смогли-таки сдать ему учрежденный им же самим теоретический минимум.
Что же нас обоих так восхищало? Наверное, дух, который царил в обществе, которое эксцентричный академик сделал святилищем науки.
Дедушку в Ландау восхищало решительно все.
А потом прошли годы. Дед мой умер. Я стала женой и матерью. И даже докатилась до преподавания – не физики, естественно, а журналистики.
И перечитала все, что некогда штудировала с таким восхищением. И пришла в ужас. И никакого смеха и доброй иронии не вызвал у меня «Брачный пакт о ненападении» Ландау, в котором он утверждал, что только лентяй не изменяет жене. И меня поразило терпение его супруги Коры.
Не поленюсь привести здесь его же «Классификацию женщин по красоте»:
I класс. «Красивые» с прямым носом. Невозможно оторваться.
II класс. «Хорошенькие» со слегка вздернутым носом. Хочется смотреть.
III класс. «Миловидные» с прочими формами носа. Ничего особенного. Можно и не смотреть.
IV класс. «Выговор родителям». Обладательницы хотя бы чего-нибудь приятного глазу. Лучше не смотреть.
V класс. «За повторение – расстрел».
Все остальные женщины. Не хочется смотреть.
Страсти господни! Чем же, кроме научных достижений, в нем можно восхищаться? Тем, что телефоны любовниц он записывал в порядке убывания красоты? Тем, что считал, будто наряд женщины должен быть прозрачным?
Эксцентричного академика разорвали бы в клочки не только радикальные феминистки, а просто более-менее адекватные женщины. В принципе, его можно назвать буревестником сексуальной революции, притом с эдаким патриархально-потребительским уклоном.
Так что же восхищало в нем дедушку, верного мужа и порядочного мужчину? Мне сегодня жаль, что не у кого об этом спросить.
Наверное, он сказал бы мне:
– Ну, к гению нельзя предъявлять такие же требования, как к нам, обычным людям…
* * *
Требования к обычным людям были высоки. И даже очень.
Дедушка всю жизнь переписывался с однополчанином, назовем его Ивашкевич. Я часто вынимала из почтового ящика письма, адрес на которых был написан четким почерком. Этот попутчик по дорогам войны мог посоперничать с дедушкой в скрупулезности: дедушка восхищенно предлагал всмотреться в эти конверты:
– Посмотри – он индекс по линейке выводит!
Высший пилотаж, что и говорить. Ивашкевич отыскал дедушку уже после войны. Эта переписка с Витебском длилась до 1996-го – года дедушкиной смерти. Потом я, кажется, написала этому человеку, что Иосифа Яковлевича больше нет. Не помню, пришел ли ответ в конверте с индексом, проведенным по линейке, и адресом, написанным жестким почерком. От этого многолетнего эпистолярного общения на память осталось фото двух офицеров: деда и мужчины, из-под чьей фуражки задорно выбивается кудрявый чуб.
Дедушка исправно отвечал на письма однополчанина. Думаю, содержание посланий было примерно такое: «Здравствуй, дорогой Виктор Иванович! Рад был получить от тебя письмо. У нас все по-прежнему: погода солнцем не балует. Мои дамы (так дедушка называл бабушку, маму и меня), как обычно, в делах. Лето провели, как всегда, на даче. Удалось немного пособирать грибов: мои дамы побалуют себя зимой парочкой супчиков».
Дедушка старательно и исполнительно переписывался с Ивашкевичем. Но я видела: эта переписка для него – обязанность. Не то чтобы неприятная. Но обязанность, не вызывающая особых чувств. И Ивашкевича он другом не считает. Почему? В какой-то момент я узнала, что этот житель Белоруссии – кадровый военный. Словосочетание «кадровый военный» в устах дедушки звучало как отрицательная характеристика. При этом за праздничным столом в нашей семье тех времен, в которые я еще не жила, сидели практически одни военные. Потом он мне объяснил: эти друзья и родные – военные по нужде. А Ивашкевич, наверное, был достоин порицания, ибо его не вынудили, не мобилизовали, не уговорили: он сам выбрал для себя карьеру военного.
Прохладное отношение к однополчанину более четко объяснилось для меня позже. Когда я стала старше, дедушка рассказал мне о том, что перед отправкой на Лавенсаари, самую западную точку обороны РККФ, их часть стояла в каком-то городе. Дальше последовало возмущенное признание:
– Там почти все офицеры нашли себе каких-то баб!
– И Ивашкевич тоже?
– И он!
Спрашивать дедушку, завел ли он краткосрочную гарнизонную любовь в том городке, было так же глупо, как интересоваться у него, есть ли бог на свете.
Дед не мог простить однополчанину неверности женщине, которой сам никогда не видел. Ивашкевич, кстати, прожил с женой всю жизнь. Вырастил детей. Нянчился с внуками. Но того разврата на временной стоянке части дедушка не простил ему никогда.
Конечно, армия в его сознании однозначно ассоциировалась с войной – что может быть банальней? Войну дедушка, шедший дорогами Великой Отечественной с 1941-й по 1945 год, ненавидел. Что тоже неудивительно. Если вдуматься, можно быть военным и не любить войну, считая себя человеком, взвалившим на себя тяжкий груз защиты отечества во имя спасения страны и близких людей. Но нелюбовь деда к армии крылась в другом: в невозможности творить. Всю жизнь дед чувствовал себя птичкой, которой не дают целиком расправить крылья в полете. Свою профессию он воспринимал как творчество. А жесткая армейская иерархия, в которую он, кстати, в силу своего процедурного склада вписывался безупречно, не дала бы ему никакой возможности творить, придумывать, изобретать. В армии изобретают военачальники, а остальные им лишь подчиняются. А работал он всю жизнь на советскую ядерную программу. Читай – на войну. И эти самые «кадровые военные» должны были учиться использовать продукты дедушкиного творческого полета. За своим рабочим столом в научном институте он мог отвлечься от мимолетных и грубых походных амуров однополчан, которые вынужден был с отвращением наблюдать.
Почему же он прощал Ландау, который говорил, что мужчина, не изменяющий своей жене, просто лентяй?
Вроде ясно: гению прощается если не все, то многое. Тем более гению в области физики, благоговеющим жрецом которой был мой дед.
Ландау объяснял женщинам, что им нужно одеваться в прозрачное и облегающее. А дедушка любил строгие закрытые наряды. Серьги он в течение долгого времени считал пережитком африканского прошлого. Дикари протыкают уши, носы, губы. А некоторые еще и нечто вроде тарелки в нижнюю губу вставляют. Так, доводя ситуацию до абсурда, он отчитывал абсолютно взрослую свою дочь за то, что она проколола уши.
А потом я поняла, почему «серийные» супружеские измены великого физика дедушку веселили, а походные амуры однополчан отталкивали. И дело не только в гениальности Ландау и не только в том, что похоть военных была близка и почти осязаема, а великий Лев Давидович жил в Москве и знакомым не был.
Тут следует сделать лирическое отступление о советской половой морали, которая из революционной теории «стакана воды» как-то плавно перетекла в ханжество и пуританство.
* * *
Бабушку выбрали в местком или в партком – уж не помню куда. Добровольно-принудительно, конечно, – попробуй откажись! И вскоре она столкнулась с необходимостью регулирования чужой семейной жизни.
К ним пришла жаловаться на неверность мужа одна дама. Сотрудник их научного института, чья супруга решила удерживать мужа от измен с помощью местной ячейки КПСС, на самом деле отличался любвеобильностью и неразборчивостью в связях. Рогоносица надеялась: за ее визитом последует вызов «нарушителя закона» на заседание парткома, проработки, запугивание. А бабушка продемонстрировала деланое возмущение и предложила:
– Если вы хотите, чтобы он от вас ушел, мы это устроим.
Понятно, жена ловеласа больше на горизонте парткома не появлялась.
Этот эпизод объяснил, почему личность Ландау – вся – так согревала деда.
Веселый пушкинский разврат, в отличие от тайных чугунно-тяжеловесных измен под водку гарнизонных вояк, был проявлением свободы, которой так не хватало «хомо советикусу».
Тайный пакостный секс советских граждан контролировали партком и местком. Люди скрывались от жен и мужей иногда не меньше, чем от контролирующих органов. Ханжеская атмосфера только добавляла аморальности супружеским изменам. До академика Ландау партком и местком вряд ли бы добрались. Его уровень, который он себе смог отвоевать своей непререкаемой и бесспорной гениальностью, – редкий случай в практике совка – позволял ему не только немыслимую свободу, но и немыслимую открытость. Это-то и пьянило моего деда, которого отсутствие свободы мучило так, как никого другого.
Получалось, измены Ландау жене лежали в дедушкином воображаемом счастливом мире, где человек был свободен, где было тепло, ясно и радостно.
* * *
Дедушка обожал поэзию Пушкина. И пытался внушить мне эту любовь. Он говорил:
– Пушкин – это божественная легкость. Вот только послушай:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
– Ну и чё? – отвечала я. – Небесами-коврами. Вот послушай – совсем другое дело:
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным шумом…
И тут начиналась задорная ссора, которой я так ждала.
– Почему табор улицы? Табор – это место, где живут цыгане. Как черемуха может появиться в карете?
– Дедушка, ты не понимаешь, это поэтические образы. Тут не надо вдумываться в каждое слово.
– А я хочу вдуматься! Я хочу, чтобы мне объяснили каждое слово! Я не понимаю, за каким шумом, за каким чертом он мечется!
– В поэзии не должно быть все понятно дословно. Вот ты представь себе картину: ночь, беспокойство…
– Я такой картины не понимаю. Мне понятна картина:
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
– Ну и чё? Просто, как мычание. Что, есть кто-то, кто не знает, что ель зеленеет сквозь иней и речка блестит подо льдом? Кто сейчас так пишет?
– Во-первых, это гениальная простота. Так себе и представляешь морозный солнечный день! Это же чудо! А во-вторых, у тебя полностью отсутствует чувство историзма! Нельзя требовать от человека первой половины девятнадцатого века того, что делали спустя сто лет!
Дедушка обожал спорить. Спорил он всегда с неимоверным, иногда нелепым азартом. Часто предмет спора и оппонент не требовали и половины затраченных эмоций. И прав был дедушка также не всегда.
Споры его раззадоривали, тонизировали, приносили ему мимолетное забвение мрачной реальности – такое, какое другим дарит бокал игристого вина.
В случае с Пушкиным его частичную правоту (если есть Пушкин, то почему не может быть Мандельштама? И наоборот) я оценила спустя года четыре после его смерти. Помню, привела двухлетнего сына к бабушке перед тем, как идти по делам. Настроение было ужасное: сидела без работы, ребенок страдал аллергией почти на все продукты. Стало ясно: невдалеке маячит развод с ненавистным уже мужем.
У меня было еще сколько-то времени в запасе. Я уселась на диван, зачем-то взяла с полки том Пушкина – как раз тот, в котором напечатан «Евгений Онегин». И как будто провалилась.
Если бы со школьной скамьи я не знала сюжета романа в стихах, то, возможно, я его бы и не уловила. Вернее, не старалась бы уловить – я словно попала под гипноз, закружилась в каком-то легком, солнечном вихре. Вот она – божественная легкость.
Закрыла книгу. Быстро собралась и ушла. Мне стало заметно легче. Эта целительная, легкая музыка потом еще долго звучала где-то внутри. На душе стало тепло и спокойно.
И ведь странно: сюжет «Евгения Онегина» трагичен. Молодой повеса поздно созрел и научился отличать хорошее от плохого. Влюбленная в него девушка вышла за другого и «будет век ему верна». Их счастью не дано случиться.
Так откуда же этот тихий полет и неожиданное умиротворение?
Вот это и была та божественная легкость и высшая гармония, о которой говорил дедушка. И не объяснить словами, почему так прекрасно, когда ель зеленеет сквозь иней и блестит речка подо льдом.
Внутренний голос голосом дедушки произнес фразы из разных наших с ним диалогов, произошедших в разное время: «Пушкин – божественная легкость, Толстой – глыба, от Достоевского я надолго делаюсь больным».
Ни от Достоевского, ни Достоевским я не заболела и по сей день. Где-то вычитала, что Достоевский – проповедник: не люблю, когда проповедуют. Там же было сказано, что Толстой – терапевт. И опять правильно. Он говорит нам: в своей жизни мы проживаем множество жизней. За этой, тяжелой, жизнью последует другая, которая будет лучше, легче. Даже смерть князя Андрея Болконского писатель преподносит не как погружение в вечный черный сон, а как пробуждение для какой-то другой – возможно, лучшей жизни.
А Пушкин… Что Пушкин? Да не важно там, убили Ленского, Онегина или еще кого-то, получилось что-то у Онегина с Татьяной или нет, прекрасна эта самая в малиновом берете или такой она кажется Евгению. Плевать на все это! Главное – легкость, радость жизни, которая, что бы ни случилось, кружится в праздничном танце. И воздух легок и прозрачен. В любую погоду, в любое время года, в любое время дня и ночи.
Когда тебе уже не важно, о чем речь и что происходит, вместе они или она другому отдана. Просто играет музыка высших сфер. И все тут. И все будет хорошо. И счастье впереди. А о чем роман – не важно это.
Так же не важно, как оценивать с моральной точки зрения половую мораль академика Ландау. Главное – танец-вихрь, радость и свобода. То, чего так не хватало нам тогда.
* * *
Дедушку вряд ли можно было отнести к тем, кто говорит, что только на пенсии они начали жить по-настоящему. Но радостей в «неработе» он находил массу. И не скучал ни минуты. Как ни странно, одной из главных забот и способов времяпровождения было его собственное здоровье. И вовсе не то, что можно подумать: бег трусцой, отжимания и холодные обливания по утрам и вечерам. Тут все гораздо сложнее и заковыристей.
Не был дедушка ангелом. И не был он альтруистом.
Более того, его самооценка не была адекватной. Я бы даже сказала: оценивал он себя высоко там, где был далек от идеала. А способности, которые отличались уникальностью, ставил не столь высоко.
До сих пор мы почему-то храним стопки двойных листов в клеточку, сложенных, как толстенная тетрадь, но не сшитых. Они пожелтели от времени. И если не всматриваться и не замечать, что часть записей сделана шариковой ручкой, можно подумать, что это записки какого-то забытого историей гения времен Ренессанса. Помню, как он тихо что-то фиксировал на разворотах клетчатых листов, вырванных из обычной школьной тетради.
Такого почерка, как у дедушки, я больше никогда и ни у кого не видела: маленькие остренькие буковки, похожие на частокол, наклоненные влево. Дедушка не то чтобы уговаривал меня писать с обратным наклоном (он отлично понимал, что за это будет мне в советской школе), но искренне недоумевал:
– Не понимаю, зачем этот наклон вправо? Гораздо удобнее писать, как я. Рука гораздо свободнее…
И продолжал выписывать на своих листочках таинственные иероглифы – меленько, аккуратненько, не торопясь. Каждая страница была разделена вертикально на три части карандашными линиями. Длинных карандашей дедушка почему-то не признавал: всегда чертил по маленькой линеечке пятисантиметровым обрубком «кохинора», остро и старательно заточенным бритвочкой. Рядом – ластик. Если дедушка видел ошибку в своих записях, он так же, аккуратнейшим образом, бритвочкой ликвидировал оплошность. И накладывал сверху – иногда ручкой – таинственные письмена. Корректирующая жидкость до наших советских дебрей еще не долетела. Ручки, записи, сделанные которыми, можно стирать – тоже. Вот и довольствовался подручными средствами. Не помню, чтобы он хоть раз протер дырку в странице. Почему-то он не заклеивал «ложные» записи кусочками чистой бумаги. Именно стирал.
Дедушка всегда покупал бордовую ручку со стержнем, который выскакивал и исчезал от щелчка кнопки. Покупка ручки именно этого образца взамен сломавшейся становилась целой эпопеей. Старая ручка после нескольких лет использования приходила в негодность. Понятно, что до нее никто, кроме него, дотронуться не посмел бы. Не могу даже в страшном сне представить себе, чтобы я, безалаберно собираясь в школу, в спешке сунула в пенал его ручку. Но все равно – чудо из чудес: кто бы мог предположить? – ручка ломалась. То не был «Паркер» с золотым пером. Стоила она копеек шестьдесят. Но – господи! Сделай так, чтобы она была в ближайшем канцелярском магазине! Милосердный боже! Сделай так, чтобы шариковоручечное объединение «Союз» не сняло ее с производства! Взмахни своей всемилостивейшей рукой, чтобы стержни с упором для нее не перестали делать!
Ручка, пока он был жив, в канцелярском продавалась. И покупалась. Жизнь шла дальше. Письмена заполняли страницы.
Самой таинственной частью записей были графики – ломаные линии, напоминающие кардиограмму, начерченные по линейке и заполнявшие низ всех листов.
Что это все было? Новое открытие в области физики? Разгадка сигналов, посланных инопланетянами? Тайные шифры, подготовляемые для отсылки инопланетным цивилизациям? Истолкование еще не разгаданной письменности какого-нибудь древнего народа?
Ни фига. Дедушка описывал свое состояние здоровья. Много лет. Изо дня в день. Меленькими буковками. С одному ему понятными сокращениями.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?