Текст книги "Драчуны"
Автор книги: Михаил Алексеев
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Каждому хотелось, чтобы именно на его подворье объявился первый скворец, чтобы потом можно было заявить об этом во всеуслышанье. Зная, что прилетает он рано поутру, я просыпался до восхода солнца и, закутавшись во что попало, выходил во двор, усаживался на пеньке и не отрывал глаз от скворечника часами. Ежился при этом от утреннего морозца, чаще орудовал рукавом шубейки под своим все более увлажняющимся носом, но терпел, не уходил в избу: вдруг, думал, прилетит, а я и не увижу. Терпение мое в конце концов вознаграждалось. Правда, я не улавливал самого мига, в какой птица объявлялась, и обнаруживал ее лишь тогда, когда она уже высовывала свой длинный клюв из домика и издавала звонкий, предупреждающий всех и вся свист: вот он, мол, я, прилетел! Прежде чем вспорхнуть на ветку и уже оттуда сообщить эту новость всему белу свету, скворец раз десять кряду нырнет в свое новое жилище, исследует его со всей возможной тщательностью. Ведь не кому-нибудь еще, а ему приходилось принять ответственное решение: годится ли домик для того, чтобы в нем жить и выводить потомство. Самец первым и прилетает к местам гнездовья. Найдя новое жилище вполне подходящим, он сперва взлетит на его крышу, помашет там часто-часто своими крылами, посеребренными снизу под цвет брюшка, затем переберется на самую высокую ветку и там уж даст полную волю своему редкому дарованию петь и под соловья, и под воробышка, и под горлицу, и под грача, и даже под гортанного долгожителя – черного ворона. Целая капелла в одном малюсеньком горле – это ли не диво, это ли не чудо? И где только, когда и как подслушал он на коротком своем веку все эти разнозвучные птичьи голоса. И если бы только птичьи – скворец вам изобразит и кошачье мяуканье, и коровий мык, и блеяние овцы, и промекекает по-козлячьи. Он всяко может, скворец! Воспетый поэтами всех времен и народов соловей не сможет исполнить и сотую часть эти песен, а мы не устаем хвалить его и восхищаться его голосом. Понимаем, что у соловья хоть и одна песня, но она соловьиная. У скворца вроде бы нету своей собственной песни, но собрать в одно целое великое множество песен и превратить их в нечто единое и неповторимое умеет лишь скворец, и никто другой, – разве этого мало?! Не потому ли ждем мы его прилета с не меньшей (если не большей) радостью, чем соловья?! Близок он нашему сердцу еще и потому, что не прячется от нас в темных зарослях где-то там за рекой, а заливается, радуется возможности жить, петь и творить прямо на наших глазах, ничего не скрывая – ни своих песен, ни своих любовных сцен, ни своих больших семейных забот, явившихся следствием этой любви…
Дождавшись голосистого друга, я со всех ног мчался к Жуковым, чтобы упредить Ваньку и первым сообщить ему:
– Вань… Вань! Скворцы прилетели!…
– Подумаешь – у нас тоже! – мгновенно парировал мой приятель. – Ищо вчерась!
– Поди, врешь? – несколько огорошенный, спрашивая я.
– Ей-богу! Вот те крест! – Ванька крестился, но, видя, что этого слишко мало, чтобы я поверил, тут же добавлял: – Честное пионерское!..
Мать Ванькина, как и всякая мать, не любила, когда дети ее лгут, говорят неправду, сокрушенно вздыхала и, грозя сыну ухватом, говорила с горьким упреком:
– Врешь ведь, шельма. Ты и во двор-то не выходил ни вчерась, ни нынче.
– Я слыхал, мам.
– Ничего ты не слыхал. Матери-то хотя бы не врал! А еще пионером называешься. Эх ты!
– Можа, и вправду слыхал, теть Вера! – вступался я за своего дружка.
– Ах, да ну вас совсем. Мне бы ваши заботы! – И Ванькина мать демонстративно уходила к печке, гремя там ухватами и кочергой.
Мы выбегали во двор, взбирались на завалинку и, задравши головы, ждали появления Ванькиных скворцов. В душе мне было жалко своего товарища, вынужденного из самолюбия лгать, и я наблюдал за его скворечником с не меньшим, чем он, нетерпением. И когда птица с лета, без всяких предостережений, нырнула в новый и потому незнакомый еще для нее домик, закричал первым и громче Ванькиного:
– Прилетел! Прилетел!.. Вань, видал?.. При-ле-те-э-э-л!
– Да не ори ты так, Миш! – Ванька придерживал меня за рукав, будто я собирался взлететь на ветлу, где крепился скворечник. – Спугнешь еще!
Я видел, что Ванькины глаза краснели, и крепко прижимал товарища к себе. И было нам обоим так-то уж хорошо, что и не передать словами.
10
Прилет скворцов по времени совпадал с половодьем. Оно было для нас неповторимым, хотя повторялось почти в точности каждую весну. Все начиналось с робких ручейков, оживавших лишь к полудню, а к вечеру замиравших от зябкого прикосновения легкого, в общем-то, морозца, но вполне достаточного для того, чтобы до следующего полудня укротить, умертвить все ручейки. Однако они упрямо оживали и с помощью солнышка день ото дня становились смелее и напористее, а потом, объединив свои силы, давали настоящий бой вечерним и утренним заморозкам, уступая им лишь свои закраины, а двумя-тремя днями позже не уступая и этого. Колеи от саночных полозьев превращались в желоба, по которым вешние воды устремлялись в низины и по ним добирались до реки, проникали под толстую твердыню льда, казавшуюся до поры до времени несокрушимой. Там и сям слышался звонкий – поначалу детский – лепет малых ручейков, вскоре к нему подключался басовитый – уже не лепет, а прямо-таки львиный рык: это заговорили овраги. Их желтые воды устремлялись сперва на Малые и Большие луга, в одну ночь (почему-то такое случается только ночью) заполняли их и мчались в лес, Салтыковский и Кологриевский, и через лес – сразу под ледяные панцири двух рек: Медведицы и Баланды. В такие-то ночи и раздавался, будя людей, хлопающий взрыв на вчера еще тихих и смиренных речках. Это под напором хлынувших отовсюду потоков лопался, ломался, рушился лед. Дождавшись утра, я и Ванька бежали на берег Баланды, чтобы по возможности первыми возвестить селу волнующую, всегда сильно возбуждающую и малого, и старого жителя новость: «Лед тронулся!»
Трогается же он не вдруг, не сейчас же. Первые дни и ночи только горбится, сопит, тяжко дышит, ноздреватая его поверхность, освободившись от снега, делается безобразно неряшливой от накиданных на нее зимою коровьих и лошадиных «говяхов», медленно оттаивающих и как бы плавящихся, распускающих вокруг себя красноватую сукровицу. Неприглядный вид реки в такое время усугубляют вороны. Каркая, наскакивая одна на другую, они дерутся из-за этих лепешек, выискивая в них, очевидно, то, что не успело перевариться в коровьей или лошадиной утробе. Мы запускали в воронье еще мерзлыми с утра конскими шарами; вороны взлетали, но на одну лишь минуту, а потом опять принимались за свое. Они не покидали реку и тогда, когда лед на ней трогался, распадался на отдельные глыбы (чки, по-нашему) и с шумом двигался вниз по течению. Едва ли не на каждой такой льдине сидело по вороне. Иногда думалось, что не от ребятишек ли набрались вещуньи этакой отваги? Ежели для нас, скажем, с Ванькой любимой игрой было деланье «зыбки» на тонком льду, то не менее любимой была и другая игра, может быть, еще более рискованная: выбрав подходящую чку, протискивающуюся вдоль берега, мы с разбега вскакивали на нее и вместе с нею продолжали путешествие по реке до Больших лугов, а через луга, по стремнине, до самого леса, где наш хрупкий плот должен был, встретившись со стволами вековечных дубов, распасться на мелкие куски. Мы отлично знали, что бы нас ожидало в такой момент, а потому и оставляли свою чку раньше, чем произойдет ее встреча с первым деревом. Оставив, бежали обратно, перескакивая с одной двигавшейся нам навстречу льдины на другую. Само собой разумеется, что такое путешествие было сопряжено с немалым риском и требовало от самих путешественников и большой смелости, и такой же большой сноровки. Тем и этим в достаточной степени обладали Ванька Жуков и Гринька Музыкин; мы, которые не столь отважны, старались, тщательно скрывая свою робость, следовать их примеру. Предводитель на то и предводитель, чтобы вести за собой, подымать и смелых, и робких. Стоит ли говорить, что и катанье на льдине не всегда оканчивалось для нас благополучно. Случалось, что прогретая и как бы пронзенная насквозь острою саблей солнечного луча льдина неожиданно крошилась под нами, и мы оказывались в холоднющей воде, барахтались между льдин, как мокрые щенки, судорожно цепляясь кончиками коченеющих, красных от ледяной воды пальцев за кромку соседней чки, держась изо всех сил за нее. Должно быть, кто-то из взрослых на такой вот случай доглядывал за нашей забавой с прибрежных дворов, потому что почти всегда находился спаситель, который, не мешкая, бросался в воду, подплывал к терпящим бедствие и одного за другим выбрасывал на берег, а потом загонял в свою избу, вталкивал на горячую печку и обогревал, отгоняя простуду. И если среди несчастных Магелланов оказывался сын спасителя, то его батька на наших глазах, как бы для всеобщего поучения, устраивал ему выволочку. В отношении остальных обычно ограничивался угрозой сообщить об их проделках отцам, но почему-то никогда не исполнял этих угроз. Обогревшись и обсушив одежки, мы потихоньку разбредались по домам и первые дни после «кораблекрушения» вели себя действительно и тише воды, и ниже травы: были послушны до невозможной уж степени. Это настораживало мою мать, присматриваясь ко мне, она спрашивала:
– Что с тобой, сынок?
– А что? – в свою очередь, спрашивал я, стараясь по ее глазами определить, не узнала ли она ненароком о причине такой резкой перемены в моем поведении.
– Да так… Больно ты, сынок, тихонький какой-то… Вот я и подумала: не стряслось ли с тобой что.
– Не, мам. Ничего не стряслось. Но ведь ты у нас одна все дела делаешь.
– Ты, что же, сыночка, пожалел свою мамку? – Глаза ее уже быстро, как копытные следы на санной дороге, наполнялись мутноватой влагой. – Спаси тя Христос, сынок. Хоть один пожалеет…
И, подняв кончик платка к глазам, она сейчас же выходила на двор, где уже в несколько очередей выстроились, ожидая ее, разные дела: недавно отелившаяся Рыжонка ждала, что хозяйка вынесет для нее корыто с мелко нарубленной кормовой свеклой; Хавронья хрюкала с повизгиванием, тыкалась пятачком в дверь хлева, требуя тоже жратвы; овцы, почуяв весну, не хотели оставаться долее в своей загородке, громко блеяли, просились на проталины, которые уже виднелись, слегка дымясь от испарений, на лужайке против нашего дома; толстобрюхая, жеребая Карюха (на этот раз мы все от нее с нетерпением ждали рысачку, потому что отец мой за три «красненьких» устроил ей свидание с кровным жеребцом), – Карюха, вращая яблоко своего выпуклого глаза, косилась на дверь с тою же целью: мать моя должна замесить в деревянной колоде солому на отрубях и угостить мешанкой старую трудягу, которая в ту весну пользовалась всеобщим нашим, и притом повышенным вниманием. Куры также не дремали. Предводительствуемые своим поводырем-петухом, они уже мельтешили у порога, ожидая, когда хозяйка выйдет на крыльцо и высыпет перед ними горсть проса или раскрошит размоченную предварительно корку черного ржаного хлеба. И Жулик был тут как тут: не мигаючи глядел на сенную дверь, нетерпеливо повиливал хвостом и время от времени просяще взлаивал. Всяк ждал от мамы подношений. Лишь она одна ни от кого и ничего не ждала. Потому-то и растрогалась так от моих слов. А я уж жалел, что не сказал ей правды. Мать ничего бы не сделала со мной, не побила бы, а если и побила, то совсем не больно: хлестнула бы раз-другой веником – эка беда! Может быть, в тот день я принял решение – помогать матери где и как только можно и не позволять отцу обижать ее больше. Заметив это, она по ночам несколько раз вставала и, подойдя к нашей постели на цыпочках, поправляла на нас свою шубу, боясь, как бы мы (а паче всего я) не простудились.
Я был у нее «последышем», и, зная, похоже, что за мной уже никто у нее не народится, она долго не отнимала меня от груди. Правда, объясняла это не жалостью ко мне, а голодным двадцать первым годом: экономила на мне хлеб. Пусть уж, мол, ее тянет, а для свекра хоть одним ртом будет помене. Голод миновал, а я все потягивал и потягивал мамину грудь. Меня уж стыдили соседские бабы, и самому было немножечко стыдно, но все-таки в те редкие для матери минуты, когда она, управившись с делами, убрав скотину, присаживалась на бревна, чтобы посудачить с подругами, в какой-то час я тихо подкрадывался к ней и дергал за юбку. Она догадывалась, чего от нее хотят, кривила, морщила в улыбке губы и, вздохнув, шла домой, конвоируемая мною.
– Ить это он доить ее повел, – бросала нам вдогонку мать Шурки Одиноковой, подружки моей по раннему детству. – Вот и я свою избаловала. Счас и она заявится, будет тащить за руку домой, бесстыдница. Пятый годок пошел, а они, нечистый их побери, все прилабуниваются!
– Сами виноваты, – замечала какая-нибудь из соседок.
– Знамо, сами. Кто ж еще! – соглашалась Одинокова, спокойная и дородная жена Петра Ксенофонтовича, которая в отличие от моей матери не подвела черты после Шурки, а года через три родила еще сына.
В весну, о которой идет сейчас речь, никто из мальчишек не катался на льдине и, к счастью родителей, не рисковал жизнью. Но это ни на вот столько не радовало меня, равно как и Ваньку Жукова, да и всех прочих наших друзей-приятелей. Ну что же это за половодье, ежели мы не можем выйти ни на Баланду, ни на ее старицу, прозванную Грачевой речкой?! И не выходили все по той же причине: хуторские боялись нас, непочетовских, непочетовские – хуторских.
Еще тоскливее стало, когда я вспомнил, что с уходом полой воды не смогу, как во все прошлые весны, ходить на Большие луга за косматками. Стебелек этого кудрявого (отсюда – косматки) белобрысого растения, очищенный от листьев, обливается сладким, быстро густеющим и приобретающим шоколадный цвет молочком, потому и был в числе самых лакомых, и мы охотились за ним сразу же вслед за растем, диким тюльпаном, луковки которого белоснежны, сочны и вкусны необыкновенно. Но трастовая пора очень уж коротка, длится дня два-три, не более, а «косматкина» растягивается на неделю и даже дольше. Косматки почему-то облюбовали Большие луга, начинавшиеся сразу же за Хутором, и находились, стало быть, в запретной для меня зоне: там «володел и правил» Ванька Жуков со своей компанией. Значит, косматок мне не видать. Правда, я мог бы немного утешиться тем, что и Ванька останется в немалом накладе: ему тоже как своих ушей не видать теперь Малых лугов и Вонючей поляны, территориально тяготеющих к нам, непочетовским. А именно там, на лугах этих и на этой поляне, не дожидаясь, когда полностью уберется восвояси полая вода, на длинных ножках замаячат темно-бордовые с золотистыми прожилками внутри тюльпановидные головки слезок. Засучив штаны, а то и вовсе без штанов, мы выходили прямо по воде на Малые луга и на Вонючую поляну и скоро возвращались оттуда с охапками этих самых слезок. Вывалив их затем на большой обеденный стол, мы поедали сладкие цветки прямо-таки сотнями, и для некоторых из нас такая трапеза иногда оканчивалась слезами, поскольку в ином цветке пряталась пчела, успевшая раньше нас отправиться за сладкой добычей. Оказавшись во рту, она перед смертным своим часом успевала ужалить либо в небо, либо, что еще хуже, в язык, – вот тебе и слезки! Случалось такое, однако, редко. Пчела не такая дура, чтобы оставаться в цветке, когда к нему подбирались наши руки. Разве уж очень увлечется какая собиранием своего оброка, но явление это исключительное, а потому и не принималось нами в расчет. В общем, мы не мешали друг другу: пчела нам, ребятишкам, а мы – пчеле. На Малых лугах и Вонючей поляне (ее так прозвали за остро пахучий свирельник, тоже облюбовавший для себя это место) слезок было так много, что их хватало на всех. Но вот Ванька Жуков отлакомился ими – пускай теперь только сунется!
Мысль эта жила во мне, но утешиться ею я мог лишь отчасти. Конечно, я и нынешней весной выйду за слезками не один. Со мною будут и Гринька Музыкин, и Колька Поляков, и Минька Архипов, и этот жадюга Янька Рубцов, и, конечно же, Миша Тверсков, который не принимал участия в наших рискованных забавах, но охотно совершал набеги на луга и поляны, когда на них в изобилии появлялся подножный корм не только для домашних животных, но и для нас. За растем, слезками и косматками пойдут дягили, борщовка, лук и чеснок дикие, дикая же моркошка, у которой, пока она не зацветет, одинаково вкусны и вершки, и корешки, то есть и стебелек, освобожденный от волокон, раздетый донага, и луковица, которая хоть и не так сочна и сахариста, как раст, но все равно очень вкусная. Да мало ли еще чего объявится в конце апреля и в течение всего мая и в лугах, и на полянах, и в просеках, и в самих лесных зарослях для нашего неприхотливого мальчишечьего брюха! В такое время и матерям легче: на целый день мы убегали из дому и не шарили поминутно по судным лавкам, отыскивая там еду – хлеба ли кусок, недоеденную ли лепешку или приберегаемый к обеду блин. Правда, к самому концу мая о нас начинали вспоминать: приспеет пора прополки огородов, да и на поле, опередив просяные всходы, появляется в угрожающем изобилии ничем не искоренимый осот и жирнющий молочай, – в борьбе с ними мотыга не годится, тут надо орудовать только руками, и притом голыми. И рук этих требовалось очень много, по этой причине не щадились и детские. Перед выездом (выезжали всей семьей) в поле мать предупреждала меня:
– Ты, сынок, мотри, не убеги в лес-то. Завтра просо поедем пропалывать. Кашу-то любишь?
Кашу просяную я, конечно, любил, особенно сваренную на молоке или приправленную тыквой, но дергать голыми руками осот очень не хотелось: проклятый, он сильно кололся, и руки после него вздувались и чесались целую неделю так, что не было никакой моченьки. Расположившись у кромки поля и указав нам наши места, мать (она и тут главенствовала, поскольку папанька был занят «государственными делами» в сельсовете) осеняла себя крестом, шептала что-то и потом – уже громко – говорила:
– Ну, с Богом, ребятишки! – И первой склонялась к земле, чтобы не распрямляться над нею, пока все поле не будет чисто выполото, то есть до самого вечера, или, как еще говаривали у нас, с темного до темного.
Увидев зеленые полчища презлющего осота и молочая, под широкими, резными и сочными листьями которых виднелись жалкие, заостренные вверху росточки проса, я еще до начала работы приходил в отчаяние. Понурившись, восклицал:
– Да разве мы сладим с такой пропастью!
– Сладим, сынок, ежели не будем стоять так вот, как ты, сложа руки. – И прибавляла свое привычное, постоянное, то, что мы, ее дети, не раз слышали: – Глаза страшатся, а руки делают.
Но пугались лишь наши глаза, мои и моих братьев и сестры. Мамины же ничего не боялись, да им и неколи было страшиться, потому что мать не подымала их от полосы, и следила лишь за своими проворными пальцами, чтобы они, жаднющие до работы, не подхватили заодно с осотом и молочаем ростки проса. Она и нас то и дело предупреждала, чтобы и мы были повнимательнее, не набедокурили бы, не сгубили бы посева, от которого действительно зависело, быть семье с кашей или остаться без нее, – а это все равно что остаться без хлеба: пшенная каша часто заменяла его.
– А ты, сынок, не подымай глаз-то, – говорила она мне, заметив, что я частенько отрываюсь от дела и гляжу перед собой на устрашающе длинную полосу земли, сплошь покрытую сорняками, в том числе и ненавистным для сеятеля привязчивым растением, именуемым просянкой. Ненавистна была эта самая просянка потому, что принимала внешне личину злака, в данном случае проса, а еще потому; что создавала такую цепкую и разветвленную корневую систему, что была практически неистребимой: что ей с того, что ты сорвешь ее листья, когда она на другой же день даст такое изобилие новых побегов, что ты схватишься за голову, невольно подумаешь: черт меня дернул связываться с этой пакостью! Если осот и молочай занимались в отношении наших рук лишь иглоукалыванием, то от просянки ты мог получить, как от бритвенного лезвия, глубокие, долго не заживающие порезы: края ее жестких листьев чрезвычайно остры. Вот с какими «милыми созданиями» природы приходилось иметь дело нашим детским рукам, не успевшим (хоть нас и старались приобщать к делу очень рано) обзавестись толстой, задубелой кожей, которая одна только и могла бы противоборствовать и осоту, и молочаю, и проклятущей просянке.
Мамины советы хоть и были мудрые, но у меня не хватало сил, чтобы следовать им. От долгого ползанья на четвереньках, от непрерывного выдергивания вредных растений, которым не было конца, от медленного, почти незаметного глазу продвижения вперед, а еще больше от того, что весь длинный-предлинный день пройдет в унылой этой работе, в то время как в лесу ждет тебя столько интересных открытий, – от всего этого руки и ноги начинали нервно дрожать, а глаза слезиться, и ты уж невольно распрямишь спину и глянешь с тоскливой безнадежностью в колеблющуюся, стремительно наполняющуюся зноем даль.
– Мам, отпусти!.. Я лучше рыбы вам наловлю к ужину! – умолял я, готовый в самом деле заплакать.
– Еще, еще немножко потрудись, сынок! – говорила мать, не разгибаясь по-прежнему и не отбрасывая назад длинных, черных, отливающих синевой волос, словно оттеняющих голубые, под цвет майского неба, мамины глаза. Волосы сейчас не мешали ей, поскольку мать не подымала головы и не глядела перед собой, сосредоточив все свое внимание на горьких травах, которые надобно было беспощадно дергать, дергать, дергать. – Вон до того бугорка дойдем, тогда…
Она не глядя указывала черною рукой куда-то вдаль, а я уж сам отыскивал тот бугорок, и сердце мое сжималось в тоскливой безнадежности: до намеченного матерью рубежа было так далеко, что, судя по темпу нашего продвижения, до него не дойдешь и к завтрашнему дню.
– И-и-и-эх! – вырывалось у меня.
– И-и-и-эх, паря! – вторила за мною сестра так же тоскливо и горестно.
Мать тотчас же одергивала ее:
– А ты-то что скулишь, бесстыдница! Не вздыхай тяжело – не отдадим далеко. Он-то ребенок, а ты вон какая кобыла вымахала. На тебе пахать можно.
– Попашешь на ней! – откликался старший брат Санька, единственный, кто не отставал от матери в трудной, немилой работе. – На Настюху нашу где сядешь, там и слезешь.
– Ишь какой бойкий! Подлиза несчастный! – ответствовала сестра. – Только делаешь вид, что полешь, а сам…
Начавшаяся перепалка ничего хорошего не сулила, и мать решительно пресекла ее у самого истока:
– А ну перестаньте! Чего взъярились!
Один Ленька не подавал голоса, но вовсе не потому, что «весь ушел в работу». Ежели кто и делал только вид, что пропалывает, так это он, Ленька: пальцы его рук вяло, расслабленно касались сорняков, будто не дергали их, а гладили нежно, а мыслями своими малый этот был уже далеко отсюда, где-нибудь на лугах, под старой, стоявшей в полном одиночестве ветлой, под которой воскресными днями, сразу же после обедни, разгоралось горячее сражение в орлянку. Правая Ленькина рука время от времени ныряла в карман штанов и ласкала там отполированный с одной стороны, большой, еще орленый медный пятак – главное орудие в далеко не безобидной игре, потому что в нее замешивались деньги. А где деньги – там и беда, особенно когда они попадают в руки детей. Игра в деньги – плохая игра, что уж там говорить! Но именно к ней и пристрастился наш Ленька, или Леха, как звали его в компании игроков. Работая по принципу «не бей лежачего», он спокойно ждал вечера, когда мать объявит шабаш и уведет всех домой, а там, поужинав, можно отправиться на улицу и включиться в любую игру, в том числе и денежную (по ночам играли в карты).
Моему, однако, терпению приходил конец, потому что я уже видел на землемерной вышке, поставленной на вершине Большого Мара, маленькую Ванькину фигурку, означавшую, что мой дружок уже отпущен тетенькой Верухой, его матерью, на все четыре стороны и дает мне знак, чтобы и я поскорее присоединялся к нему. Мое канючанье делалось настойчивее и нестерпимее для матери. Не выдержав, она говорила наконец:
– Да беги уж, нечистый тебя побери! Ай не вижу, что тот дьяволенок давно уж тебя сманыват!
Непонятно было, как это она, ни на один миг не поднявши головы, не оторвавши глаз от земли, успела заприметить Ваньку Жукова. Но у меня не было времени для разгадывания этой загадки. Все мое тело, разбитое, размягченное, парализованное безразличием, в один миг превращалось в сгусток упругой энергии, ноги напружинивались так, что несли меня до Большого Мара со скоростью скаковой лошади, и я не слышал их прикосновения к земле. Это уж был не я, а стрела, пущенная из лука.
– Негодяй! А сказывал, что устал… Вон как чешет! – говорила мать, распрямившись на минуту и морща губы в скрываемой перед другими, оставшимися с нею старшими детьми улыбке. – Ну, погоди, зассанец, другой раз не отпущу!
– Отпустишь! – ухмылялась сестра. – Он ить у тебя любимчик!.. Это из нас ты готова семь потов выжать…
– Из тебя выжмешь! – вступался за маму Санька, состоявший в постоянных неладах со старшею и для него сестрою: не ясно только, чего это они не поделили.
– А ты нишкни. Не с тобой разговаривают!
– А ты не приставай к маме. Она и без тебя знает, что ей делать! – не унимался Санька.
– Подлиза! Подлиза! – кричала сестра, не находя ничего другого, чем бы можно побольнее ударить брата.
– А ты лентяйка! – не сдавался брат. – Только и глядишь, как бы улизнуть с поля!
В Санькиных словах была святая правда, от которой сестра взвизгивала и молодой гибкой тигрицей кидалась на обидчика: ничто не выводит нас из равновесия так, как сказанная прямо в глаза неприятная правда. Санька, конечно, увертывался от ее когтей, хохотал, а сестра-невеста, не в силах сделать что-нибудь с ним, плакала, совсем как малое дитя. Но всего этого я не мог уже ни видеть и ни слышать, потому что к этому времени успевал взобраться на землемерную вышку, встать рядом с Ванькой и, задрав голову, следить за пустельгой, которая, высматривая суслика или полевую мышь, демонстрируя при этом свое искусство парения, стояла в небе на одном месте, удерживаясь тем, что часто-часто махала радужными крыльями.
– Как это она? – не раз удивлялся я.
– А кто ее знат?! – восклицал Ванька, щурясь и прикрывая лодочкой ладони глаза от поднявшегося уже в зенит солнца.
Внизу, под нами, и далеко во все стороны прозрачными, невесомыми волнами перекатывалось марево – это извечное обманчивое степное море, в котором купались теперь молодые травы, прятались перепела, жаворонки, важно расхаживали, выставив, на всякий случай, часового, гиганты дудаки да вспархивали и скользили по его нереальной поверхности казавшиеся уже тоже нереальными пестрые нарядные стрепеты. Где-то в этом море раньше времени подавала свой одинокий голос перепелка, убеждая кого-то, что «спать пора, спать пора», хотя до вечера оставалось еще много-много часов.
– Она что, с ума спятила? – вновь удивлялся я.
– А кто ее знат! – отвечал на это Ванька и, по обыкновению, первым спускался по трапеции вниз на плешивую макушку Большого Мара: на его вершине почему-то не росло ни единой травинки, как на песенном, легендарном Стеньки Разина утесе.
Вслед за Ванькой быстро спускался и я.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?