Текст книги "Санин"
Автор книги: Михаил Арцыбашев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
VI
Оставшиеся наверху, постояв у пещеры и поострив над Сварожичем и Карсавиной, расселись на берегу. Мужчины закурили папиросы, бросая в воду спички и наблюдая, как расходятся по ней широкие ровные круги. Лида, тихо напевая, ходила по траве и, взявшись за пояс, выделывала какие-то па своими желтыми маленькими ботинками, а Ляля рвала цветы и бросала ими в Рязанцева, целуя его глазами.
– А не выпить ли нам пока что? – спросил Иванов Санина.
– Проникновенная идея, – согласился Санин.
Они спустились в лодку, откупорили пиво и стали пить.
– Пьяницы бессовестные! – сказала Ляля и бросила в них пучком травы.
– Ха-арашо! – с наслаждением произнес Иванов. Санин засмеялся.
– Меня всегда удивляло, что люди так ополчаются на вино, – сказал он, шутя, – по-моему, только пьяный человек и живет, как следует.
– Или как животное, – отозвался Новиков с берега.
– Хоть бы и так, – возразил Санин, – а все-таки пьяный делает только то, что ему хочется… хочется ему петь – поет, хочется танцевать – танцует и не стыдится своей радости и веселья…
– Иногда и дерется, – заметил Рязанцев.
– Бывает. Люди не умеют пить… они слишком озлоблены…
– А ты в пьяном виде не дерешься? – спросил Новиков.
– Нет, – сказал Санин, – я скорее трезвый подерусь, а в пьяном виде я самый добрый человек, потому что забываю много мерзости.
– Не все же таковы, – опять заметил Рязанцев.
– Жаль, конечно, что не все… Только мне до других, право, нет ни малейшего дела.
– Ну так нельзя говорить! – сказал Новиков.
– Почему нельзя? А если это – правда?
– Хорошая правда! – отозвалась Ляля, качнув головой.
– Самая хорошая, какую я знаю, – возразил за Санина Иванов.
Лида громко запела и с досадой оборвала.
– Однако они не торопятся! – сказала она.
– А зачем им торопиться, – возразил Иванов, – торопиться никогда не следует.
– А Зина-то… героиня без страха… и упрека, конечно! – саркастически заметила Лида.
Танаров громко прыснул своим собственным мыслям и сконфузился.
Лида посмотрела на него, подбоченившись и упруго покачиваясь всем телом.
– Что ж, может быть, им там и очень весело! – загадочно прибавила она, пожимая плечом.
– Тс! – перебил Рязанцев.
Глухой гул вырвался из черной дыры.
– Выстрел! – крикнул Шафров.
– Что это значит? – плаксиво спрашивала Ляля, цепляясь за рукав Рязанцева.
– Успокойтесь, если это и волк, так они в это время смирные… да на двоих и не нападут… – успокаивал ее Рязанцев, с досадой на Юрия и его мальчишескую выдумку.
– Э, ей-богу! – тоже с досадой крякнул Шафров.
– Да идут, идут… не волнуйтесь! – презрительно скривив губы, сказала Лида.
Послышался приближающийся шорох, и скоро из темноты вынырнули Карсавина и Юрий.
Юрий потушил свечу и улыбнулся всем ласково и нерешительно, потому что не знал еще, как они отнеслись к его выходке. Он весь был осыпан желтой глиной, а у Карсавиной сильно было замарано плечо, которым она задела за стену.
– Ну что? – равнодушно спросил Семенов.
– Довольно оригинально и красиво, – нерешительно, точно оправдываясь, ответил Юрий. – Только проходы далеко не идут, засыпано. Там пол какой-то догнивает.
– А вы выстрел слышали? – оживленно блестя глазами, спрашивала Карсавина.
– Господа, мы уже все пиво выпили, и души наши возвеселились в достаточной мере! – закричал снизу Иванов. – Едем!
Когда лодка опять выбралась на широкое место реки, луна уже взошла. Было удивительно тихо и прозрачно; и в небе, и в воде, вверху и внизу одинаково сверкали золотые огоньки звезд, и казалось, что лодка плывет между двумя бездонными воздушными глубинами. Лес на берегу и в воде был черный и таинственный. Запел соловей. Когда все молчали, казалось, что это поет не птица, а какое-то счастливое, разумное, задумчивое существо.
– Как хорошо! – сказала Ляля, поднимая глаза вверх и кладя голову на круглое теплое плечо Карсавиной.
И потом опять долго молчали и слушали. Свист соловья звонко наполнял лес, отдавался трелью над задумчивой рекой и несся над лугами, где в лунном тумане чутко застыли травы и цветы, вдаль и вверх к холодному звездному небу.
– О чем он поет? – опять спросила Ляля, как будто нечаянно роняя руку ладонью вверх на колено Рязанцева, чувствуя, как это твердое и сильное колено вздрогнуло, и пугаясь, и радуясь этому движению.
– О любви, конечно! – полушутливо, полусерьезно ответил Рязанцев и тихонько накрыл рукой маленькую теплую и нежную ладонь, доверчиво лежавшую у него на коленях.
– В такую ночь не хочется думать ни о добре, ни о зле, – сказала Лида, отвечая собственным мыслям.
Она думала о том, дурно или хорошо она делает, наслаждаясь жуткой и влекущей игрой. И, глядя на лицо Зарудина, еще более мужественное и красивое при лунном свете, темным блеском отливающем в его глазах, она чувствовала ту же знакомую сладкую истому и жуткое безволие во всем существе своем.
– А совсем о другом! – ответил ей Иванов.
Санин улыбался и не сводил глаз с высокой груди и красивой белеющей от луны шеи сидящей против него Карсавиной.
На лодку набежала темная легкая тень горы, и, когда лодка, оставляя за собой голубые серебристые полосы, опять выскользнула на освещенное место, показалось, что стало еще светлее, шире и свободнее.
Карсавина сбросила свою широкую соломенную шляпу и, еще больше выставив высокую грудь, запела. У нее был высокий, красивый, хотя и небольшой голос. Песня была русская, красивая и грустная, как все русские песни.
– Очень чувствительно! – пробормотал Иванов.
– Хорошо! – сказал Санин.
Когда Карсавина кончила, все захлопали, и хлопки странно и резко отозвались в темном лесу и над рекой.
– Спой еще, Зиночка! – приставала Ляля. – Или лучше прочти свои стихи…
– А вы и поэтесса? – спросил Иванов. – Ско-олько может Бог одному человеку поэзии отпустить!
– А разве это плохо? – смущенно шутя, спросила Карсавина.
– Нет, это очень хорошо, – отозвался Санин.
– Ежели, скажем, девица юная и прелестная, то кому же оно! – поддержал Иванов.
– Прочти, Зиночка! – упрашивала Ляля, вся нежная и горящая от любви.
Карсавина, смущенно улыбаясь, слегка отвернулась к воде и, не ломаясь, прочла тем же звучным и высоким голосом:
Милый, милый, тебе не скажу я,
Не скажу, как тебя я люблю.
Закрываю влюбленные очи —
Берегут они тайну мою…
Этой тайны никто не узнает…
Знают только тоскливые дни,
Только тихие синие ночи,
Только звезд золотые огни,
Только тонкие светлые сети
В сказки ночи влюбленных ветвей.
Знают все… Но не скажут, не скажут
О любви затаенной моей…
И все опять пришли в восторг и хлопали Карсавиной с ожесточением не потому, что стихи ее были хороши, а потому, что всем было хорошо и хотелось любви, счастья и сладкой грусти.
– Ночь, день и очи Зинаиды Павловны, будьте столь великодушны: сообщите, не я ли сей счастливец! – вдруг возопил Иванов так громко и неожиданно и таким диким басом, что все вздрогнули.
– Это и я тебе могу сказать, – отозвался Семенов, – не ты!
– Увы мне! – провыл Иванов. Все смеялись.
– Плохи мои стихи? – спросила Карсавина Юрия.
Юрий подумал, что они очень не оригинальны и похожи на сотни подобных стихов, но Карсавина была так красива и так мило смотрела на него своими темными, застенчивыми глазами, что он сделал серьезное лицо и ответил:
– Мне показались звучными и красивыми.
Карсавина улыбнулась ему и сама удивилась, что похвала его оказалась так приятна ей.
– Ты еще не знаешь мою Зиночку, – сказала Ляля с искренним восторгом, – она вся звучная и красивая.
– Ишь ты! – удивился Иванов.
– Право, – точно оправдываясь, настаивала Ляля, – голос у нее звучный и красивый, сама она – красавица, стихи у нее звучные и красивые… и даже фамилия – красивая и звучная!
– Ух, ты, Боже мой! Шик, блеск и аромат, будем так говорить! – восхитился Иванов. – А впрочем, я с этим совершенно согласен.
– Пора домой! – резко сказала Лида, которой были неприятны похвалы Карсавиной. Она считала себя и красивее, и интереснее, и умнее ее.
– А ты, не споешь? – спросил Санин.
– Нет, – сердито ответила Лида, – я не в голосе.
И в самом деле – пора, – согласился Рязанцев, вспоминая, что завтра надо рано вставать, ехать в больницу и на вскрытие.
А всем остальным было жаль уезжать.
Когда ехали домой, все были молчаливы и чувствовали удовлетворенную томную усталость.
Опять, но теперь уже невидимая, щелкала по ногам степная трава, смутно белела позади поднятая колесами пыль и быстро ложилась на белую дорогу. Поля, голубоватые от лунной дымки, казались ровными, пустынными и бесконечными.
VII
Дня через три, поздно вечером Лида вернулась домой усталая и несчастная. У нее была тоска, куда-то тянуло, и она и не знала и знала – куда.
Войдя в свою комнату, она остановилась и, сжав руки, долго, бледнея, смотрела в поле.
Лида вдруг с ужасом поняла, как далеко зашла, отдавшись Зарудину. Она впервые почувствовала, что с того непоправимого и непонятного момента, в этом, очевидно, бесконечно ниже ее, глупом и пустом офицере появилась какая-то унизительная власть над нею. Она теперь не могла не прийти, если он потребует этого, уже не играла по своему капризу, то отдаваясь его поцелуям, то отстраняя и смеясь, а безвольно и покорно, как раба, отдавалась самым грубым его ласкам.
Как это случилось, она не могла понять: так же, как всегда, она владела им, и ласки его были подчинены ей, так же было приятно, жутко и забавно, и вдруг был один момент, когда огонь во всем теле ударил в голову каким-то беловатым туманом, в котором потонуло все, кроме жгучего, толкающего в бездну любопытного желания. Земля поплыла под ногами, тело стало бессильно и покорно, перед нею остались только темные, горящие, и страшные, и бесстыдные, и влекущие глаза, ее голые ноги бесстыдно и мучительно страстно вздрагивали от властного прикосновения обнажающих грубых рук, хотелось еще и еще этого любопытства, этого бесстыдства, боли и наслаждения.
Лида вся задрожала от этого воспоминания, повела плечами и закрыла лицо руками.
Она, пошатываясь, прошла через комнату, открыла окно, долго глядела на луну, стоявшую прямо над садом, и слушала, сама того не замечая, певшего где-то далеко, в соседних садах одинокого соловья. Тоска ее давила. В душе была странная и мучительная смесь смутного желания и тоскующей гордости, при мысли, что она испортила себе жизнь для пустого и глупого человека, что ее падение – глупо, гадко и случайно. Что-то грозное начало вставать впереди. Она старалась разогнать набегающие тревожные предчувствия будущего упрямой и злой бравадой.
– Ну сошлась и сошлась! – сжимая брови и с каким-то болезненным наслаждением произнося это грубое слово, думала она. – Все это пустяки!.. Захотела и отдалась!.. А все-таки была счастлива, было так… – Лида вздрогнула и, вытянув вперед сжатые руки, потянулась. – И было бы глупо, если бы не отдалась!.. Не надо думать об этом… все равно не вернешь!
Она с усилием отошла от окна и стала раздеваться, развязывая шнурки юбок и спуская их тут же на пол.
«Что ж… Жизнь дана только один раз, – думала она, вздрагивая от свежего воздуха, мягко касавшегося ее голых плеч и рук. – Что я выиграла бы, если бы дожидалась законного брака?.. Да и зачем он мне?.. Но все ли равно, неужели я настолько глупа, чтобы придавать этому значение… Глупости!..» – Вдруг ей показалось, что и в самом деле все это пустяки, что с завтрашнего дня всему этому конец, что она взяла в этой игре то, что в ней было интересного, а теперь вольна, как птица, и впереди еще много жизни, интереса и счастья.
– Захочу – полюблю, захочу – разлюблю… – тихо пропела Лида и, прислушиваясь к звуку своего голоса, с удовольствием подумала, что у нее голос лучше, чем у Карсавиной.
– Да, все глупости… Захочу, так и черту отдамся! – с грубым и внезапным для нее самой порывом ответила вдруг она своим смутным мыслям и, закинув голые руки за голову, сильно и порывисто выпрямилась, так, что грудь вздрогнула.
– Ты еще не спишь, Лида? – спросил голос Санина за окном. Лида испуганно вздрогнула, но сейчас же улыбнулась, накинула на плечи большой платок и подошла к окну.
– Как ты меня испугал… – сказала она.
Санин подошел и положил локоть на подоконник. Глаза у него блестели, и он улыбался.
– Вот это уже напрасно! – весело и тихо сказал он. Лида вопросительно повела головой.
– Без платка ты была гораздо лучше… – пояснил он так же тихо и выразительно.
Лида недоумевающе повернулась к нему и инстинктивно завернулась плотнее в платок.
Санин засмеялся. Лида смущенно облокотилась грудью на подоконник и выставила голову за окно, Санин дышал ей в щеку.
– Ты – красавица! – сказал он.
Лида быстро взглянула на него и испугалась того, что почудилось ей в выражении его лица. Она порывисто отвернулась в сад и всем телом почувствовала, что Санин смотрит на нее как-то особенно. И это показалось ей так ужасно и гадко, что у нее похолодело в груди и вздрогнуло сердце. Точно так же на нее смотрели все мужчины, и это нравилось ей, но с его стороны почему-то было невероятно, невозможно. Она сделала над собой усилие и улыбнулась.
– Я знаю…
Санин молчал и смотрел на нее. Когда она облокотилась на окно, рубашка и платок опустились, и сбоку была видна верхняя часть освещенной луной белой и неуловимо нежной груди.
– Люди постоянно ограждают себя от счастья китайской стеной, – сказал Санин, и его дрожащий и тихий голос был странен и еще больше, почти до ужаса, испугал Лиду.
– Как? – беззвучно спросила она, не отрывая глаз от темного сада и боясь встретиться с ним взглядом. Ей казалось, что тогда произойдет то, чего даже возможности нельзя допустить.
И в то же время она уже не сомневалась и знала, и ей было страшно, гадко и интересно. Голова у нее горела, и она ничего не видела перед собой, с ужасом, омерзением и любопытством ощущая на щеке горячее и напряженное дыхание, от которого у нее шевелились волосы на виске и мурашки пробегали по голой спине под платком.
– Да так… – ответил Санин, и голос его сорвался.
Лида почувствовала, точно молния пробежала по всему ее телу, она быстро выпрямилась и, сама не замечая, что делает, нагнулась к столу и разом потушила лампу.
– Пора спать! – сказала она и потянула к себе окно. Когда лампа потухла, на дворе стало светлее, и отчетливо показалась фигура Санина и его лицо, освещенное синим светом луны. Он стоял в глубокой росистой траве и смеялся.
Лида отошла от окна и машинально опустилась на кровать. Все в ней дрожало и билось, и мысли путались. Она слышала шаги Санина, уходившего по шуршащей траве, и прижимала рукой колотившееся сердце.
«Что я, с ума сошла, что ли? – с омерзением подумала она. – Какая гадость! Случайная фраза, а я уже… Что это, эротомания? Неужели я гадкая, испорченная!.. Как низко надо пасть, чтобы подумать…»
И вдруг Лида, уткнувшись головой в подушку, тихо и горько заплакала.
«Чего же я плачу?» – спрашивала она себя, не понимая причины своих слез и только чувствуя себя несчастной, жалкой и униженной. Она плакала о том, что отдалась Зарудину, и о том, что уже она не прежняя, гордая и чистая, и о том, что ей показалось страшного и обидного в глазах брата. Она подумала, что раньше он не мог бы смотреть на нее так, а это потому, что она пала.
Но одно чувство было сильнее, горьче и понятнее ей: стало больно и обидно, что она – женщина и что всегда, пока она будет молода, сильна, здорова и красива, лучшие силы ее пойдут на то, чтобы отдаваться мужчинам, доставлять им наслаждение и тем больше презираться ими, чем больше наслаждения она доставит им и себе.
«За что? Кто дал им это право… Ведь я такой же свободный человек… – спрашивала Лида, напряженными глазами глядя в тусклую тьму комнаты. – Неужели я никогда не увижу другой, лучшей жизни!»
Все ее молодое сильное тело властно говорило о том, что она имеет право брать от жизни все, что интересно, приятно, нужно ей, и что она имеет право делать все, что хочет, со своим, ей одной принадлежащим, прекрасным, сильным, живым телом.
Но мысль билась в каких-то спутанных сетях, рвалась в тисках и падала бессильно и тоскливо.
VIII
Юрий Сварожич давно занимался живописью, любил ее и отдавал ей все свободное время. Когда-то он мечтал сделаться художником, но сначала отсутствие денег, а потом партийная деятельность загородили ему путь, и теперь он занимался искусством только порывами и без определенной цели.
И оттого, что у него но было определенной цели и не было школы, живопись не доставляла ему приятного удовлетворения, а возбуждала в нем тоску и разочарование. Каждый раз, когда работа не давалась ему, Юрий раздражался и страдал, а когда удавалась, он впадал в тихую и мечтательную задумчивость, исходившую из смутного сознания, что все это бесполезно и не дает ему успеха и счастья.
Юрию очень понравилась Карсавина. Он любил таких высоких, красиво крупных и полных женщин, с красивыми голосами и нежными, немного сентиментальными глазами. Все то, что он думал о ее симпатичности, чистоте и душевной глубине, передавалось ему через ее красоту и нежность, и почему-то Юрий не признавался себе в этом и старался уверить самого себя, что девушка нравится ему не плечами, грудью, глазами и голосом, а именно своею девственностью и чистотой. И думать так ему казалось легче, благороднее и красивее, хотя чистота и девственность было именно тем, что волновало его, зажигая кровь и возбуждая желание. С первого же вечера в нем выросла смутная, знакомая ему, но еще не сознаваемая на этот раз жестокая жажда лишить ее чистоты и невинности, как вырастала эта неумолимая жажда и при виде всех красивых женщин.
Потому, что его мысли теперь занимала красивая и здоровая девушка, полная радостной солнечной жизни, Юрию пришло в голову написать жизнь. Он, как всегда легко воспламеняясь, пришел в восторг от своей идеи, и ему показалось, что на этот раз он непременно справится с задачей до конца.
Подготовив большое полотно, Юрий с лихорадочной поспешностью, точно боясь опоздать, принялся за картину. Когда он клал первые мазки и на полотне были только красивые сочные пятна, все внутри его дрожало восторгом и силой, и его будущая картина во всех подробностях легко и интересно вставала перед ним. Но чем дальше подвигалась работа, тем больше и больше возникало технических трудностей, которые Юрий не мог преодолеть. То, что в воображении представлялось ему ярким, сильным и прекрасным, на полотне выходило плоским и бессильным. И уже подробности не прельщали его, а сбивали и раздражали. Юрий перестал останавливаться на них и стал писать широко и небрежно, но тогда, вместо яркой и могучей жизни, начала выясняться пестро и небрежно наляпанная, грубая женщина. В ней уже не было ничего, что казалось Юрию оригинальным и прекрасным, а все было вяло и шаблонно. И тогда Юрий увидел, что картина его неоригинальна, что он просто подражает картинам Мухи и что самая идея картины банальна.
И Юрию, как всегда, стало тяжело и грустно.
Если бы он почему-то не думал, что плакать стыдно, он бы заплакал, лег бы в подушку лицом и стал бы хныкать и жаловаться кому-то и на что-то, но не на свое бессилие. Но вместо того он угрюмо сидел перед картиной и думал, что жизнь вообще скучна, мутна и бессильна, что в ней нет ничего, что еще могло бы интересовать его, Юрия. Тут он с ужасом представил себе, что еще много лет придется, быть может, прожить тут в городке.
«Тогда смерть!» – с холодком на лбу подумал Юрий.
И ему захотелось нарисовать смерть. Он взял нож и с какой-то тяжелой для него самого злобой стал счищать свою «Жизнь». Его раздражало, что то, над чем он с таким восторгом трудился, исчезает с трудом. Краска отставала неохотно, нож мазал, соскакивал и два раза врезался в полотно. Потом оказалось, что уголь не рисует по масляной поверхности, и это причинило Юрию острое страдание. Он взял кисть и стал рисовать прямо коричневой краской, а потом опять стал писать, медленно, небрежно, с тяжелым, грустным чувством. Картина, которую он теперь задумал, не теряла, а выигрывала от его небрежности и от тусклого, тяжелого тона красок. Но первоначальная идея смерти почему-то сама собою исчезла, и Юрий рисовал уже «Старость». Он писал ее в виде изможденной, костлявой старухи, бредущей по избитой дороге, в тихие и печальные сумерки. На горизонте погасала последняя заря, и в ее зеленоватом зареве чернели кресты и неопределенные темные силуэты. На спину старухи страшной тяжестью налегал тяжелый, черный гроб и давил ее костлявые плечи. И взор у старухи был мутный, безотрадный, и одна нога ее уже стояла на краю черной ямы. Вся картина была сумеречная, грустна и зловеща.
Юрия звали обедать, но он не пошел и все писал. Потом пришел Новиков и стал что-то рассказывать, но Юрий не слушал и не отвечал.
Новиков вздохнул и улегся на диван. Он был рад молчать и думать и к Сварожичу пришел только потому, что не любил сидеть дома один. Он был грустно и мучительно расстроен. Отказ Лиды все еще давил его, и нельзя было разобрать, стыдно ли ему или грустно. Он был очень правдив и ленив и не поймал тех сплетен о Лиде и Зарудине, которые уже мутно всплывали в городке. Лиду он ни к кому не ревновал, а только страдал от разрушенной мечты, которая одно время казалась ему так близка и ярка, что он уже был счастлив.
Новиков стал думать, что все в жизни для него испорчено, но ему все-таки не приходило в голову, что если это так, то и жить не стоит и надо умереть. Наоборот, он думал о том, что теперь, когда его собственная жизнь стала одним мучением, его долг, перестав заботиться о личном счастье, посвятить свою жизнь другим людям. Он не мог отдать себе отчета, из чего это вытекает, но уже смутно решил бросить все и ехать в Петербург, возобновить сношения с партией и броситься очертя голову на смерть, мысль эта показалась ему высокой и прекрасной, а сознание того, что прекрасная, высокая мысль – его мысль, смягчило грусть и обрадовало его. Собственный образ вырастал в его глазах, окруженный милым, светлым, грустным ореолом, и невольный печальный укор Лиде чуть не заставил его заплакать.
Потом ему стало скучно. Сварожич все писал и не обращал на него никакого внимания. Новиков лениво встал и подошел.
Картина была не окончена, но именно потому и производила впечатление какого-то сильного намека. Пока это было то, чего Юрий не смог бы окончить.
Новикову картина показалась чудной. Он даже слегка разинул рот и посмотрел на Юрия с наивным детским восторгом.
– Ну что? – спросил Юрий, отодвигаясь.
Ему самому казалось, что хотя картина, конечно, не лишена недостатков и недостатки эти даже, пожалуй, очевидны и велики, но все-таки она интереснее всех картин, какие он когда-либо видел. Почему это так, Юрий не отдавал себе отчета, но если бы Новиков сказал, что картина плоха, он искренно обиделся и огорчился бы. Но Новиков тихо и восторженно сказал:
– Оч-чень хорошо!
И Юрий почувствовал себя гением, презирающим свое создание. Он красиво вздохнул, швырнул кисти, измазав угол кушетки, и отошел, не глядя на картину.
– Эх, брат! – сказал он.
Он чуть было не признался себе и Новикову в том смутном сознании, которое вырывало у него радость удачи, то есть в том, что он все равно ничего не сумеет сделать из этого удачного наброска. Но вместо того он подумал и сказал вслух:
– Ни к чему это все!
Новиков подумал, что Юрий рисуется, но сейчас же его собственная разочарованная грусть кольнула его в сердце, и он подумал: «И правда».
Но, помолчав, возразил:
– Как, к чему?
Юрий не мог точно ответить на этот вопрос и промолчал. Новиков еще немного посмотрел на картину и лег на диван.
– А я, брат, прочел твою статью в «Крае», – заговорил он опять, – здорово!..
– Ну ее к черту! – с досадой, непонятной ему самому, и припоминая слова Семенова, отозвался Юрий: – Что я ей сделаю?.. Так же будут казнить, грабить, насильничать… Тут не статьями надо действовать! Я жалею, что написал… Да и что? Ну прочтут ее два-три идиота, что из того?.. Какое мне, в конце концов, дело?.. Чего биться головой в стену, спрашивается!
Перед глазами Юрия прошли первые годы его увлечения партийной работой: конспиративные собрания, пропаганда, риск и неудачи, собственный восторг и полное равнодушие именно тех, которых он хотел спасать. Он прошелся по комнате и махнул рукой.
– С этой точки зрения и ничего делать не стоит, – протянул Новиков и, вспомнив Санина, прибавил: – Эгоисты вы все, только и всего!
– Да и не стоит, – под влиянием тех же воспоминаний и сумерек, которые начали уже бледнить все в комнате, горячо и искренно заговорил Юрий. – Если говорить о человечестве, то что значат все наши усилия, конституции и революции, когда мы даже не можем представить себе приблизительно перспектив, ожидающих человечество… Быть может, в той самой свободе, о которой мы мечтаем, заложены начала разрушения, и человек, достигши своего идеала, пойдет назад и опять встанет на четвереньки… Для того, чтобы начать все сначала?.. А если думать даже только о себе, то… то чего я могу добиться? В самом лучшем случае я могу своими талантами и делами стяжать себе славу, упиться почтением людей, еще ниже и ничтожнее меня, то есть именно тех, которых я не могу уважать, и до почтения которых, в сущности, мне и дела не должно быть… А потом жить, жить, до могилы… не дальше! И лавровый венок под конец так прирастет к лысому черепу, что даже надоест…
– Только о себе! – притворно насмешливо пробормотал Новиков. – Так!
Но Юрий не расслышал и продолжал, с грустью и болезненным удовольствием прислушиваясь к своим собственным словам, которые казались ему мрачными и красивыми и возбуждали в нем самолюбивое подъемное чувство:
– А в худшем случае, буду непризнанным гением, смешным мечтателем, объектом для юмористических рассказов… нелепым, никому не нужным…
– Ага! – с торжеством перебил Новиков и даже привстал, – «никому не нужным» – значит, ты сам сознаешь!
– Странный ты человек, – в свою очередь перебил его Юрий, – неужели ты думаешь, что я не знаю, для чего можно жить и во что можно верить!.. Я, быть может, и на крест пошел бы с радостью, если бы я верил, что моя смерть спасет мир!.. Но этой веры у меня нет: что бы я ни сделал, в конечном итоге я ничего не изменю в ходе истории, и вся польза, которую я могу принести, будет так мала, так ничтожна, что, если бы ее и вовсе не было, мир ни на йоту не потерпел бы убыли. А между тем для этой меньше чем йоты я должен жить и страдать и мучительно ждать смерти!
Юрий не заметил, что он говорит уже о чем-то другом, отвечая не на слова Новикова, а на свои странные и тяжелые чувства. Он вдруг остановился опять, внезапно вспомнив Семенова, и почувствовал, что по спине пробежало гадливое и холодное ощущение ужаса.
– Знаешь, меня мучает эта неизбежность, – тихо и доверчиво сказал он, машинально глядя в потемневшее окно, – я знаю, что это естественно, что ничего против этого я сделать не могу, но это ужасно и безобразно!
Новиков почувствовал, что это так, и ему стало грустно и страшно, но все-таки он возразил:
– Смерть – полезное физиологическое явление…
«Вот дурак!» – с бешенством подумал Юрий и с раздражением возразил:
– Ах, Боже мой!.. Да какое нам дело, принесет ли наша смерть кому-нибудь пользу или нет!
– А твоя крестная смерть!
– То другое дело, – нерешительно и мгновенно остывая, возразил Юрий.
– Ты сам себе противоречишь, – с чувством превосходства заметил Новиков, великодушно не глядя на Юрия.
Юрий поймал этот тон и весь загорелся. Он стал ворошить свои черные упрямые волосы и злиться.
– Никогда я себе не противоречу… Это вполне понятно, если я умираю сам, по своему собственному желанию…
– Все одно, – продолжал, но сдаваясь, тем же тоном Новиков, – вам всем просто хочется фейерверка, аплодисментов… Эгоизм это все!..
– Ну и пусть… это не меняет дела…
Разговор спутался. Юрий почувствовал, что действительно вышло что-то не так, и не мог поймать нити, которая еще несколько минут назад казалась ему натянутой, как струна. Он походил по комнате, сердито дыша, и, успокаивая себя, подумал, как всегда в таких случаях:
– Бывает иногда, что я как-то не в ударе… иной раз говоришь ясно, точно все перед глазами стоит, а иной раз точно вот кто-то связал во рту язык… все выходит нескладно… грубо… Это бывает!
Они помолчали. Юрий походил по комнате, постоял у окна и взялся за фуражку.
– Пойдем пройдемся, – сказал он.
– Пойдем, – согласился Новиков, с тайной надеждой и страхом и радостью думая о том, что они могут случайно встретить Лиду Санину.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.