Электронная библиотека » Михаил Ромм » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Устные рассказы"


  • Текст добавлен: 4 октября 2013, 01:24


Автор книги: Михаил Ромм


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

У нее много очень учеников, которые ей тщательно подражали. Она их вовсе не поощряла и не выделяла. И действительно, те, кто ей подражал, работали хуже. Это ограничивало их возможности. Наоборот, она часто поощряла тех учеников, которые делали так, как ей вообще было чуждо. Она смотрела какую-нибудь работу, сделанную в обобщенных формах, которые были ей чужды. Она говорила: «Ну что ж, хорошо, мне так сделать не удастся», – в том отношении, что на нее не похоже, в этом смысле.

В этом отношении еще терпимее был Сергей Тимофеевич Коненков. Он вообще почти что и не учил. И тем не менее каждый приход его был праздником.

В общем-то, времена были тяжкие, зимой было холодно. Там, скажем, у «буржуечки» в какой-нибудь живописной мастерской, – там было тепло. А у нас громадный стеклянный купол, стены стеклянные. Мастерская скульптурная: мокрая глина. Зимой замерзала глина, замерзала совершенно. И с утра староста разогревал «буржуйки» докрасна – для того чтобы можно было хоть глиной-то работать.

И вот выходила натурщица, помню, у нас такая Сипович знаменитая была натурщица, выходила – одна половина разогрета до того, что она багровая, а другая – зелено-фиолетовая, а мы ее поворачиваем всеми сторонами, как шашлык жарят.

И вот в эту обстановку входил Коненков. У нас громадный жестяной чайник на «буржуйке», ведерный, наверное. Морковный чай. Он садился где-нибудь в уголочке, когда приходил, наливали ему кружку этого кипятку морковного, сидел он, макая бороду в это дело. Поглядывал туда-сюда. Просидит, ну, час. Иной раз ни к кому не подойдет. Уж кто-нибудь попросит: «Сергей Тимофеевич, скажите что-нибудь».

– Что сказать?

– Ну вот, эта работа.

Вздохнет, подойдет и скажет что-нибудь самое простое: «Коротка она у тебя» или что-нибудь в этом роде. А так, очень не любил говорить о скульптуре вообще. Ну, вот; это было самое… Пока мы лепим сорок минут, академический час, он сидит, молчит, чай пьет. Потом соберется кружок, мы с ним разговариваем. Он иногда интереснейшие вещи рассказывал о скульптуре. Ни о чем не говорит, а говорит, как важно вылепить ухо или палец, – это самое трудное. Он говорит: «Ведь вам кажется, что уши лишние. Ну скажите честно: кому кажется, что уши лишние?»

И я, помню, осмелился, первый сказал: «Мне гораздо лучше без ушей, лучше всего получается». «Вы не умеете делать, по-вашему, и уши лишние, и глаза, не было бы их, совсем было бы хорошо, тюфяк был бы. Так легко лепить. И обобщенная форма. И пальцы, говорит, лишние. Пальцы-то вы делать не умеете, пальцы рук, пальцы ног. А Роден до старости лет делал пальцы. И делал даже только руки. И это было искусство – рука. Рука может быть злая, добрая, такая…»

Таким образом, он больше разговаривал об искусстве. Рассказывал о Родене, о Майоле, говорил о Голубкиной. Я помню, как он сказал про Голубкину: «Ну, вы знаете, Анна Семеновна масочку (то есть лицевую часть человека), масочку она, пожалуй, сделает, как никто. Ну, остальное, остальное я получше делаю, – сказал он. – Но масочку она сделает, как никто».

Он был, по-видимому, очень хороший профессионал. Среди нас не было уж очень талантливых людей, вряд ли. Почему вышло так, не знаю. Так случилось. Но вообще разговоры Коненкова о том, что такое искусство и отношение к нему, Дали мне очень много.

Это был первый, что ли, период жизни моей. А потом я стал метаться между литературой, театром, кинематографом. И здесь судьба свела меня с Эйзенштейном. Случайно, пожалуй, это произошло. Он бывал вместе с Перой Аташевой, своей женою, у Катерины Виноградской, о которой, кстати, тоже следует сказать, потому что и Виноградская была для меня учительницей в отношении необыкновенной требовательности к работе. Я просто не знаю таких сценаристов, которые бы работали так, как работала Виноградская, для нее это была задача столь же масштабная, ответственная, огромная, жизненная задача, как, например, для Толстого написать «Войну и мир». Так она писала «Обломок империи» или «Член правительства», просто отдавая себя всю на протяжении года, полутора, с необыкновенной страстью, с необыкновенной самоотдачей, часто голодная, куска хлеба у нее не было.

Вот Виноградская. Но она, при всей своей такой поразительной страсти натуры и необыкновенной любви к кинематографу и особенно драматургии она была нетерпима. В этом смысле я брал у нее уроки профессии, а не уроки отношения к жизни. Но уроки профессии были для меня очень важны, потому что я понял: если заниматься кинематографом, то нужно отдать всю жизнь, от начала до конца.

И вот, пожалуй, знакомство с Виноградской заставило меня бросить не только скульптуру, но – я вот занимался музыкой, хорошо играл, любил, отец меня учил, – я с тех пор ни разу не прикоснулся к роялю, когда стал заниматься кинематографом. А играл хорошо. Ни разу не прикоснулся к глине. И ни разу не занимался, по крайней мере на протяжении целых двадцати лет, ничем, кроме кинематографа, никогда, ни одной минуты. Этому меня научила Екатерина Виноградская, очень талантливый драматург.

И вот у нее в доме я познакомился с совсем другим человеком, необыкновенно терпимым как раз. Это Сергей Михайлович Эйзенштейн… Гигантская эрудиция, что об этом говорить. Но поражало меня не это. Казалось, человек этот, который делал «Броненосец „Потемкин“, „Октябрь“, убежденный сторонник определенного искусства, определенного, что ли, вида кинематографа. Тем не менее он искренне любил кинематографистов совсем другого толка, дружил [с ними]. Любил их и любил не снисходительно, но искренне, потому что одно искусство было вот „мое искусство“, не дай бог вторгнуться в его область, плохо вторгнуться в его область, плохо сделать то, что умеет делать он: монтажный кинематограф, кинематограф интеллектуальный, кинематограф двадцатых годов. Он будет беспощаден в смысле критики. Но если это совсем другое искусство, он писал необыкновенно добрые и необыкновенно снисходительные в этом отношении статьи.

И я вот сразу почувствовал, что с ним будет нелегко как-то очень. Дружить с ним было невозможно, он был слишком умен.

Да, это я могу сказать. Он был чересчур умен, он был необыкновенно умен.

Я первый раз встретился с Эйзенштейном (это было во время «Противогазов»), когда он меня еще не знал. И когда впоследствии с ним познакомился уже у Виноградской, он меня не узнал, и слава тебе господи.

Дело в том, что году в двадцать пятом или двадцать четвертом, вдохновленный его аттракционом, цирковым представлением «На всякого мудреца довольно простоты», я написал пьесу в стихах, политический агитпамфлет. Я сейчас без стыда не могу вспомнить эту пьесу, я и сейчас краснею, потому что это была, наверное, очень плохая пьеса – агитпамфлет в стихах. И я притащил это Эйзенштейну.

Была там еще одна печальная история. Он ссорился с Плетневым в Пролеткульте. А я в это время сделал какой-то домашний спектакль, не домашний, клубный такой спектакль, крайне левого направления. Плетнев об этом услыхал, его расхваливал тогда Рошаль, и он предложил мне сделать тогда постановку в Пролеткульте, параллельно с Эйзенштейном. Эйзенштейн одно будет, а я другое.

Ну, я относился к Эйзенштейну уже тогда с таким пиететом, что эту пьесу принес к нему и сказал: вот, почитайте.

Он долго никак не мог прочитать. Потом, через некоторое время, я пришел к нему. Сергей Михайлович сказал мне следующее: «Вы Лессинга читали?»

Я говорю: нет, Лессинга я не читал.

– Прочитайте Лессинга, там написаны замечательные вещи. Что в театре каждая реплика должна писаться кровью, должна быть полна, не помню, мышц или мяса. С этой точки зрения посмотрите еще раз вашу пьесу.

Я говорю: что, в ней мало крови?

Эйзенштейн говорит: да нет, жидкости там много, но это не кровь.

На этом наш разговор кончился.

Я так и не уверен, а может быть, он и узнал меня. Он никогда не напомнил мне, что: мы ведь с вами встречались. Память у него была очень хорошая.

А познакомился я с ним уже у Виноградской, говорил с ним о «Пышке».

Так вот, тогда меня потрясла манера Эйзенштейна. Я пришел к нему и говорю, что вот я хочу ставить «Пышку» по Мопассану, Сергей Михайлович. Мы с ним перед этим встречались несколько раз, просто так. Он знал, что я немножко сценарист, ассистент режиссера.

Он говорит:

– Стойте, вам что, дают картину?

Я говорю:

– Да ведь вот надеюсь, что дадут картину, значит, «Пышку» по Мопассану.

Он говорит:

– Ну ладно, я перечитаю, все-таки вспомнить надо. И все-таки, на всякий случай, вот, возьмите.

И не выходя (он еще жил тогда, по-моему, не на Потылихе, тогда только переезжали на Потылиху, он где-то жил на бульваре, недалеко от Покровских ворот. У него была комната в уплотненной квартире, и эта комната с полу до потолка была забита книгами. Ну просто кругом, на всех стенах), он стал вытаскивать со всех мест какие-то книжки. Коллекцию каких-то старинных дагерротипов, портреты официальных политических деятелей 60-х годов прошлого столетия, моды – дамские моды на платья того времени. Затем какие-то материалы, которые могли бы мне дать ассоциативный материал по линии Мопассана, по линии франко-прусской войны, какие-то воспоминания о Бисмарке, – да я не знаю, еще масса каких-то вещей. Набросал мне, набросал, как будто бы он специально готовился. Он говорит: «Приходите через две недели».

Когда я к нему в следующий раз пришел, он как раз в это время, по-моему, собирался переезжать на Потылиху, примерно так помнится, второй разговор уже был там, если я не ошибаюсь, – он у меня спросил только так:

– «Пышка» делится резко на две половины. Первая половина – это вступление немцев в Руан, поразительные характеристики людей, характеристики буржуа, пруссаков. Вторая половина – это очень узкая история с дилижансом. Какую половину вы собираетесь делать?

Я говорю: вторую.

Он говорит: а я первую бы делал. Зачем вы так себя сужаете в общем-то небольшим сюжетом?

Я ему говорю: во-первых, это дешевле, а потом мне это интересно очень, там есть другие обстоятельства, которые интересны.

Он говорит: а какие?

Ну, я сейчас могу сказать, какие обстоятельства. Дело в том, что я был очень под влиянием Жюля Ромена и его унанимизма. Было такое литературное течение – унанимизм. В переводе на русский язык – единодушие, то есть одна душа многих людей. Он описывал толпу как живое существо, десятку людей или пятерку людей как единое существо, а уж отдельные – только как части единого целого. Мне тогда казалось, что это очень плодотворная идея для кинематографа, и я решил покрестить, гибридизировать Мопассана с Жюль Роменом. И тот и другой были французские писатели.

Я говорю: вот меня, значит, интересует вот такая вещь.

Он мне говорит: я думаю совершенно прямо противоположное тому, что хотите делать вы. Я могу вам только помешать, а помочь – нет. Я могу вам только что? Так как вам наверняка не будут давать эту постановку, ну, я замолвлю словечко, а делайте, как знаете. Потом приходите, когда будет готов сценарий, и подготовьте режиссерскую экспликацию.

Я пришел с готовым сценарием. Он говорит: а режиссерская экспликация? А я не знал, как она пишется. И я стал рассказывать, в общем, какие-то сценарные замыслы. Он засмеялся и говорит: «Это не режиссерская экспликация. Вы, очевидно, не знаете, что это такое. Ну да ничего, и без режиссерской экспликации может получиться прекрасная картина».

И дальше разговор, о котором я уже писал. Он говорит:

– С чего вы начинать будете?

Я говорю:

– С сапог.

– Ну вот, снимите эти сапоги так хорошо, что если вы попадете под трамвай завтра, пусть останется во ВГИКе навсегда, в музее, единственный ваш кадр – сапоги у двери, чтобы я мог сказать: «Вот великий режиссер, умер без времени. Снял только сапоги, но они сохранились в музее».

Ну вот, так я и работал. А в следующий раз я ему как-то говорю:

– Материал не посмотрите?

– А что случилось? – говорит.

Я говорю:

– Случилось то, что мне три дня запороли, где-то пропал материал. А декорация уже сломана.

Он говорит:

– Ну, а вы часть сняли?

– Часть снял, говорю.

Он говорит:

– Ну вот, из того, что сняли, и сделайте.

– Так ведь не хватает кадров.

Он говорит:

– Ну и что? Это прекрасно, когда не хватает материала. Ограничение – это вообще одно из главных свойств искусства. Без ограничения нет искусства. Вот когда вы окажетесь ограниченным в материале, вы начнете ломать голову, как монтировать. И это будет интересно.

Когда я кончал картину, он спросил:

– Ну как, обошлись без того материала?

Я говорю:

– Обошелся.

– Ну и слава богу. Когда покажете картину?

Я говорю:

– Она не совсем готова.

Он говорит:

– Зачем? Вы мне покажите, когда будет совсем готова. Вот тогда я вам и дам совет.

Не знаю, понятно ли я говорю. Мне было всегда нелегко с Эйзенштейном, потому что он был намного образованней. Он был необыкновенно эрудированным человеком. И мыслил он необыкновенно своеобразно, очень своеобразно. Каждая его мысль еще тащила за собой какой-то второй, дополнительный, третий, четвертый смысл. Через полчаса разговора с ним я чувствовал себя усталым от напряжения, от того, что надо говорить с ним на уровне, чтобы ему было интересно, чтобы это было не глупо. А я знал гораздо меньше, и мне было трудней. Час разговора, и я – весь мокрый.

А ведь в то же время был очень простой человек…

Но он мне похвалил и «Пышку», похвалил и «Тринадцать», похвалил, и даже письменно, и «Ленин в Октябре», и «Ленин в 1918 году», и лестные вещи мне всякие говорил.

Мой непутевый дядя Максим

Два брата женились на двух сестрах. И пошло от этих двух братьев два колена Роммов. Одно колено путевое, другое непутевое. В одном колене Роммы были деликатные, щепетильные, до чрезвычайности щепетильные, но музыкальные, интеллигентные, в высшей степени порядочные. Правда, вспыльчивые, но не без странностей.

А в другом колене, от другого брата и от другой сестры, почему-то пошли все люди совсем непутевые. И странности у них доходили просто до чрезвычайности.

И вот случилось в этом колене в начале нынешнего века – три потомка, три родных брата. Один из них был горбатый, сердцеед, погубивший великое множество виленских дам. Другой ходил в черной крылатке с львиными застежками, в черной шляпе, был анархистом и исчез однажды где-то за границей. О нем будет отдельный рассказ. А третий – Максим – был самый непутевый. Был он коренастый, широкоплечий, очень крепко и ладно сложенный, с каким-то ничем не примечательным лицом, но силен был как бык. Гнул подковы, гнул пальцами пятаки. Самостоятельным стал с очень что-то молодого возраста. И первую девицу обольстил (взрослую, кстати, девицу) лет пятнадцати.

А когда стукнуло ему шестнадцать, отличился он вот чем: дедушка мой справлял в этот день серебряную свадьбу. И было в старинном нашем доме на Завальной улице выложено на стол все столовое серебро: ложки, вилки, ножи, вазы, подстаканники, серебряные семисвечники, в общем, все, что полагается. Говорят, пуда четыре с половиной. И вот, пока хлопотала кухарка, раскладывая это серебро в ожидании гостей (а стол был громадный, во всю комнату, на двадцать пять персон накрывался), случайно зашел этот Максим в комнату. Увидел – никого нет. Взял, собрал все серебро, завернул его в скатерть и утащил – четыре с половиной или пять пудов, – и пил дня три… Максим, Максим Давидович Ромм. С этого он начал свои подвиги.

Через год приехал к дедушке родственник со стороны жены, хранитель Петербургской публичной библиотеки, некий Гаркави, египтолог. Всю жизнь сколачивал он деньги, чтобы поехать в Египет, какие-то надписи расшифровывать. Тот у него спер бумажник со всеми деньгами и опять исчез, пропил. В складчину восстановили египтологу деньги.

Потом отличился он еще тем, что на пари отбил невесту у приятеля за два дня. Женился, прижил с ней двух детей. Тоже потом бросил ее.

Забрили его в солдаты. Первый раз как поставили на часы, он прислонил винтовку к стене и пошел в кабак. Триста рублей стоило его мамаше откупить его от арестантских рот. После этого он сбежал за границу, а жена с двумя детьми как-то переехала куда-то в Петербург, и там мыкалась, перебивалась, сама растила их. Об этих детях – Гриша и Додя их звали – потом расскажу.

А Максим пропал. Пропал Максим и пропал. Года через три приходит к его матери письмо (у нее была большая конвертная фабрика, печатала она фирменные конверты, поставляла. Заказчики были по всей России, самые разные фирмы, самые разные предприятия заказывали ей конверты фирменные, фирменную бумагу почтовую. Нечто вроде типографской работы было у нее, вроде типографии такой), ну-с, вот, пришло к ней письмо от него из Германии, что, милая мамочка, с этим письмом прибудет к тебе Эльза, прими ее, обласкай ее, пожалей твоего блудного сына и его жену, через месяц я приеду сам, я сейчас хорошо работаю и зарабатываю – и тому подобное.

С письмом этим приехала пухлая, белая, с голубыми глазами дамочка, наивная, ничего не понимающая, куда это она попала и почему.

Мамаша приняла ее. Дамочка была на восьмом месяце беременности. Потом немочка родила, а Максим исчез. Мамаша потерпела-потерпела, да и выгнала девочку, дала ей сколько-то денег, отправила обратно в Германию. Не прошло и двух лет, снова письмо: на этот раз француженка, опять беременная на восьмом месяце. Ну, тут мать ее уж на порог не пустила: сразу назад, на поезд, отправляйся во Францию, дала сколько-то денег, а Максима прокляла.

Потом пришло письмо из Америки, он сообщил адрес. Мать ему написала, чтобы он не смел на глаза появляться. Он и не появился, однако откуда-то из Австралии через некоторое время прибыла еще одна жена, уж не помню, австралийка или мулатка какая-то, опять беременная. Опять мать ее выставила, и уже при одном упоминании о Максиме трясло ее.

А письма все прибывали: то из Африки, то из Америки, то из Австралии, то из Европы. Самые разные: то он писал, что разбогател, то просил перевести ему пятьдесят рублей. Иногда мать переводила ему сколько-то денег, но большей частью просто не отвечала.

Но вот настал день, когда Максим появился наконец. Появился он в шикарном виде. В каком-то роскошном котелке, в заграничном пальто, с двумя желтыми чемоданами. На вокзале сел он на самого лучшего извозчика, на резиновых дутиках, поехал к дому. А за пролеткой бежали еврейские оборванные мальчишки, кричали, кривлялись и прыгали. Не доезжая двух кварталов до дома, Максим остановил пролетку, расплатился с извозчиком, аккуратно вылез, поставил чемоданы на землю, велел мальчишкам нести их за собой, сам же стал на четвереньки и так на четвереньках пошел к дому. Пришел он на четвереньках, дополз до самого крыльца, поцеловал крыльцо. Был крик, шум, толпа народу. Мать, конечно, выскочила. Он стоит на коленях, лбом стукается в землю, целует, так сказать, прах у дома своего, и говорит только одно: «Пока не простишь, не встану».

Толпа собралась огромная. Хохот, крик, слезы, женщины причитают. Скандал, естественно, настолько велик, что мать пустила его в дом. Ну, и, конечно, простила.

Простила, а дня через три вошел он к ней в полное доверие – настолько, что стал у нее главным приказчиком. Вел он переписку со всеми фирмами, принимал заказы, подписывал документы, отправлял партии конвертов, фирменных бланков и так далее. Так проработал он у матери месяцев девять или десять, а в канун Нового года отправила она его в путешествие по России: возобновлять контракты с фирмами.

Отправился он в это путешествие, стал навещать клиентов матери и каждому говорил: «Фирма вдовы Ромм прекратила свое существование, и все дела передала прекрасной, первоклассной фирме „Попов и сыновья“, и я уполномочен вести с вами переговоры о передаче ваших заказов этой фирме».

От Попова он за это получил крупную сумму денег. А мать была разорена, она потеряла почти всех своих клиентов. Только недели через три выяснилось, что она теряет клиента за клиентом. Тут полетели письма, а Максим снова исчез. Исчез с крупной суммой денег, потому что он и задатки получил от клиентов, и от Попова получил крупную взятку. И так исчез он, а тут началась война, а после войны революция. И только в семье осталось воспоминание о Максиме Ромме, который был вот такой непутевый, такой жулик, и столько раз женился, и столько раз матери детей и жен подбрасывал.

Уже после революции, к концу гражданской войны, уже в самом начале нэпа, году в двадцать первом, приходит вдруг к нам в Москву, к моему отцу, письмо от Максима: «Дорогой Илья, – пишет этот Максим, – живу я сейчас в Ростове, женат. Жена у меня прекрасная. И вот собираюсь навестить тебя. Только имей в виду, что зовут меня сейчас не Максим, а Мартын, и не Давидович, а Данилович, и не Ромм, а Роме, Мартын Данилович Роме». Видно, все-таки уголовное прошлое беспокоило Максима.

Отец ему ответил: «Если ты приедешь, я тебя приму, но с женой я тебя на порог не пущу, потому что никаких жен и детей подбирать не намерен».

Максим нисколько не обиделся.

И вот году в двадцать первом, еще холодном и голодном (это было поздней осенью или уже к зиме что-то), появился он в Москве. Пришел он к нам с вокзала пешком, а на спине припер трехпудовый мешок муки. Был он одет хорошо: заграничное пальто, золотые зубы, костюм. В Ростове работал переводчиком. Производил прекраснейшее, удивительно пристойное, какое-то великолепное впечатление. К этому времени уже было ему лет шестьдесят, а может быть, чуть побольше.

Спали мы с ним вместе с братом в одной комнате. Комната была холодная, ночью вода замерзала. Когда он разделся, мы ахнули: совершенно юношеское тело, прекрасная мускулатура. Был он солиден, вежлив, удивительно спокоен. Прекрасно рассказывал. Рассказывал о разных странах, где был. И все это было очень интересно и как-то необыкновенно. Только вот в рассказах у него иной раз мелькнет какая-то деталь, настолько уж ни на что не похожая, что как-то даже вздрогнешь.

Вот, например, рассказывает он о Нью-Йорке, и хорошо рассказывает, и вдруг говорит: «А немножко страшновато там жить, высоко очень. Вы знаете, один раз я видел, как ребенок упал с тридцать шестого этажа, упал на землю. Правда, ребенок был маленький, грудной, еще в конверте. Я к нему подбежал, он улыбается. И даже не заметил, что упал». Это, конечно, всех очень поразило.

Или говорит про Мельбурн, и тоже рассказывает очень интересно про Мельбурн. И вдруг добавляет: «А иной раз кенгуру просто по середине улицы, раз-раз, проскочит и скроется. Они там из зоопарка часто убегают». И непонятно, зачем ему нужно было вставлять эти какие-то совершенно привиральные детали. Что-то, очевидно, не совсем нормальное в нем было.

Побыл он у нас два дня, потом поехал в Ленинград к своим детям от первой жены. А там их было двое – Додя и Гриша их звали – Давид и Григорий. Уже сорокалетние с лишком, солидные дети. Один в издательстве работал, другой в кооперации что-то делал. Известны они были всему Ленинграду безупречной честностью. Жили в одном доме, на одной лестничной площадке, квартиры одна против другой. У обоих жены.

Гриша был толстый, и жена была ужасно толстая. Вдвоем они на одного извозчика не усаживались. А Додя, напротив, был довольно сухопарый, и жена была такая… поджаристая. Гриша собирал старинные гравюры. Все стены его квартиры были увешаны этими старинными гравюрами, иногда очень ценными. А Додя собирал красную мебель, старинную тоже.

Так вот, значит, и жили эти два солидных человека. И вот вдруг свалился к ним папаша, свалился, зарыдал: «Дети, а где же наша мама?» А маму он так и не видал с тех пор, как бросил ее. И умерла она уж давно – еще до революции.

– Мама умерла, – говорят оторопелые дети.

– Боже мой, умерла! Я так виноват перед вами! Я так виноват перед ней! Но если бы вы знали, сколько я выстрадал в жизни и сколько душевных сил мне стоило все это!

Ну, в общем, облил он слезами жилетку, целовался с ними, обходил квартиры. Очаровал и их, и жен, понравился им очень. И уехал обратно в Ростов.

Года через два появился он в Ленинграде уже более плотно, с женой и с ребенком. Ну, Додя и Гриша сняли ему какую-то квартиру, устроили его работать в кооперации, одели жену и ребенка. Все сделали, что могли, обставили квартиру.

Стал он работать в Ленинградской кооперации. Однако же через год выяснилось, что он здорово проворовался там. Собрался семейный совет. Додя и Гриша сказали: «Папа, дорогой, мы очень дорожим нашим честным именем, мы известны всему Ленинграду, уезжай, брат, отсюда, потому что это невозможно. Мы заплатим все за тебя, все убытки покроем, но бери жену, бери ребенка, и мы тебе будем помогать, в общем».

Он прослезился, сказал: «Бывают ошибки в жизни, бывает, что дети осуждают собственного отца». Сказал еще какие-то высокие слова, в общем, действительно уехал из Ленинграда, только жену и ребенка почему-то с собой не взял. И долго Додя и Гриша мучились с этой женой и с этим ребенком, и даже замуж ее как-то выдавали. А он где-то пропадал. Года через три опять он приехал в Ленинград, и опять с женой и с младенчиком.

На этот раз приехал еще более плотно, и прямо поставил требование: устраивайте, а то скандал будет.

Почесали Додя и Гриша в затылках, устроили его переводчиком в какое-то издательство. Стал он работать переводчиком. Перевел что-то. Потом стал заключать договора, назаключил договоров на громадную сумму, все сроки просрочил, авансы прожил, и пришлось опять Доде и Грише возвращать в издательство деньги. И категорически они потребовали, чтобы папаша убирался из Ленинграда с женой и с ребенком.

Он выслушал их и коротко и деловито ответил: «Десять тысяч – и я исчезаю навсегда. Не дадите – останусь здесь».

Ну, те прямо взвились: десять тысяч, с ума сойти! Денег таких у них не было. В те годы десять тысяч – это была громадная сумма. Это же был конец нэпа, деньги-то были золотые. Никаких десяти тысяч! Долго торговались, две тысячи предложили ему. Нет.

Ну, нет так нет. Назавтра взял Максим ребеночка и отправился к дому, где жили Додя и Гриша. А дом был прекрасный, на прекрасной улице, богатый пятиэтажный дом богатых квартир. Пришел он к этому дому, сел на крыльцо, снял шляпу, положил рядом с собой, в шляпу бросил несколько медяков и стал тетешкать ребенка. И протянувши руку, стал обращаться к прохожим: «Подайте бедному старику Ромму, которого собственные дети выгнали из дома. Они живут вот здесь, в этом подъезде, в квартире номер семь и восемь, на четвертом этаже. Они богаты, у них прекрасные квартиры. Один собирает старинные гравюры, другой мебель красного дерева. Служат оба управляющими где-то, а вот отец вынужден сидеть с протянутой рукой и собирать на пропитание, потому что ребенок сегодня не ел еще манной каши. А во рту у меня не было и крошки. Подайте бедному старику Ромму, которого выгнали собственные дети, Григорий и Давид Ромм, они живут в этом доме, на четвертом этаже, квартиры номер семь и восемь, вот посмотрите в списке жильцов», – и так далее.

Собралась толпа. Женщины ахают, кто смеется, кто сочувствует, кто негодует. Жены Роммов узнали, сбежали вниз в халатах, еле живые от страха. Умоляют: «Папаша, идите наверх, что вы делаете, папаша?»

– Уйдите, – говорит папаша, – уйдите. Вы меня выгнали из дому, я буду сидеть здесь с протянутой рукой. Советские люди сострадательные и добрые люди. Советские люди не покинут старика в беде. Есть и детские приюты здесь, и дома для престарелых, есть и сердца у людей на свете.

Ну, в общем, жены стали звонить мужьям. Мужья на извозчиках прискакали, схватили его и потащили наверх под общий смех и улюлюканье. Притащили: «Что ты делаешь с нами, бандит! Ну, что ты хочешь?» – «Десять тысяч».

Продал Гриша свои гравюры, продал Додя свою мебель, собрали они десять тысяч, отправили его. Только поставили железное условие: вместе с женой и с ребенком. До тех пор не вручали денег, пока все трое не уселись в вагон. Так через окно вручили, уехал.

Уехал, исчез. Потом вдруг снова появился в Москве. Пришел к нам в гости. Что-то мнется, мнется, и говорит брату (а брат у меня, Саня покойный, был поэт-переводчик): «Слушай, Саня, должен я тебе что-то наедине показать».

Уходят в соседнюю комнату. Потом, когда он ушел, я спрашиваю: «Что там такое?»

– Да черт его знает! Любовные стихи пишет, а ведь ему уже за семьдесят.

Я говорю:

– Стихи-то хорошие?

– Да нет, стихи неважные, но, в общем, ничего. И так, знаешь, – любовная лирика, полная страсти.

Оказывается, снова собирается жениться.

И действительно, женился он семидесяти трех лет на девятнадцатилетней девочке. Девочку эту он, по-видимому, полюбил – полюбил по-настоящему. Но судьба тут жестоко отомстила ему. Он-то ее полюбил, а ей с ним стало, очевидно, скучно, и он это почувствовал. Почувствовал, что стар для нее. И когда почувствовал он это, решил не тянуть. Стал подыскивать себе заместителя.

Познакомился с каким-то инженером, здешним, ярославским. Понравился ему этот инженер, долго он к нему приглядывался. Потом познакомил с ним свою молодую жену, стал оставлять их вдвоем. Наблюдал за ними, и, когда заметил, что все идет как надо, собрал он их и сказал: «Дети, я все понимаю. Вы любите друг друга, ну и будьте счастливы». Сказал, и уехал из Ярославля, уехал в Тулу. И вот с тех пор жил он там. Жил в Туле, работал как вол. Работал переводчиком, делал что-то в газете, работал в кооперации, жил скупо, на хлебе и на воде, берег брюки, ботинки, не позволял себе ничего решительно. И так жил одиннадцать месяцев в году и одиннадцать месяцев он копил деньги. А потом, к моменту отпуска, ехал в Москву, появлялся у нас, элегантный, в заграничном костюме. И просил помочь ему накупить подарков. Шел в ГУМ и покупал: детям, бывшей жене своей и инженеру – ему портфель, ей духи, какое-то такое замечательное кимоно, а детям какие-то игрушки и что-то еще. И в роскошных желтых чемоданах, которые сохранились от прежних времен, вез все это в Ярославль.

Он приезжал в Ярославль, дети встречали его восторженными воплями, он раздавал игрушки и подарки, и месяц жил в семье, окруженный всеобщей любовью и вниманием. Он сорил деньгами, покупал икру и белорыбицу, притворялся богатым человеком. И так проходил месяц отпуска. А потом он снова ехал в Тулу и работал одиннадцать месяцев, чтобы провести отпуск в этой семье. Так жил он до самой смерти.

Вот и вся история непутевого моего дяди, Максима Давидовича Ромма, он же Мартын Данилович Роме. Пожалуй, ярче всего запомнился он мне в тот первый день, когда появился он у нас, когда в холодной комнате разделся донага и стал делать какие-то упражнения перед сном. Лысый, в золотых очках, с золотыми зубами, с лицом почтенного буржуа, с прекрасным торсом, с тонкой белой кожей, под которой ходили бугры мышц. Тело двадцатилетнего человека и голова пожилого дельца.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации